В поисках Амалии Ризнич
201-Й ПУШКИНСКИЙ ГОД
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2000
201-Й ПУШКИНСКИЙ ГОД
Николай Прожогин
“Для берегов отчизны дальной…”
В поисках Амалии Ризнич
Как часто случайно оброненное слово
поэта становится залогом бессмертия!
Вашингтон Ирвинг
В 1825 году в Михайловском Пушкин писал третью главу “Евгения Онегина” и, возвращаясь мысленно в недавно и не по своей воле оставленную Одессу, чуть было не проговорился:
Я вспомню речи неги страстной,
Слова тоскующей любви,
Которые в минувши дни
У ног Амалии прекрасной
Мне приходили на язык,
От коих я теперь отвык.
Назвал имя, но в беловой рукописи, отмечала Т. Г. Цявловская, тщательно зачеркнул и заменил на обобщенное:
У ног любовницы прекрасной.
В строфах, которые войдут в “Отрывки из путешествия Онегина”, поэт вспомнил одесский театр — “Там упоительный Россини” и столько других “очарований”:
А ложа, где, красой блистая,
Негоциантка молодая,
Самолюбива и томна,
Толпой рабов окружена?
Она и внемлет и не внемлет
И каватине, и мольбам,
И шутке, с лестью пополам…
А муж — в углу за нею дремлет,
В просонках фора закричит,
Зевнет — и снова захрапит.
Это тоже об Амалии. И о ее супруге. Как и оставшиеся в рукописи строки:
Там хладнокровного купца
Блистает резвая подруга.
Труднее установить адресат стихов, в которых нет наводящих определений. “Эпизод одесского увлечения Пушкина Амалией Ризнич принадлежит к интереснейшим и запутаннейшим пунктам биографии поэта”, — писал П. Е. Щеголев, искавший ответ на вопрос, какие пушкинские стихотворения посвящены ей. Это пытались сделать многие и до, и после него, но вопрос так и остается до конца не выясненным. Задача осложняется тем, что исследователям жизни и творчества Пушкина приходится различать произведения, связанные с Амалией Ризнич и другим его одесским увлечением — графиней Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, а, как полагают некоторые, и с Каролиной Собаньской.
Довольно обширный перечень предложил В. Вересаев. В основном его приняла и даже несколько дополнила за счет черновиков Т. Г. Цявловская. Так, наряду с фрагментами из “Евгения Онегина”, включая опущенные при публикации XV и XVI строфы шестой главы (“Да, да, ведь ревности припадка // Болезнь, точно, как чума…”), в него вошли стихотворения “Ночь” (“Мой голос для тебя и ласковый и томный…”), “Простишь ли мне ревнивые мечты…”, “Как наше сердце своенравно!..”, “Все кончено: меж нами связи нет…”, “Под небом голубым страны своей родной…”, “Для берегов отчизны дальной…”, а у Вересаева и “Заклинание” (“О, если правда, что в ночи…”).
Соблазнительная версия! Перечитайте эти стихи подряд, и они словно сольются в единый цикл, раскрывающий историю пылкой любви, которая, пройдя через муки ревности, вскоре как будто угасла, но, вспомнившись несколько лет спустя, вылилась в прекраснейшую элегию и заклинание тени умершей возлюбленной.
Магия поэзии Пушкина вновь и вновь побуждает искать прообразы тех, кто вдохновлял его. Занятие небесполезное, позволяющее приоткрыть завесу над творческим процессом поэта, увидеть окружавших его людей, услышать их голоса, словом, лучше и полнее представить себе пушкинскую эпоху. Не будем, однако, забывать предостережения Романа Якобсона: “Нельзя, естественно, впадать ни в вульгарный биографизм, рассматривающий литературное произведение как воспроизведение ситуации, из которой оно возникло, и выводящей из текста произведения то или иное неизвестное событие, ни в вульгарный антибиографизм, догматически отрицающий любую связь между литературным произведением и жизненной ситуацией”. Да и Вересаев справедливо замечал, что поэзия — “источник, в общем, не совсем надежный: поэты, — а Пушкин в особенности, — далеко не всегда отражают в стихах подлинные свои настроения и отношения”.
…Дошедшие до нас сведения об Амалии Ризнич, несмотря на колоритные детали, были весьма ограниченны, да и противоречивы. Практически все, что известно об этой молодой женщине, оказавшейся волею судьбы на короткое время в России и оставившей яркий след в творчестве Пушкина, исходило из двух публикаций. Первая принадлежит профессору Ришельевского лицея в Одессе
К. П. Зеленецкому, собравшему и напечатавшему в 1856 году устные воспоминания местных старожилов. Вторая, появившаяся в 1892 году за подписью
М. Е. Халанского, также основана на устном рассказе, на этот раз белградского профессора П. С. Сречковича, который в 1850-е годы учился в Киеве, где общался с мужем давно умершей Амалии, и тот говорил “об отношениях Пушкина к своей жене, главным образом, потому, что в то время ходили в обществе толки про это”. Сопоставляя годы, можно заключить, что толки были вызваны статьей Зеленецкого. По мнению Халанского, образ “самолюбивой и томной негоциантки молодой” оказался “до известной степени опошлен в сообщениях лиц, доставивших материал для статьи проф. Зеленецкого”. Отсюда расхождения как в отдельных фактах, так и в их освещении. Но за неимением других источников, они в различных комбинациях, а иногда и с домыслами, кочуют по страницам нашей, и не только нашей, литературы.
Напомню, что Йован Ризнич (для итальянцев — Джованни, в России — Иван Степанович), серб по национальности, уроженец итальянского города Триеста, являвшегося главным портом Австрийской империи на Адриатическом море, был богатым судовладельцем и негоциантом. Обосновавшись в Одессе, занимаясь главным образом хлебными операциями, он играл заметную роль и в общественной жизни города, будучи одним из директоров местного коммерческого банка, членом строительного комитета, директором театра и членом правления Ришельевского лицея.
По воспоминаниям старожилов, в 1822 году Ризнич (eму было тогда тридцать лет) уехал за границу, женился там на дочери венского банкира по фамилии Рипп и весной следующего года вернулся в Одессу с женой. Рассказывали, что “г-жа Ризнич была молода, высока ростом, стройна и необыкновенно красива. Особенно привлекательны были ее пламенные очи, шея удивительной формы и белизны и черная коса, более двух аршин длиною. Только ступни у нее были слишком велики. Потому, чтобы скрыть недостаток ног, она всегда носила длинное платье, которое тянулось по земле. Она ходила в мужской шляпе и одевалась в наряд полуамазонки. Все это придавало ей оригинальность и увлекало молодые и немолодые головы и сердца”. Добавим к этому строку из недошедшего до нас стихотворения Пушкина на одесских дам: “Мадам Ризнич с римским носом…”
Портрета Амалии не сохранилось, и о ее внешности, помимо сказанного, мы можем судить лишь по многочисленным, более двух десятков, рисункам поэта. Особенно хорош тот, на котором она предстает почти в полный рост. Уверенными штрихами намечена стройная фигура с повязанной вокруг плеч шалью. Тщательно прорисована голова в профиль: cлегка выпуклый лоб, нос с аккуратной горбинкой, чуть выдающийся вперед подбородок и большой глаз со жгуче-черным зрачком. Лицо обрамляют пряди выбившихся из-под чепца темных волос. Месторасположение портретных зарисовок в рукописях Пушкина имеет немалое значение при определении адресата стихов, по соседству с которыми они находятся. Но этот рисунок, а рядом с ним и профиль Е. К. Воронцовой, датируемые 1829 годом, сделаны на листе без текста — воспоминание о двух его бурных одесских увлечениях.
Понятие женской красоты, да и сами ее критерии со временем меняются. Теперь приходится предпринимать некоторое усилие, чтобы представить себе “шею удивительной формы” (у бальзаковской госпожи де Босеан тоже “маленькая головка была чудесно посажена на гибкой белой шее”). И, наверное, совершенно уж непонятно нынешнему поколению молодых людей, чьи подружки щеголяют в мини-юбках, впечатление, которое производили сценки, подобные запечатленной Пушкиным на листе с черновым наброском описания театрального разъезда: женская нога, поставленная на высокую ступеньку кареты, натягивает длинное платье и, обрисовывая крутую линию бедра, оставляет на миг открытой лодыжку. Полагают, что это Амалия.
В доме губернатора Новороссийского края графа М. С. Воронцова жена негоцианта принята не была. Зато все молодые люди, принадлежавшие к высшему обществу Одессы, собирались в доме Ризнича. Три десятилетия спустя они же, остепенившись, отзывались о поведении Амалии весьма неодобрительно. Слишком уж, по их мнению, она любила развлечения, танцы, карточную игру, особенно вист, до которого была страстная охотница. Очевидно, в этих суждениях сказывалась разница норм поведения женщин, принятых на Западе и в России. Военный писатель и историк В. Б. Броневский, оставивший любопытные записки о Триесте начала прошлого века, так описывал прекрасную половину его обитателей: “Тут прелести их всегда на позорище (то есть на обозрение. — Н. П.), кокетство в действии, и ум их приобретает ту гибкость и светскость, которые научают их ни от чего не краснеть и все обращать в шутку и смех. Красавицы придумали какие-то общие выражения, с помощью коих и обыкновенный их разговор делается приятным и занимательным”.
В первых числах июля 1823 года Пушкин был переведен из Кишинева в кипевшую жизнью Одессу. Вскоре и он стал завсегдатаем в доме Ризничей. К тому времени относится стихотворение “Ночь” — мечтание о близости с возлюбленной.
О своей влюбленности в Амалию поэт признавался В. Ф. Вяземской. Позже ее имя появится в его так называемом Дон-Жуанском списке. Но у Пушкина был соперник — по одним сведениям, богатый помещик Собаньский, по другим — не менее состоятельный князь Яблоновский. И если на стороне поэта, говорили старожилы, “были молодость и пыл страсти”, то “на стороне соперника — золото”. Тема мучительной ревности станет одной из примет стихов, связанных с увлечением Амалией Ризнич. В их числе — элегия “Простишь ли мне ревнивые мечты…”.
Впрочем, страсть поэта, хотя и бурная, оказалась, судя по всему, непродолжительной.
1 января 1824 года Амалия родила сына, вскоре умершего. А весной у нее проявились страшные признаки чахотки, и в мае муж отправил ее лечиться за границу. За ней последовал поклонник, вскоре, однако, ее оставивший. На следующий год она скончалась, брошенная, как считали в Одессе, и мужем.
Известие о смерти Амалии дошло до Михайловского, куда к тому времени был выслан Пушкин, только год спустя. Сохранился лист с его записью:
Усл. о см. 25
У о с. Р.П.М.К.Б: 24.
Запись расшифровывают так: “Услышал о смерти Ризнич 25 июля 1826 г. // Услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24 июля 1826 г.”. Основанием для расшифровки служит находящаяся на этом же листе, датированная 29 июля 1826 года, беловая рукопись стихотворения:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжелым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слез, ни пени.
Зашифрованная запись воспринимается как своего рода автокомментарий к стихотворению. Потрясенный известием о казни декабристов, поэт не нашел для возлюбленной “ни слез, ни пени”. Правда, о равнодушии, с которым восприняли смерть Амалии ее недавние поклонники, писал и приятель Пушкина В. И. Туманский в многозначительно посвященном ему сонете “На кончину Р*…”.
Однако и спустя несколько лет, осенью 1830 года в Болдине, когда в преддверии женитьбы поэт прощался с увлечениями своей молодости, сложилась посвященная памяти Амалии элегия “Для берегов отчизны дальной…”, а вслед за ней и “Заклинание”:
Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальная звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно, сюда! сюда!..
Действительно ли все эти стихи относятся к Амалии Ризнич? Спор продолжался. Тем более интригующим выглядело сообщение, появившееся в посмертно изданной в 1971 году книге И. Н. Голенищева-Кутузова “Творчество Данте и мировая культура”. В ней автор, находившийся до окончания последней мировой войны в эмиграции, касаясь вопроса о том, когда Пушкин мог познакомиться с “Божественной комедией” на языке оригинала, сделал сноску: “В предвоенные годы мне случилось быть в Триесте, где от родственников негоцианта Ризнича я узнал о переданных ими протоиерею сербской православной церкви, писавшему историю сербов в Триесте, письмах А. С. Пушкина к Амалии Ризнич, одесской возлюбленной поэта. Надо думать, что письма эти были написаны на родном языке Амалии — итальянском”. Последнее предположение выглядит сомнительным. Вряд ли Пушкин, когда жил в Одессе, владел итальянским настолько, чтобы читать Данте в подлиннике да и писать на нем письма.
Как бы то ни было, сообщение о неизвестных письмах поэта не могло оставить пушкинистов равнодушными. К тому же академик М. П. Алексеев, возглавлявший Пушкинскую комиссию в Институте русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР, получил от итальянского русиста с сугубо русской фамилией Иванов, преподававшего в университете города Удине, подтверждение, что письма Пушкина к Амалии Ризнич должны по-прежнему находиться в сербской церкви в Триесте, но доступ к ним чрезвычайно затруднен. В те годы я работал в Италии, и Михаил Павлович попросил меня попытаться что-нибудь выяснить об этих, окруженных тайной, письмах.
…Удине — второй по значению после Триеста город области с двойным названием Фриули — Венеция Джулия (Венеция Джулия, то есть Юлианская Венеция — в память Юлия Цезаря, к городу на лагуне отношения не имеет). Незадолго до того, как я туда поехал, во Фриули произошло сильнейшее землетрясение, полностью разрушившее несколько городков и селений. Пострадала и Удине. Занятия в университете были прерваны. Однако профессора Иванова я застал в его рабочем кабинете. Вместо ответа на вопрос о письмах Пушкина, он подарил мне свою книгу о Салтыкове-Щедрине и, показав на глубокую трещину в потолке, предложил побеседовать в более безопасном месте.
Пока мы шли по живописным улочкам старой части города, профессор поведал о происхождении своей фамилии. В горном Фриули всегда ощущалась нехватка плодородных земель, и местные жители издавна занимались отхожим промыслом. Отличные каменщики, они пользовались доброй репутацией и в других странах. Так, его дед, возглавив бригаду земляков, подрядившихся на строительство кафедрального собора в Ростове-на-Дону, уехал в Россию. Когда собор был возведен, бригада перебралась на прокладку Транссибирской железнодорожной магистрали (как-то в газете “Советская культура” была напечатана статья, автор которой находил, что сооруженные на ее горных участках арки эстакад своей строгой красотой напоминают древнеримские акведуки). Там, в далекой Сибири
, дочь прораба-итальянца вышла замуж за русского инженера.
“Вот мы и пришли”, — сказал профессор Иванов, открывая дверь винного погребка. Видимо, он был в нем завсегдатаем. Перед нами сразу поставили бутылку славного фриулянского вина. Я ждал ответа на свой вопрос, но профессор явно никуда не спешил, поглощенный транслировавшимися по телевидению конными бегами. Лишь когда репортаж с ипподрома закончился, он, осушив последний стаканчик, обернулся ко мне: “Так, значит, и вы слышали о письмах Пушкина к Амалии Ризнич? Их никому не показывают. Мне о них говорил Голенищев-Кутузов”.
Круг замкнулся. Но у меня сложилось впечатление, что сам профессор и не пытался получить к ним доступ. Оставалось попробовать сделать это самому.
Поезд пришел в Триест под вечер. Заехав в гостиницу, вышел на улицу. Смеркалось, но небо было еще светлое. В конце улицы в лучах заходящего солнца серебрились по-византийски приплюснутые купола сербской церкви святого Спиридона. В тот час она была уже закрыта.
Рассматривая мозаичные панно на мраморных фасадах церкви, я заметил на примыкающем к ней здании вывеску: “Канцелярия сербской православной церковной общины”. Подъезд оказался не запертым. Из небольшого вестибюля наверх вела лестница. Поднялся на второй этаж. В коридоре тишина. Казалось, в доме никого нет. Но, постучавшись, услышал: “Войдите!”
В большом зале темно. Только в глубине его через щель неплотно прикрытой двери по полу пролегает узкая полоса света. Там, в задней комнате, за письменным столом сидит мужчина. Представляюсь. Он называет себя секретарем общины. Объясняя причину своего прихода и памятуя об окружающей письма тайне (неужели сейчас последует сухое “Нет”?), делаю упор на значении Пушкина как славянского поэта, а заодно и на авторитет в ученом мире профессора Голенищева-Кутузова.
Невозмутимо, как будто с вопросами о письмах Пушкина к нему обращаются постоянно, секретарь переспрашивает: “Голенищев-Кутузов? Не потомок ли знаменитого полководца?” — “Профессор приходился ему правнучатым племянником”. — “Сожалею, но он ошибался, — следует небольшая пауза. — Никифор Вукадинович, которого профессор имел в виду, действительно работал над историей нашей общины, но он был не протоиереем, а иереем”.
Довольный учиненным розыгрышем, секретарь по-доброму улыбается и продолжает: “Иерей Вукадинович умер в 1944 году, не успев завершить свой труд. Но он был очень аккуратным человеком, и если у него имелись письма Пушкина, они находятся в его архиве, который мы бережно храним. Приходите завтра. Мы покажем его вам. А пока познакомьтесь с этой книгой, написанной с использованием собранных им материалов”. Он протягивает мне увесистый, богато иллюстрированный том с золотым тиснением на красном переплете: “История сербской православной церковной общины в Триесте”.
Поутру, выпив наспех в баре чашку кофе-каппуччино и направляясь в канцелярию общины, я все еще сомневался, что полученное накануне обещание будет выполнено. Может быть, секретарь не знал о запрете, наложенном на письма Пушкина, в силу, скажем, деликатности их содержания?
Несмотря на ранний час, в просторном зале было многолюдно. Явно предупрежденные о моем приходе, все с интересом смотрят не то что на редкого, а, уверен, единственного в своем роде для тех лет посетителя — советского журналиста. Надо приобрести их благорасположение, и я говорю первое, что приходит на память и представляется подходящим в этой ситуации — об описанном Толстым в романе “Анна Каренина” отъезде Вронского с группой российских добровольцев на сербскую войну за независимость. Можно ли было предвидеть, сколько это повлечет за собой воспоминаний о героических, трогательных, а то и курьезных случаях из истории русско-сербских связей! На стоящем посредине зала столе уже давно возвышалась солидная стопа принесенных из архива папок, а рассказам о сербах, живших и служивших в России, об эпизодах участия нашей армии в освобождении Югославии в годы Второй мировой войны, казалось, не будет конца.
Но вот за моей спиной раздается громоподобный глас. Оглянувшись, вижу стоящего в дверях высоченного роста, под притолоку, священнослужителя в рясе. Очевидно, это дьякон, ибо кто еще может обладать столь могучим басом. В тон общему настроению он декламирует стихи, заканчивающиеся приблизительно так: “Дух Петра Великого распростер крылья свободы над сербским народом!” И поясняет: “Это написал наш классик — владыка Петр II Петрович-Негош”.
Кто-то из присутствующих добавляет, что митрополит и правитель Черногории Петр II Петрович-Негош в 1837 году посетил Святогорский монастырь, а сборнику народных песен “Зеркало сербское” предпослал стихотворное посвящение памяти Пушкина. Да и “Бильярда” — палаты владыки в Цетинье, тогдашней столице Черногории, построенные в 1838 году по проекту русского эмиссара Озерецковского, по убеждению местных жителей, воспроизводят дом Пушкина в Михайловском. Имя русского поэта возвращает беседу к цели моего прихода. Собравшиеся расходятся, от души желая успеха в поиске пушкинских писем.
Теперь в зале вместе со мной остается лишь заведующий архивом общины, одетый в темный, обычного покроя костюм, молодой, с коротко подстриженными волосами и небольшой бородкой, иерей Будемир Анджелич. Он предлагает поделить принесенные материалы на две части. Сидя по разные стороны стола, приступаем к их просмотру. Некоторые рукописи на итальянском языке, но большинство на сербском, в котором я разбираюсь лишь постольку, поскольку он схож с русским. Ободряет то, что Анджелич, лишь незадолго до того приехавший из Югославии, говорит только по-сербски, я отвечаю ему по-русски, и мы понимаем друг друга. Да мне и не требуется вникать в содержание всех документов. Достаточно, пробежав глазами очередной лист и убедившись, что он не имеет отношения ни к Пушкину, ни к Ризнич, переходить к следующему.
Моя доля папок уже подходила к концу, когда Анджелич с подобающей его сану степенностью, но, как мне кажется, слишком уж спокойно произносит: “А вот и то, что мы ищем”. У него в руках объемистый сверток бумаг с надписью “Ризничи из Боснии”.
Выписки из документов, заметки, воссоздающие историю торгового дома Ризничей, переселившихся в XVIII веке в Триест из Сараево — главного города Боснии, а не из Рагузы, как у нас считается (Рагуза — в то время свободная республика, ныне — Дубровник на территории Хорватии). Наибольшего процветания их дела достигли при Стефане, отце Йована, занимавшем важные выборные посты в городе. В 1812 году он владел 18 морскими судами, что позволяло вести торговлю со многими странами далеко за пределами Адриатического и Средиземного морей. Наконец, и о самом Йоване — о приобщении его с ранних лет к делу, заботах о его образовании…
Первое упоминание об Амалии — выписка на итальянском языке из церковной книги: “С<иньору> Джованни Ризничу, желающему вступить в брак с син<ьориной> Эмилией (в книге записей одесской церкви она будет названа на русский лад Аксиньей. — Н. П.) Рипп, проживающей в Вене, ему, как проживающему в Триесте, предоставляется освобождение от второго и третьего брачного оглашения. Триест, день 9 сентября 1820 года”. Оглашением называется публичное объявление в церкви о предстоящем браке для выявления среди прихожан возможных к тому препятствий. Обратим внимание на дату — нам еще предстоит к ней вернуться.
В том же свертке — переписанная от руки со ссылкой на издание
Ф. Павленкова 1910 года пушкинская элегия “Простишь ли мне ревнивые мечты…” и рукопись статьи самого Вукадиновича об этом стихотворении.
Но писем Пушкина среди бумаг нет. Не легенда ли это? Сомнения, существовавшие, конечно, с самого начала, казалось, нашли подтверждение, когда накануне, вернувшись вечером в гостиницу, я просматривал подаренную книгу об истории сербской общины. В ней говорится и об увлечении Пушкина женой триестинского негоцианта, цитируются посвященные ей стихи, но о письмах не упоминается. А теперь еще выясняется, что автор книги Миодраг Ал. Пуркович посвятил этой теме и отдельную статью в издающемся в Канаде на сербском языке журнале. И в ней о письмах Пушкина нет ни слова.
Возвращаемся к статье Вукадиновича (к рукописи на сербском языке приложен итальянский перевод), названной им “Об одной возлюбленной Александра С. Пушкина”: “…Принимая во внимание, что великий поэт обладал незаурядной культурой, большим умом и тонким вкусом, можно полагать, что Ризнич была необычайной красоты и отличалась душевными и умственными качествами, способными заинтересовать и заставить влюбиться в нее такого человека, как Пушкин. Но все это не говорит в пользу моральных устоев женщины, которая забывала о своих супружеских обязанностях…” Здесь Анджелич счел нужным напомнить, что автор статьи был священником.
Читаем дальше: “Из стихотворения поэта видно, что она владела той хитростью и тем утонченным искусством коварства, которые, скрываясь под маской самой искренней невинности, являются наименее похвальными качествами пола, обычно именуемого нами слабым. К этому следует добавить чрезвычайное, присущее, к сожалению, всем женщинам, сознающим, что они очень красивы, хладнокровие, позволяющее напускать на себя перед многочисленными поклонниками бесстрастный вид, но одаривать их двусмысленными взглядами и улыбками, когда те под влиянием усталости или безнадежности готовы отступиться от предмета своего воздыхания. Словом, она была превосходной кокеткой, обладающей всеми методами и средствами, необходимыми для побед в легкомысленном обществе, но, без сомнения, неспособной на подлинное чувство добродетельной женщины…”
Привожу эти выдержки не для того, чтобы согласиться или оспорить мнение духовного лица об Амалии. Его прямолинейные, бесхитростные суждения наглядно показывают, как далеко может завести отождествление поэтического произведения с обстоятельствами жизни их автора, чем грешат и более искушенные в вопросах литературы исследователи. Казалось бы, никто не возражает против предостережения на этот счет Якобсона. Но поиски адресата элегии “Простишь ли мне ревнивые мечты…”, и не только ее, нередко строятся на том, насколько стихотворный текст соответствует или не совпадает с фактами биографии автора. При этом выводы делаются прямо противоположные. Одни, ссылаясь на то, что у влюбленного в Амалию поэта был соперник, видят в лирической героине чуть ли не зеркальное ее отражение. Другие, находя в тексте расхождения с некоторыми жизненными реалиями, отрицают какое-либо сходство между ними.
Так, П. О. Морозов, комментируя элегию в дореволюционном академическом собрании сочинений Пушкина, отмечал отсутствие в ней даже намека на то, что героиня замужняя женщина. Напротив, считал он, “красавица живет с матерью, которая ищет для нее подходящей партии и, видимо, предпочитает поэту его соперника. Что же тут общего с Амалией Ризнич…”.
Еще дальше в этом направлении пошел М. И. Яшин. Опубликовав выписку из метрической книги одесской церкви о крещении сына Ризничей, родившегося
1 января 1824 года, он призвал вообще пересмотреть “вопрос о значении и роли Амалии Ризнич в жизни и творчестве Пушкина”, а его “ревнивые мечты” обратил к Каролине Собаньской. Это правда, что перебеленный автограф элегии датируется 11 ноября 1823 года, и, таким образом, окончательную редакцию стихотворения от даты рождения Амалией ребенка отделяет менее двух месяцев. Но, следуя ходу его рассуждений, пришлось бы отрицать и влюбленность Дантеса весной 1836 года в Наталию Николаевну, поскольку в мае она родила дочь. Между тем недавние публикации не оставляют места сомнениям насчет его чувств.
Очень не хочется вторгаться в сферу интимной жизни поэта. Иное прочтение поэтических строк похоже на подглядывание в замочную скважину. Это случается даже в трудах серьезных литературоведов, когда отношения лирических героев прямо проецируются на их жизненные прообразы. Один из примеров тому — работа П. К. Губера, посвященная альбомной записи Пушкина, получившей двусмысленное название Дон-Жуанского списка, хотя в нем фигурируют имена и тех женщин, с которыми у него близких отношений заведомо не было.
Приведя свидетельство Сречковича, согласно которому, “по образному выражению г-на Ризнича, Пушкин увивался около” его жены “как котенок (по-сербски “као маче”), но взаимностью от нее не пользовался: г-жа Ризнич была к нему равнодушна”, Губер высказывает свое решительное несогласие с этим. “Утверждению Ризнича, будто жена его осталась совершенно холодна к исканиям Пушкина, — писал он, — смело можно не давать веры: известно, что мужья в подобных случаях узнают правду последними и, даже узнав наконец, все же склонны бывают, в беседах с посторонними людьми, отрицать ее вопреки очевидности. Признания, заключающиеся в стихах поэта, совершенно определенны и не оставляют никаких сомнений насчет отнюдь не платонического характера его связи с одесской красавицей”. Между тем Ризнич не только не оправдывал поведения своей бывшей жены, но и подтверждал, что после ее отъезда за границу за ней последовал соперник Пушкина “и там (но не в Одессе. — Н. П.) успел добиться ее доверия, о чем не замедлил довести до сведения своего господина верный слуга его Филипп”. Значит, муж все-таки “знал” и не “отрицал”. Зачем же ему нужно было вслед за женой отдавать предпочтение сопернику поэта?
Судя по всему, рискованная игра Амалии с одесскими поклонниками и вызывала приступы ревности влюбленного поэта. С увлечением ею Пушкина обычно связывают воспоминание его брата Льва о том, как “однажды в бешенстве ревности он пробежал пять верст с обнаженной головой под палящим солнцем по 35 градусам жара”. Зная об “африканском темпераменте” Пушкина, можно представить себе его бегущим по пыльной степной дороге в окрестностях Одессы. Но что это доказывает?
Гаданиям о характере отношений между Пушкиным и Амалией Ризнич посвящена обширная литература. Однако хватит “об этом”.
По иному, более содержательному пути в исследовании истории создания элегии “Простишь ли мне ревнивые мечты…” пошел В. Э. Вацуро, переведший тему разговора с поисков адресата на выявление ее литературного первоисточника. Напомнив о популярности в те годы жанра “унылой элегии” и отправляясь от высказанного ранее Б. Л. Модзалевским замечания, он убедительно показал сходство пушкинского текста с мотивами элегии французского поэта Мильвуа “Беспокойство”.
Конечно, стихотворение Пушкина имело и жизненную подоплеку. Вряд ли он обратился бы к тому, что назвал “элегической мелочью” француза, если она не затрагивала каких-то струн в его собственной душе. Но, быть может, проблема поэтического жанра занимала его в тот момент не меньше, чем уже изжитые к осени, вытесненные новым увлечением Е. К. Воронцовой, переживания на почве безответной влюбленности в Амалию. И если, как полагает Вацуро, Пушкину попала в руки изданная в том же 1823 году книга Мильвуа, а в ней обнаружилась элегия, созвучная его недавним мукам ревности, он захотел не только положить на бумагу рассказ о них, но и посостязаться с собратьями по перу в модном жанре поэзии. “Мне не нужна женщина, // Мне нужна лишь тема…”, — будет петь Александр Вертинский (да простится сравнение с совершенно иным пластом поэзии). Во всяком случае, “Простишь ли мне ревнивые мечты…” несет на себе гораздо больший отпечаток исканий в области поэтической формы, нежели, скажем, “Под небом голубым страны своей родной…”, написанного под непосредственным впечатлением от полученного известия о смерти женщины, в которую незадолго до того был страстно влюблен.
Сравнивая произведения Пушкина, связанные с увлечением Амалией Ризнич, видишь, что чем больше отстранялся поэт от конкретной, бытийной ситуации, тем совершеннее они становились художественно. О схожем творческом процессе поведал, говоря о “стихах доктора Живаго”, Борис Пастернак: “…Лара его стихов и записей, по мере вымарок и замены одного слова другим, все дальше уходила от истинного своего первообраза… Так кровное, дымящееся и неостывшее вытеснялось из стихотворений, и вместо кровоточащего и болезнетворного в них появлялась умиротворенная широта, подымавшая частный случай до общности всем знакомого”.
Так произошло и с Амалией стихов Пушкина. Так родился шедевр лирической поэзии:
Для берегов отчизны дальной
Ты покидала край чужой…
Поэтическое совершенство этого стихотворения не оставляет места досужим рассуждениям о том, насколько они соответствуют жизненным реалиям. Смешно было бы гадать, плакал ли поэт, прощаясь с возлюбленной, и хладели ли при этом его руки. Наверное, слагая эти строки, он не слишком размышлял и над проблемами стихосложения. “Пушкин, — замечал Владимир Вейдле, — думал больше о г-же Ризнич, чем о четырехстопном ямбе, когда писал “Для берегов отчизны дальной…”: вот почему четырехстопный ямб так совершенен в этом стихотворении”. Следует только уточнить, что Пушкин думал уже не о той г-же Ризнич, которая терзала его муками ревности, а о ее романтической тени.
“Но кто же такая госпожа Ризнич?”— задавался вопросом иерей Вукадинович. Увы, на этом его рукопись обрывалась. А не живут ли по-прежнему в Триесте “родственники негоцианта Ризнича”? В общине таковые были неизвестны. И тогда Анджелич предложил съездить на кладбище. Может быть, там сохранился последний след земной жизни Амалии?
На небольшом ухоженном сербском кладбище стоит часовня, построенная в стиле неоклассицизма. Под портиком, справа от дверей, мраморная плита с надписью: “Благодарные дети Екатерина, Джованни, Анна и Джорджио в память матери Анастасии Ризнич, скончавшейся 27 декабря 1829 года”. Их отец Стефан умер в 1813 году, когда этого кладбища еще не существовало, и других упоминаний Ризничей мы не обнаружили.
…До отъезда ночным поездом в Рим оставалось еще много времени. Нарядная приморская набережная привела меня к площади Единства Италии. Вынесенные наружу столики кафе, оркестр, играющий вальсы Штрауса, напоминали об австрийском прошлом Триеста. В состав итальянского государства он вошел лишь в 1918 году при распаде Австро-Венгерской империи. В конце Второй мировой войны город освободила югославская армия. В ее рядах сражались бежавшие из фашистского плена наши соотечественники. Двадцать девять из них погибли в тех боях, и мой предыдущий приезд сюда был связан с церемонией возложения венков к их братской могиле. В тот раз я познакомился с активистом местного отделения общества дружбы “Италия — СССР” преподавателем музыкального училища Равелом Кодричем и теперь, позвонив ему по телефону, был приглашен в гости. Нежданно-негаданно эта встреча предопределила продолжение, казалось
, закончившегося, и закончившегося неудачей, поиска.
После десяти лет работы в Италии я вскоре возвращался в Москву. Но еще в Риме получил по почте пакет со статьями, напечатанными в разные годы в триестинской и югославской печати, которые Равел, заинтересовавшись моим рассказом, разыскал в городской библиотеке.
Особое внимание привлекали публикации члена правления исторического общества “Минерва” Оскара де Инконтрера в журнале “Порта Ориентале” — “Восточные Ворота”, как именуют Триест с его портом, изначально ориентировавшимся на торговлю со странами Востока. Бухгалтер по профессии, он увлекался краеведением. В одной из его статей говорилось, что в 1950 — 1960 годах он… тоже искал письма Пушкина к Амалии! И для него этот поиск оказался безуспешным. “Теперь, — писал де Инконтрера, — я ставлю точку, надеясь, что кто-нибудь счастливее меня сумеет довести до конца розыскания, связанные с Амалией Ризнич… Полагаю, этим стоит заняться как нам, триестинцам, так и вообще любителям литературы, ибо Амалия вдохновила Пушкина на создание лирических произведений, считающихся одними из совершеннейших в его поэзии”.
Автора этих статей, как и многих, на кого он ссылался, уже не было в живых. Равел спрашивал, есть ли смысл следовать его пожеланию. Шансы на успех представлялись минимальными, но ведь речь шла о неизвестных автографах Пушкина. Разумеется, занятый собственной работой, к тому же избранный депутатом муниципального совета, он не мог заниматься поисками систематически, и они затянулись на несколько лет. Но в результате из присылавшихся мне материалов, в том числе копий архивных документов, образовалось объемистое досье, пополнявшееся с помощью друзей и из других стран.
В статьях де Инконтрера было немало неточностей, неувязок, и приводившиеся в них сведения представляли собой если не запутанный клубок, то порванную во многих местах нить. Связать концы с концами удалось далеко не сразу.
Одним из тех, у кого, считал де Инконтрера, могли находиться письма Пушкина, был “ученый священник и писатель с многосторонними интересами” Уго Миони. Под конец жизни он удалился в доминиканский монастырь, где умер в
1935 году, оставив богатейшее собрание книг и рукописей своему ученику дону Эудженио Малуза. Но тот уехал миссионером на Дальний Восток, и с тех пор о нем ничего не известно.
В действительности дело обстояло не совсем так. Люди, знавшие Малуза, занимавшего одно время должность адвоката при церковном трибунале по делам о признании браков недействительными (при существовавшем в католической стране запрете на разводы это было единственным способом их расторжения), отзывались о нем как о человеке образованном, но небезупречном. Миссионером он никуда не направлялся, а в наказание за какие-то прегрешения был назначен судовым капелланом на трансокеанские рейсы, перевозившие в Австралию несколько тысяч итальянских эмигрантов из Триеста и сопредельной, отошедшей после Второй мировой войны к Югославии, Истрии. Племянники Миони обвиняли Малуза в самовольном присвоении принадлежавшей их дяде библиотеки. Но пока судебная тяжба длилась, умер и он. Книгами завладела церковная клавесинистка и органистка, присматривавшая за ним в последние годы его жизни. На расспросы синьора отвечала, что никаких рукописей у нее не было и нет, чему, сообщал побывавший у нее Равел, можно поверить, учитывая “тщеславно-декоративное назначение ее библиотеки, впрочем, действительно богатейшей”. Похоже, что в последний раз то, что оставалось от коллекции рукописей Миони, видели все те же его племянники, когда, явившись в жилище умершего дядюшки, обнаружили лишь груду написанных им детских книг да ящики с истлевшими и изгрызенными мышами бумагами. “Можешь себе представить, дорогой друг, — писал Равел, — мое состояние при получении подобных известий!”
Впрочем, то, что это направление поиска было ошибочным, стало ясно, когда композитор Карл де Инконтрера любезно предоставил Равелу корреспонденцию и записи своего покойного отца. Из них следовало, что о письмах Пушкина автор статей в “Порта Ориентале” узнал от приезжавшего в Триест в 1957 году шведского слависта Херцеля Иоффе, ссылавшегося, в свою очередь, на… Голенищева-Кутузова, с которым когда-то был лично знаком. Однако Иоффе то ли не знал, то ли запамятовал, что Голенищев-Кутузов имел в виду не вообще какого-то священника, которому, по его сведениям, были переданы пушкинские письма, а иерея сербской православной церкви. “Я узнал, — писал Оскар де Инконтрера в посланном Голенищеву-Кутузову в Москву запросе, — что один триестинский писатель, быть может священник, около 1930 года просил у вас литературную информацию, и вы сообщили, что в Триесте имеются письма Пушкина к Амалии Ризнич. Позвольте мне просить вас сообщить, так ли это, и в положительном случае любезно назвать имя ученого триестинца с тем, чтобы я мог попытаться начать поиск этой волнующей корреспонденции”. Ответа не последовало (И. В. Голенищева-Кутузова, готовившая к изданию после смерти мужа его книгу, сказала мне, что имя де Инконтрера ей не встречалось). Таким образом, предположение, что обладателем писем Пушкина мог быть Миони, возникло лишь потому, что тот был и писателем, и священником, обладавшим к тому же коллекцией рукописей. Но не будем слишком строги к триестинскому краеведу. Человек преклонного возраста, он сделал все, что было в его силах, чтобы разыскать письма русского поэта.
Более обоснованными представлялись два других адреса. В обоих случаях речь шла о “родственниках негоцианта Ризнича”.
Джина Вучетич — правнучка сестры Ивана Степановича Ризнича Анны, в замужестве Вучетич, доживала свои последние годы на вилле в городке Сан Джорджио ди Ногаро в провинции Удине. В телефонном разговоре с Оскаром де Инконтрера она сказала, что Вучетичам по наследству перешел архив Ризничей и в нем было “несколько писем Пушкина к Амалии”, о которой, однако, она имела весьма смутное представление, полагая, что та приходилась сестрой ее прабабке (а следовательно, и И. С. Ризничу). Во время войны на вилле размещались на постой солдаты гитлеровского Вермахта, там случился пожар, и Джина Вучетич “потеряла все”, в том числе “написанный маслом портрет Амалии”. По ее словам, подробнее о Ризничах могла бы рассказать ее кузина Ольга Малавази, но она умерла за два года до этого разговора.
При всей неопределенности этих сведений, они были интересны тем, что независимо от Голенищева-Кутузова подтверждали, что у “родственников негоцианта Ризнича” находились “письма Пушкина к Амалии”. Оставалось, однако, неясным, что сталось с архивом Ризничей. Теперь не было в живых и Джины Вучетич. Вилла перешла в собственность ее дальнего родственника инженера Антигоно Франджипане. Сам он, работая в Милане на фирме IBM, в Сан Джорджио ди Ногаро бывал редко, а его жена лишь уточнила, что пожар во время войны охватил не всю виллу, но от Ризничей на ней сохранился только мраморный бюст Анны.
Дольше всего не удавалось пройти по следам, ведшим к кузине Джины Вучетич. А они-то, когда выяснилось, что Ольга Малавази была родом из России, казались наиболее обнадеживающими. Урожденная Арпсгофен, она в начале века вышла в Петербурге замуж за итальянца и в 1914 году уехала с ним в Италию. Ее муж Акилле Малавази (1886 — 1952), автор работ по грамматике, сотрудничал в газетах, в частности, как театральный критик. В годы между двумя мировыми войнами Малавази часто гостили на вилле в Сан Джорджио ди Ногаро и, похоже, были тогда единственными “родственниками негоцианта Ризнича”, кто мог прочесть и оценить значение “писем Пушкина к Амалии”.
У супругов Малавази было двое детей — дочь Лаура и сын Коррадо, женатый на своей двоюродной сестре, дочери сестры его матери, то есть тоже “русской”, как называют за границей выходцев из России независимо от их национальности. Жили они в Бордигере, на Лигурийском побережье, неподалеку от итальяно-французской границы. По отношению к Триесту это другая сторона “раструба итальянского сапога”. Когда Равел выбрался в те края и встретился с женой Коррадо, она рассказала, что, по семейному преданию, в доме Вучетичей, но не в Сан Джорджио ди Ногаро, а в Кастелльнуово (ныне Герцог-Нови), в Югославии, был старинный сундук и в нем хранились письма Пушкина к Амалии Ризнич. В годы Второй мировой войны этот дом сгорел до тла.
Если пушкинские автографы действительно существовали (а семейное предание о старинном сундуке выглядит подкупающе достоверным), то приходится сожалеть, что они не были переданы иерею сербской церкви в Триесте. В его архиве они бы сохранились. По-видимому, Вукадинович получил от “родственников негоцианта Ризнича” не письма (по-сербски “писама”), а томик пушкинских стихотворений (“песама”), который привезла из России Ольга Малавази и из которого он выписал элегию “Простишь ли мне ревнивые мечты…”.
Что касается пушкинских автографов (опять-таки, если они существовали), то, возможно, это были не письма как таковые, а посвященные Амалии Ризнич стихи, может быть, даже нам неизвестные. Такое предположение поддержал
И. С. Зильберштейн после моего выступления в московском Государственном музее А. С. Пушкина с рассказом о еще продолжавшихся тогда поисках. А его чутью можно было доверять. На каком языке эти стихи были написаны? Разумеется, на русском, как и в том случае, когда поэт обращался к другой “Иностранке”:
На языке тебе невнятном
Стихи прощальные пишу…
И все же поиск не был безрезультатным. Не говоря о том, что он позволил закрыть проблему, поставленную Голенищевым-Кутузовым, в ходе его удалось установить ключевые моменты короткой земной жизни вдохновительницы пушкинской лирики Амалии Ризнич.
Не был известен год ее рождения. Через чешского искусствоведа Квету Кржижову я получил от ее австрийского коллеги Теодора Баркетти сообщение о разысканных по моей просьбе в венском архиве документах, согласно которым Амалия Розалия София Элизабетта Рипп (таково ее полное имя) была крещена
29 декабря 1801 года в католической церкви святого Иоганна Непомука в Вене. Очевидно, она и родилась в Вене в декабре того же года.
В записи о крещении отец новорожденной Иоганн-Батист Прокоп Рипп значится домовладельцем, проживающим в Вене по адресу Леопольдсштадт, N№ 455. Позже, в 1834 году, при венчании в соборе святого Стефана брата Амалии ротмистра и командира эскадрона 10-го гусарского полка короля Пруссии Карла Риппа их отец назван по служебной должности директором канцелярии снабжения армии барона Виммера на Рейне. Похоже, что банкиром, как считали в Одессе, он не был. (Карл Рипп родился в Вене в 1802 году, дослужился до высокого звания лейтенант-фельдмаршала, умер в Брно в 1867 году.)
Из тех же документов венского архива узнаем имя матери Амалии: Франциска Вильгельмина, урожденная фон Диршмидт. В 1823 году она провела несколько месяцев в Одессе, и Пушкин был знаком с нею. Обращая “ревнивые мечты” к возлюбленной, поэт упоминал о ее матери.
Противоречивы были сведения о национальности Амалии. Одни, в их числе, по-видимому, и Пушкин, считали ее итальянкой, родом не то из Генуи, не то из Флоренции, другие — “полу-немкой и полу-итальянкой, с примесью, быть может, и еврейского в крови”. Теперь обнаружилась еще одна версия. Сербский философ и богослов Алимпий Васильевич (1831—1911), который, как и профессор Сречкович, учился в 1850-е годы в Киеве и общался там с И. С. Ризничем, в очень теплых воспоминаниях о нем писал, что его первая жена Амалия была сербкой из Воеводины.
Воеводина входит в состав Сербской республики. Приятель Равела музыковед Душан Михалек сообщил, что фамилия Рипп встречается там и сейчас. Вера Обрадович, в девичестве Рипп, рассказала ему, что все Риппы происходят от двух братьев, переселившихся на берега Дуная из Швейцарии в царствование австрийской императрицы Марии-Терезии. При этом потомки одного из братьев, женившегося на еврейке, считают себя, как и она сама, евреями, а потомки другого — “немцами-католиками”.
Если мать Амалии, судя по приставке “фон” в ее девичьей фамилии, вышла из среды немецкого дворянства, то об отце известно лишь то, что по вероисповеданию он был католиком и по этому признаку, наверное, считал себя немцем. Но, возможно, его второе имя Прокоп — популярного у западных славян святого и сама фамилия Рипп, созвучная на языках западных славян слову “репа”, свидетельствуют о его происхождении из Воеводины. Это, кстати, могло способствовать знакомству с его семьей серба Ризнича, когда тот учился в Венском (а не Берлинском, как пишется в нашей литературе) университете. Как бы то ни было, итальянское происхождение Амалии не подтверждается.
Уточняется время ее замужества. Это произошло не в 1822 году, как полагали в Одессе, а на два года раньше. В триестинских архивах сохранились записи о выданных Ризничу документах, необходимых для оформления брака. Все они, как и приводившаяся выписка из церковной книги, датированы сентябрем 1820 года. Так, “сертификат” от 17 сентября удостоверял, что в результате “единоразового тройного оглашения не обнаружено никаких препятствий для бракосочетания здешнего жителя синьора Джованни Ризнича греко-иллирийской, не состоящей в унии, религии с проживающей в Вене синьориной Амалией Рипп римско-католической религии”. Вскоре в Вене должно было состояться их венчание (в обеих сербских церквах австрийской столицы, сообщил священник русской церкви в Вене отец Виктор, архивы того периода не сохранились). Два года, прошедших прежде, чем Ризнич привез жену в Одессу, наверное, потребовались ему для строительства собственного дома. Городские власти предоставляли бесплатно земельный участок под обязательство в двухгодичный срок построиться на нем.
По воспоминаниям одесских старожилов, дом Ризнича находился “на Херсонской улице, на углу, напротив нового здания университета”. Там и сейчас стоит двухэтажный, не считая полуподвала, дом постройки того времени. Двенадцать окон по главному фасаду с тремя небольшими балконами. Въездная арка, ведущая во двор, откуда по наружной лестнице можно подняться на открытую галерею, придающую строению южный облик. Когда, будучи в Одессе, я подошел к этому дому, в какое-то мгновение показалось… Впрочем, в одесском музее
А. С. Пушкина меня предупредили, что местные краеведы разыскали старые планы города, по которым отведенный Ризничу участок должен был находиться на противоположной стороне улицы.
Оставались неизвестными дата и место смерти Амалии. В Одессе говорили, что Ризнич ее бросил и она “умерла, кажется, в бедности и, кажется, в Генуе, призренная матерью мужа”. Последнее опровергал А. А. Сиверс, опубликовавший в 1927 году письма И. С. Ризнича графу П. Д. Киселеву, начальнику штаба 2-й армии, расквартированной в Тульчине. Ризнич поставлял для нее хлеб. Его письма носили в основном деловой характер, но в них проскальзывали и личные мотивы. Так, в конце письма, помеченного “Одесса, 26/8 июня 1825 года”, имелась приписка: “Я только что, в этот самый момент, получил печальное известие о смерти моей бедной жены”. Отмечая, что приписка сделана почерком, свидетельствующим о волнении писавшего, публикатор писем заключал, что “версию о смерти Амалии Ризнич в бедности, брошенной мужем и призренной его матерью, следует окончательно отбросить”.
То, что местом ее кончины называлась Генуя, казалось обоснованным. Климат Лигурийского побережья считался целительным для чахоточных больных. Не случайно Чехов, страдавший болезнью легких, вложил в уста персонажей “Чайки” такие реплики: “Позвольте вас спросить, доктор, какой город за границей вам больше понравился? — Генуя”. Отбрасывая “кажется” одесских слухов, Леонид Гроссман писал: “Где-то на генуэзском кладбище высилась белоснежная гробница Амалии Ризнич, а в далеком северном уезде слагались бессмертные эпитафии, которым суждено было увековечить ее имя не на мраморной плите Кампо-Санто, но в прекраснейших элегиях русской поэзии”.
Старое генуэзское кладбище, находившееся на берегу моря, “где тень олив легла на воды”, было ликвидировано в 1930-е годы. На его месте построили павильоны международной ярмарки. Современное кладбище, открытое еще в середине прошлого века, Стальено, куда были перенесены некоторые захоронения, огромно. У меня не было времени, и я обратился за помощью к человеку, знакомому многим советским гражданам, бывавшим в те годы в Генуе. Джузеппе Роджеро, родившийся в семье, не одно поколение которой жило в России, в 1930-е годы оказался в Италии. Без малого полвека спустя он продолжал выписывать русские газеты и журналы, а выйдя на пенсию и обретя свободное время, охотно оказывал услуги тем, кого по-прежнему считал своими соотечественниками.
Вскоре от него пришло письмо. “Я долго не мог сообразить, где встречал имя Амалии Ризнич, — писал Джузеппе Роджеро, — пока не вспомнил об изданной в 1913 году книге Александра де-Рибаса “Старая Одесса”. Это наша семейная реликвия, так как в ней упоминается о моем деде и отце”. Получив от жившего в Одессе сына обширную выписку из книги, он переслал ее мне. Потомок строителя Одессы весьма красочно описал сцену прощания в порту Пушкина с навсегда уезжавшей на корабле красавицей. В действительности все было не так. Из опубликованных Сиверсом писем Ризнича известно, что он провожал жену до местечка Броды на сухопутной российско-австрийской границе. Сколько же легенд родилось вокруг ее имени!
Позже выяснилось, что скончалась Амалия Ризнич не в Генуе, а в Триесте, и не в мае, как указывается в комментариях к сочинениям Пушкина, исходя из неточной датировки письма Ризнича Киселеву (нужно было бы “26 июня/8 июля”). В газете “Оссерваторе триестино” за 30 июня 1825 года в списке умерших в тот месяц в городе под датой 23 июня (нового стиля) названа “Амалия Ризнич 23 лет”.
Семейство Ризничей занимало в Триесте достаточно видное положение, чтобы приезд смертельно больной Амалии прошел незамеченным. Вполне правдоподобным выглядит описанный триестинской писательницей Анной Биаколи в романе “Крылья Меркурия” разговор местных дам, судачивших о ней, о ее многочисленных поклонниках, среди которых был “даже один русский поэт, очень известный, сходивший с ума по ней. Некто Пустин или Пускин, не припомню, но Алессандро — это точно. И потом это пристрастие к картам. Целые ночи, проведенные за игрой, разорявшей ее бедного мужа. Теперь она совсем плоха — легкие, разумеется, и врачи прописали ей наш климат. Не трудно догадаться, что это значит — они просто не знают, что еще можно предпринять. Конечно, до такого состояния ее довела беспорядочная жизнь. А должна была бы вести себя осторожней, следить за собой. Говорят, она всегда была хрупким цветком. А вместо этого бессонные ночи. Ради игры! Ужасно! Есть вещи непростительные и для мужчин, а для женщины они выглядят просто невероятными. И все же ее жаль. Она так молода. Ребенок, который у нее родился, вскоре умер. Еще бы, у такой матери!”
Обнаружилось и свидетельство о смерти Амалии, выданное чиновникам городских служб для совершения погребальной церемонии. Оно хранилось у Оскара де Инконтрера с довоенных времен, когда, присутствуя при уничтожении приходского архива церкви Санта Мария Маджоре, еще ничего не зная о ней самой, но увидев фамилию одного из крупнейших местных негоциантов прошлого века, он подобрал этот листок. Контраст казенного стиля с поэтичностью пушкинской элегии, посвященной памяти Амалии, делает волнующим и этот документ. Опуская незаполненные графы, выделяю курсивом вписанное от руки на типографском бланке:
“Рапорт об умерших, посещенных мною нижеподписавшимся инспектором. Год
1825 . День 23 . Месяц июнь . В N№ 54 в Cтаром городе в три часа пополуночи. Район Нижняя Кервола. Триест. Имя посещенного гос-жа Амалия Ризнич, урожденная де Рипп, 23 лет. Жена Гос-на Джованни Ризнича, негоцианта, бездетная. Умерла от хронической грудной болезни. Пол… женский 1. Количество умерших 1. Умерли в возрасте… от 17 до 40 лет 23 лет. Причина смерти. От обычной болезни. Умерла от хронической грудной болезни… Хоронить 36 часов спустя. Уполномоченный инспектор (подпись неразборчива)”.
Названный адрес указывает не на сохранившийся дом Ризничей в центре города, а на их виллу — большое строение на вершине одного из холмов, поднимающихся над узкой прибрежной полосой. На старинных гравюрах с панорамой Триеста эта вилла хорошо различима. Из ее окон открывался вид на залив с входящими и выходящими кораблями, за ним — морской простор, сливавшийся на горизонте со сверкающим южным небом. Несколько лет назад мне вновь довелось побывать в Триесте, и мы с Равелом съездили туда. Теперь на месте виллы городская площадь Карла Альберта — сквер, окруженный многоэтажными жилыми зданиями.
.
..На вершине господствующего над Триестом Капитолийского холма стоит собор Сан Джусто, построенный на руинах храма, посвященного покровителям древнеримской империи — Юпитеру, Юноне и Минерве. Центральная, относящаяся к XIV веку, часть собора соединила две церкви, соответственно V и VI столетий. Под их сводами в полумраке мерцают золотистые мозаики. Сурово взирают или смутно улыбаются лики изваянных из камня и дерева статуй святых. Там же хранится алебарда, принадлежавшая по преданию трибуну X римского легиона, раннехристианскому мученику святому Серджио (изображение алебарды — в гербе города). За собором возвышаются мощные бастионы венецианской крепости. У ее стен — фундамент и остатки колонн обрисовывают параметры еще одной древнеримской базилики. Рядом памятник борцам против австрийского владычества и парк Памяти всех героев Триеста.
По склону Капитолийского холма, замыкаемого внизу зданием музея древностей, под сенью вечнозеленых деревьев белеют свезенные туда фрагменты античных статуй, плит с барельефами и надписями — каменная летопись более чем двухтысячелетней истории Триеста. До середины прошлого века здесь было кладбище. Единственный сохранившийся от него памятник — кенотаф в виде храмика на месте первоначального захоронения знаменитого историка античного искусства Иоганна Иохима Винкельмана, убитого в Триесте в 1768 году.
Амалия Ризнич была похоронена на этом кладбище. Шведский славист Херцель Иоффе предлагал местному Историческому обществу установить на стене музея памятную доску с таким текстом:
Здесь в 1825 году
обрели недолгий покой останки
АМАЛИИ РИЗНИЧ,
скончавшейся совсем молодой в возрасте 23 лет.
Но вся она не умерла и продолжает жить в
бессмертных стихах отца русской поэзии
АЛЕКСАНДРА ПУШКИНА.
х х х
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…
Мне нравится этот текст с реминисценцией пушкинского “Памятника”:
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит…
Частицу своего бессмертия поэт передал тем, кого воспел
.
“Думаю, — писал шведский славист, — музей возражать не станет. Если Историческое общество не сможет оплатить всех расходов, то, наверное, часть их, поскольку речь идет о славянском поэте, могла бы взять на себя сербская церковь святого Спиридона. А если обратиться к русским, то они, я почти уверен в этом, оплатят все сами. Чтобы пробудить интерес к этому делу, я готов приехать и прочитать лекцию «Триестинский негоциант в России прошлого века»”.
В ответе ему сообщалось, что установить такую доску трудно, поскольку по политическим причинам невозможно обратиться ни к русским, ни к церкви святого Спиридона (некатолическая!), а зона Сан Джусто — священна и религиозно и политически.
“Таков, к сожалению, Триест, — замечал по этому поводу Равел Кодрич. — Но времена, хотя и медленно, меняются”.
С тех пор прошло немало лет. Времена изменились до неузнаваемости. Не только для нас, но и для итальянцев, да и для всего мира. Парадокс, однако, заключается в том, что, когда итальянцев смущала возможность появления имени русского поэта в священном для них месте, у русских наверняка нашлись бы средства для осуществления благой инициативы. Теперь же, когда итальянцы, надеюсь, приветствовали бы такую инициативу, не находится русских, готовых взять на себя расходы по ее осуществлению.
…Адриатические волны, которые мечтал увидеть Пушкин, плещутся и о причалы триестинского порта.
Триест — Рим — Одесса — Москва, 1977—1999