Рубрику ведет Лев Аннинский
Амальгама
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2000
Амальгама
Рубрику ведет Лев Аннинский
Я хочу представить себе девочку — в самом конце войны или в первый послевоенный год, когда с голоду уже не умирают, но в голодные обмороки еще падают. Тощенькая, легкая, она рассматривает в зеркале свои черные косички, вглядывается в черные глаза, яркие даже на почерневшем от загара лице. “Вымирающий индус” — семейное прозвище. Как-то на улице, когда гуляла с бабушкой, какой-то незнакомый молдаванин радостно закричал:
— Наша, наша!
Черная дакийская ниточка в пряже предбытия.
Бабушка — из семьи кишиневского почтмейстера. Была когда-то, при царском режиме, такая должность. Наверное, это бабка передала внучке романскую “цыганистую” прелесть. Во всяком случае, так считали в семье. А еще говорили, что корни — дагестанские. А еще — что еврейские (это соседи высчитывали). На самом деле там были поляки. Прадеда звали Войцех. Все смешалось в бескрайнем русском поле, все перекрестилось “при царе Алексее Михайловиче”, все соединилось “в Калужской губернии”: гены господарей и панов, гены протоиереев, чиновников, “универсантов”.
…Папина национальность волновала и некоторых слушателей на поэтических вечерах: спрашивали его об этом в анонимных записках. Папа, выросший в семье, где относились одинаково к людям любой национальности, на такие записки не отвечал. Он вообще был немного старомоден — целовал дамам ручки и не подавал руки подлецам.
Цитирую — чтобы передать интонацию, несколько стилизованную под старомодность, с неожиданно бьющим жалом сарказма, но никогда — грубо и всегда — с полным уважением к самолюбию оппонента. От низости которого порядочный человек, может быть, и отвернется, но с доносом не побежит.
“Национальный вопрос” не выделен здесь сравнительно с “социальным”. Смешивались в наших палестинах не только скифы с даками и порусы с русинами; смешивались люди родовитые и люди безродные, и родовитым далеко не всегда удавалось погордиться своей родовитостью, приходилось и скрывать.
Опять цитирую — ради тональности, в которой это рассказано:
…При советской власти граждане писали в анкетах, что они происходят из служащих, если, конечно, не были из рабочих или из крестьян. Ну совершенно никого не было из дворян. А теперь дворяне вышли из подполья и даже организовали свое общество. Храбрые люди русские дворяне, ведь неизвестно, какой еще вираж сделает история нашей родины…
“Храбрые дворяне” здесь — что-то вроде целования ручки… а можно ведь руки не подать.
Итак, перед нами родословная. С обильным цитированием документов: цветисто-витиеватых — царского времени, судорожно-безграмотных — от первых лет советской власти, лукаво-уклончивых и душераздирающе-искренних — от последних лет этой власти, уже чувствующей свой близкий конец. Документы подняты со дна российских и украинских архивов, из редакционных отвалов литературных изданий, из дальних ящиков скрипучих письменных столов, из пожелтевших картонных коробок, перевязанных полуистлевшими лентами.
Очнувшаяся История ищет глазами самое себя, смотрится в расколотое зеркало.
Ах, осколки не склеить?
Может, и не склеить все, что разбито в двух мировых войнах, в трех революциях, в бесконечном историческом битье посуды вообще. Но образ зеркала, целостный образ реальности возникает уже в тот момент, когда ты осознаешь, что это осколки, и понимаешь: осколки — чего.
Знаменитый мультипликатор Юрий Норштейн, прочитавший это родословие в рукописи, заметил: “Наша история — с переломленным хребтом: сколько голове ни думать, ног все равно не пошевелить”.
Ничего. Пошевелить можно для начала и мозгами. Очнуться — памятью.
Это опамятованье души, исполосованной осколками, и происходит на страницах родословия, написанного той девочкой, что перебирала когда-то нити родства, угадывая, кто она: румынка? горянка? русская? полька? дворянка? крестьянка? разночинка? дочь? внучка? сирота?
Я беру самые острые, самые ранящие сколы, чтобы почувствовать, как пытается срастить их душа слезами и любовью.
Прадед. Очень добрый. Когда в округе начинались волнения, крестьяне приходили к нему:
— Мы тебя, Василич, в обиду не дадим.
Однако, дали.
Наверное, только историческая необходимость заставила крестьян разорить в революцию его дом и выкинуть из семейного склепа его останки…
“Историческая необходимость” в речи правнучки выдает в ней образованность, полученную в советских университетах, а также иронию, выпестованную двумя-тремя поколениями интеллигентов, и доброту, унаследованную от прадедов.
Проследим теперь и другие колена.
Бабушка… нет, не кишиневская, а
калужская: дочь “выброшенного из склепа”. Встретила Февральскую революцию с красным бантом на отвороте труакара. Через год соскоблила свою фамилию с семейных фотографий. Потому что девичья ее фамилия — Дубасова — ничего хорошего при новой власти не сулила. Дальний родственник бабушки, московский генерал-губернатор, давил Декабрьское восстание, о чем внучка не пишет, возможно, потому, что это и так всем известно. А вот про “труакар” — объясняет: это пальто длиною в три четверти. И в этом объяснении чувствуется тот самый шарм, что неотделим от иронии.Мама… Тут я ограничусь цитатой, настолько сильной, что она не потерпела бы комментария:
“Мама собрала папе чемодан… Когда он ушел, она бросилась вслед, чтобы еще хоть издали его увидеть. Доехала на трамвае до Курского, но в толчее вокзала не нашла его”.
“Толчея вокзала” — это уже знак победившей окончательно советской эпохи. Телеграфная немногословность описания — знак стиля, обкатанного метелями и антиметелями новой литературы. Подмывает дополнить это описание деталями из других глав. Например, как трехлетняя девочка залезает под стол, чтобы взрослые не увидели ее слез, и шепчет: “Папа, не уходи”.
Но это уж мы дополняем картину, может быть, наращивая ее драматизм, но смазывая лаконичность, ослабляя волевую зажатость, сквозь которую докатывается до нас метелящая людей “историческая необходимость”.
Вернусь в 1917 год, когда люди не сдерживают еще до такой степени своих чувств.
“Прощай, мое дорогое дитя! Мне кажется, что я что-то не высказал, чего-то не кончил, что мне еще нужно что-то такое сказать тебе, но я не знаю что. О, если бы я мог вложить в тебя остаток моей жизни, чтобы ты был всегда юн, всегда здоров, всегда цветущ. Благословляю на жизнь долгую, честную, полезную и счастливую. Целую тебя, мое милое дитя! Прощай! Твой несчастный отец…”
Это пишет дедушка — своему старшему сыну, который ушел драться с анархистами.
Бабушка (та самая, румынка-молдаванка) приписывает две бессильных от горя строки:
“Я раньше умру, Валюся. Я люблю тебя безумно и страдаю бесконечно. Твоя мама”.
Старики не знают, что Валюси уже нет: анархисты убили его. Отец Валюси, доживший до этого горя, сам, между прочим, в юности отдал дань бунтарству: был народовольцем. За что подвергался преследованиям от прежней власти: был в заключении в ссылке. Когда он, постаревший, ослепший от горя, попросил у новой власти пенсию, — его не удостоили: “как не бывшему в каторге, ни в ссылке с лишением прав Общество не имеет возможности оказать поддержки”.
Много лет спустя внучка, прошедшая университеты, отмечает грамматическую неуклюжесть отказной формулировки и сдержанно добавляет, что формалистов из Общества ветеранов и инвалидов каторги и ссылки не интересуют такие детали, как слепота просителя или смерть в бою его сына-подростка.
Другой сын (в отличие от старшего — заводилы, этот — тихоня… но природа знает, чем скомпенсировать смирение), младшенький, остается в живых, вырастает, женится (по любви), обзаводится детьми и оставляет их (ради другой любви).
Перепрыгиваем в предвоенные годы.
“…Мама часто встречала папу в ближайшем магазине… Она покупала, как всегда, хлеб, молоко и масло… Папа говорил: “Маруся, как хорошо, что я тебя встретил. Подожди меня, мне надо позвонить Тоне”. Он звонил из автомата, висевшего внутри магазина, перечислял пирожные, которые продавались в тот день, и спрашивал Тоню, какие купить. Потом он покупал пирожные, и они вместе выходили из магазина. Мама шла к нам, а папа — к Тоне”.
Это, видимо, самый конец 30-х, может быть, 1940-й или даже начало 1941 года. Скоро пропадут хлеб, молоко и масло, а пирожные вообще ликвидируются как понятие.
Когда после провала военных лет жизнь кое-как восстановится, душа попытается обрести равновесие.
“…Дом был весьма респектабельным — с лифтами и с чистыми подъездами, в которых сидели вахтерши. Они спрашивали, в какую квартиру ты идешь… Папина квартира мне очень нравилась. Там было много солнца, а стены выкрашены по заказу папы светлой краской — в большой комнате чуть желтоватой, а в папиной — розовато-жемчужной… Над папиным диваном висела старинная миниатюра: дама в чепце с кроткими голубыми глазами. Рядом с диваном стоял столик, на котором папа записывал стихи”.
Стихи, которым, между прочим, предстоит войти в пантеон русской лирики. В “черный пантеон”, как определила проницательная Евгения Книпович, “пиковая дама” советской литературной критики. А Марина Цветаева успела ответить на них в последнем, кажется, дошедшем до нас своем стихотворении:
Не весело твоим гостям,
Бездействует графин хрустальный.
Печально — им, печален — сам,
Непозванная всех печальней…
Но я возвращаюсь к той девочке, что плакала, спрятавшись под столом. К той девочке, которой незнакомый потомок древних даков крикнул: “Ты наша, наша!” К той, которая у школьной доски чувствовала, как подкатывает голодный обморок. Вроде бы в отца пошла: тихоня. Заводилой рос брат, похожий на Валюсю: такие же зеленые глаза.
Брата девочка тоже описала — рукой, в которую природа собрала все литературные гены ее предков:
“…Это был ураган, вихрь, состоящий из прыжков, дурачеств, тарзаньих криков, лазанья по крышам, неожиданных идей, пения, съезжания на лыжах с отвесных гор и еще не знаю чего…”
Брат стал кинорежиссером, и образ Зеркала из его автобиографического фильма вошел в мировую киноклассику.
О знаменитом брате, как и о знаменитом отце, можно найти много интересного в книге, которую я комментирую. Но о них и без того написаны горы. Я же хотел сосредоточиться на том, как отразилась пронесшаяся над людьми эпоха в книге тихой девочки, задумавшей “всего только” составить хронику семьи.
Марина Тарковская. Осколки зеркала. Издательство “Дедалус”. Москва.