Сообщения и свидетельства господина М.
Даниил Гранин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2000
Даниил Гранин
Вечера с Петром Великим
Сообщения и свидетельства господина М.
Вступление
Прибрежный корпус санатория стоял заколоченный. В нем жили летучие мыши, просто мыши и привидения.
После ужина, раздвинув доски, мы поднимались по широкой мраморной лестнице, мимо разбитых ваз, шли через залы на галерею. Под ногами хрустели осколки бутылок, валялись бумажные стаканчики, окурки. Линолеум был содран, перегородки разобраны, углы завалены железными кроватями, обои висели лохмотьями. Разруха обнажила старый дворец. В большом зале остался ломаный камин, заваленный бутылками. Пахло пометом, мочой, тленом.
Мы выходили на галерею. От парка поднималось тепло. Был виден залив, над темным обрывом горизонта в небе горело розовое зарево вечернего Петербурга.
В парке шумел водопад.
Молочков рассказывал, кто тут гулял при Петре, при Екатерине. Он их всех знал.
Привидения иногда спускались в парк, их видели в каменных беседках.
На галерее стояли скамейки, круглый столик и одно плетеное кресло. Оно было отдано профессору Челюкину.
В нем все соответствовало крупному ученому: аккуратная седая бородка, перстень, глубокий бас, даже имя-отчество — Елизар Дмитриевич. Занимался он лесными букашками-вредителями, обожал всю эту суетливую мелочь — жучков, червячков, таракашек, написал о них несколько монографий. Леса, которые они портили, он тоже любил.
— Человек это не только человек, — возглашал Елизар Дмитриевич, — это еще и звезды, и божья коровка, и гадюка.
Санаторий назывался “Канюк”. Говорили, что есть такая птица. Больные называли его “Каюк”. Это было справедливо, санаторий разваливался. За нами никто особо не смотрел, мы жили свободно, лениво, Гераскин приносил “маленькие”, Антон Осипович — соленые огурцы и соленые помидоры, раздавал их, спрашивал: “Что сказал Чехов?” и сам отвечал: “Сколько ученые ни думали, лучше закуски, чем соленый огурец, придумать не могли”.
Антон Осипович соблюдал порядок — мы должны были произносить тосты, чокаться, пить с перерывами и без принуды.
Первым хмелел Молочков. Если его не завести, то он удалялся в себя, что-то шептал, бормотал, чему-то улыбался. Заводили его на исторические темы. Он был историк, хотя всячески открещивался, утверждал, что он всего лишь учитель, дилетант, недоучка, что у него нет научных работ.
Всю жизнь он увлекался петровским временем; стоило ему начать рассказывать про Петра, голубые глазки расцветали, голос креп, вялое лицо оживало.
В том петровском окружении у него имелись друзья и недруги, придворные дела волновали больше, чем нынешние.
Однажды он появился расстроенный, хлопнул стопку водки, не закусывая, еще одну, после чего сообщил, что в Лондоне на аукционе продали архив Петра Андреевича Толстого. Кому — неизвестно. Наши, конечно, проморгали, да и наверняка не стали бы тратиться. Хоть бы одним глазком взглянуть — что там было. Видать, те документы, что Толстой вывез из заграничной своей командировки.
Петр Андреевич Толстой, пояснил он Гераскину, был правитель Тайной Канцелярии, крупный сановник, может, третье лицо в государстве — примерно как Берия при Сталине, если считать вторым Маленкова. Что он мог вывезти? По-видимому, компромат на некоторых деятелей. Куда-то в надежные места пристроил. За такие материалы он, Молочков, все бы отдал.
Гераскин на это засмеялся.
— Да что у вас есть? Одно название — учитель. И то уволенный. А учитель — известно — низший член нашего общества.
Специальность Гераскина была резать правду-матку, и он резал ее с удовольствием, поскольку видел себя представителем исчезающего класса пролетариев. С падением советской власти, говорил он, царство рабочих и крестьян кончилось. Взять нашу компанию — профессор, учитель, чиновная шишка — это Антон Осипович, не то актер, не то художник, не разбери поймешь, — это Серега Дремов и им подобные, один он, Евгений Гераскин — представитель прежнего Его Величества рабочего класса, ныне шофер-дальнобойщик, занятый перевозками сомнительных грузов по сомнительным адресам.
Молочков метался по галерее, отшвыривая ногами бутылки. Мы никогда не видели его таким расстроенным. Как будто этот архив похитили у него. Петра Толстого он всегда терпеть не мог. Проныра. Двуличник. Лжец. Недаром государь подозревал его, вот и выявился: вор, злодей, преступник, шутка ли — похитить государственные бумаги.
— И что там уж такого значащего? — поинтересовался профессор.
Молочков руками всплеснул — все, все значимо, там наверняка были материалы следствия по царевичу Алексею, тайна его гибели, дела по Долгоруким, может, и на саму государыню.
— Если бы компромат на нынешних — не пожалели бы денег, — рассуждал Антон Осипович.
Вечерние птицы влетали в разбитые окна дворца, Гераскин со стуком резал последний огурец.
— Вот вы говорите — злодей, — продолжал Антон Осипович, — а может, он хотел наоборот — злодейство опубликовать. Вы напрасно отмахиваетесь, я убедился — люди злодейства совершают большей частью не по своей воле. Возьмите: такой, можно сказать, классический злодей, как Лаврентий Павлович Берия. Я вам как-нибудь про него сообщу такой позитив, ахнете. Благодарные народы ему вполне могли памятник ставить. Шекспировский персонаж, шекспировская трагедия.
Это было что-то новое, обычно Антон Осипович сообщал нам о всяких темных делишках наших начальников — похоже, кадровики делились между собой информацией, иначе откуда бы ему знать столько про министров, губернаторов, депутатов, про их детей, любовниц, виллы, обслугу и доходы.
Мы устали от его обличений, от своей бессильной злости. Злость хороша как приправа, все это жулье, что обворовывало и обманывало нас в последнее время, — оно еще отравляло нас ненавистью, не хотелось больше слушать о них.
Нас больше влекло прошлое, когда Россия мужала, поднималась как на дрожжах… Молочков рассказывал о том времени горячо и странно.
Странность же заключалась в том, что все, что происходило с Петром, происходило как бы в присутствии Молочкова. Он являлся к нам из другой эпохи и торопился сообщить новости.
Как-то, когда Молочков вышел, Серега Дремов произнес:
— Очевидец!
Ничего удивительного в этом для Челюкина не было, он считал, что самый неизученный феномен — это Время. Каждый живет в своем времени. Например, Антон Осипович остался жить в Советском Союзе. Сам Челюкин обитал в том быстротекущем времени, в каком жили его сезонные букашки, а то и однодневки.
— Врет, как очевидец, — сказал Антон Осипович, подчеркивая слово “врет”, хотя нас поразило “очевидец” — а ведь именно очевидцы-то и перевирают — заботятся о впечатлении, им надо удивить, ужаснуть, обрадовать.
— Чего вы хотите, — обращался к нам Серега Дремов, — разве мы больше знаем, что там за кремлевскими стенами? Тоже гадаем, ловим слухи.
О чем-то Молочков явно умалчивал: говорит-говорит и вдруг оборвет себя. Иногда злился на кого-то из петровских деятелей: только и знают толковать, кто ближе государю, кого куда назначат.
Признался в своих симпатиях к Анне Монс, любовнице Петра.
Насчет Меншикова выразился так: “Раз государь держит его, не удаляет, значит, есть основания”.
Или вдруг: “Мне кажется, Меншиков благородного происхождения”.
Дремову нравилось воображать, будто Молочков встречался с Петром Великим, однажды он попробовал подступиться к этой теме, Молочков ответил: не, мол, не получилось.
Серьезный его тон смутил Серегу. Гераскин погрозил пальцем: “Не вникай, не нашего ума это дело”.
Посидев в тюрьме, Гераскин твердо усвоил, что все люди психи, у каждого свой Фантомас, у одних торчит, у других спрятан. Мир полон чудес, чудеса украшают жизнь, и не надо их разоблачать. Что касается Времени, то все как нельзя просто:
Время, времечко идет,
Время катится,
Кто не пьет,
Не…,
Тот спохватится.
Любовь Молочкова к Петру удивляла и нравилась Гераскину. Хоть один достойный правитель нашелся.
— А может, там были сведения о заграничных счетах сенаторов, — не унимался Молочков.
— Уже тогда изловчились, — сказал Дремов.
— Много не надо смекнуть: у нас в России деньги не спрячешь, — сказал Гераскин.
Антон Осипович, человек практичный, поинтересовался судьбой заграничных счетов — что с ними стало?
Вздыхая, Молочков выдавал чужие секреты. Окном в Европу стали пользоваться сразу, пристраивали капиталы в банках голландских, английских.
Князь Голицын, князь Куракин, кое-кто из Долгоруких, более всех, конечно, Меншиков. После его смерти императрица Анна Иоанновна вместе со своим фаворитом Бироном немедля принялась выяснять, как вызволить меншиковские вклады из голландских и английских банков. Банки пояснили, что деньги могут забрать только законные наследники. Эти заграничные банки — позволяют себе. Бирон пораскинул мозгами и придумал комбинацию — царским указом помиловали и вернули из Березова сына и дочь покойного князя Меншикова. Бирон принялся их обхаживать. К дочери светлейшего посватался Густав Бирон, брат фаворита, они сочетались браком и отправились в Европу за деньгами. Сын же Меншикова задержался, пришлось его припугнуть, дали ему какое-то звание, деревушку, сотню крепостных, и все заграничные капиталы Меншикова прибрали к рукам.
Конечно, Меншиков охулки на руки не клал, но все же он был Молочкову симпатичнее этих шакалов.
У каждого была своя стезя, каждый каким-то образом нашел ее, обрел, приладился. Самое важное в жизни, считал Серега Дремов, найти свою стезю, нашел — и все остальное приложится, не нашел — и будешь болтаться как дерьмо в проруби. Стезя — это не призвание, это дело. Гераскин жалуется — не учился, остался обалдуем, вот и держись за бублик-баранку. Так хоть держится. А он, Дремов, мечется столько лет, ни за что уцепиться не может. Актера из него не вышло, подался в режиссеры, хотел поставить “Историю города Глупова” — не дали. Сочинил пьесу о Марке Аврелии — не взяли. Перешел в театральные художники, а радости нет, годы идут без божества, без вдохновения. Должно же у него что-то быть, к чему-то он предназначен, неужели так вот и проживет, не узнав, где его талант.
Он завидовал Молочкову. Сутулый криворотый некрасивый человечек, сразу видно неудачник, с диссертацией не получилось, публикаций нет — и никакой ущербности, парит, ликует в своих эмпиреях. Ведь если разобраться, у него и таланта особого нет. Только страсти. Может быть, эти страсти и есть призвание!
Ходит Молочков в драной лыжной куртке, денег нет, пьет на халяву и уверен, что все было у Петра не так, как преподносят.
Рассказывал Молочков артистично, у него и дикция, и напор, так ведь не со сцены, всего лишь кучке профанов. Чего ради силиться.
Молочков отвечал не очень понятно: “Солнце мешает видеть звезды”. В нем многое было непонятно. Счастливый неудачник. Может, все дело в том, что Молочков сумел сосредоточиться, сфокусировать себя; когда человек сосредоточится, он способен совершать чудеса.
Мысль эта профессору Челюкину понравилась. Человек не знает своих возможностей, у нас культ гениев, на самом же деле цивилизация больше обязана людям, которые умеют сосредоточиться на чем-то.
Неожиданное утешение пришло от Антона Осиповича. Как специалиста по кадрам.
— Ты, значит, хочешь узнать свое дарование, так? Допустим, есть у меня метод. Прибор вроде детектора лжи. Могу и другим способом. У меня опыт есть. Определю. И что? Думаешь, тебя озарит, и жизненный путь откроется перед тобой во всей красе? Эх ты, несмышленыш! Тут-то и начнется мучение. Потому что прибор покажет, что твое настоящее призвание — портной. Обрадуешься? Или, к примеру, ветеринар! Ты ведь на меньшее, чем Мейерхольд, не согласен. А тебе кошачьего врача предлагают. Вот и живи с таким ярлыком. Может, и мне на самом деле не в кабинетах сидеть, а у плиты стоять поваром.
В такого рода разговорах Молочков участия не принимал. Он удалялся в себя, становился незаметным. Что это было — энергия присутствия, энергия молчания? Не поймешь. Если к нему обращались, он отвечал виноватой улыбкой глухого, она обезоруживала.
Вдруг он возвращался, чтобы огласить свою находку или изумление: Петр-то что надумал — взял и разделил помолвку и свадьбу. Раньше они шли одна за другой, заставил их развести на шесть недель, чтобы молодые подумали, присмотрелись друг к другу. Придумал ли сам, высмотрел в Европе — без разницы, мудрость не в том, чтобы придумать, а в том, чтобы использовать.
Наверное, нам самим нравилось видеть странным его поведение, так же как нравились рассказы медсестер о призраке графини Румянцевой, которая ходит тут среди пивных бутылок и окурков.
Ухмылки кончились с того дня, когда Антон Осипович объявил, что нынче вечером Молочков опоздает, а то и вовсе не будет, его увезли в город.
Осведомленность Антона Осиповича не вызывала вопросов. Информация поступала к нему неведомыми путями. Приехали за Молочковым из Русского музея, недавно найден был в провинции чей-то старинный портрет, надо было установить, кто изображен. К услугам Молочкова, оказывается, и раньше прибегали, каким-то образом он мог определять на портретах лиц из петровского окружения. Сотрудники музея говорили, что Виталий Викентьевич их узнает. Как это происходит, они не выясняли, “чтобы не сглазить”. К нему обращались и коллекционеры. Иногда он брал портрет домой, как они выразились, “вспомнить”.
На этот раз “атрибутация” прошла быстро. Молочков сказал нам, что легко определил молодого Якоба Штелина, некоего петербургского немца, к тому же своего дальнего предка по отцовской линии. Им он когда-то занимался, он-то его и сблизил с Петром.
Профессор аллегорий
От Якоба Штелина и начались неприятности у Молочкова. Кто такой этот Штелин, мы понятия не имели. И о самом Молочкове мало что знали. Мы с ним уже неделю общались, и чем больше общались, тем более странным он казался. Вроде бы ничего особенного — учитель средней школы, вернее, бывший учитель. А еще раньше уволен был из Института истории и еще откуда-то. И внешность у него заурядная: некрасивый, криворотый, сутулый, сильно траченный жизнью. Приятными в нем были только детские голубенькие глазки, вдруг они расцветали его сморщенной физиономии — это когда удавалось его разговорить.
Мы слушали его рассказ о Штелине, долго не улавливая, чем эта биография заслуживает внимания: добросовестный служака, законопослушный, жизнь без зигзагов и страстей. Но что-то же занимает в ней Молочкова? Приходилось внимать терпеливо.
Анекдоты о Петре, собранные этим Штелином, вызывали у учителя сомнения. Для работ Молочкова книга Штелина могла много значить. Надо было перевести с немецкого еще его письма, расшифровать записи, сделанные готическим шрифтом, а были еще записи по-латыни, совсем недоступной Молочкову. Но тут подоспела кандидатская диссертация, заказанная ему одним министерским прохвостом. Время от времени Молочков зарабатывал, изготавливая исторические диссертации для состоятельных клиентов. Заказчик согласился оплатить переводчика, правда, гонорар Молочкову секвестировал, заявив, что наука требует жертв.
Появился Якоб Штелин в Петербурге в 1735 году. Приехал из Лейпцига, где получил образование и занимался всякой всячиной, переводил с древнегреческого стихи Сафо, играл в оркестре у Иоганна Себастьяна Баха, устраивал фейерверки для княжеского двора. С юношеским пылом брался за любое дело. В ту пору Российская Академия разыскивала в Европе специалиста по иллюминациям, императрица Анна Иоанновна выразила пожелание обновить сие искусство в России и поручила это дело Академии Наук, кому ж еще заниматься устройством увеселений. Кто-то порекомендовал Академии молодого иллюминатора из Лейпцига, а может, он сам напросился, был заключен контракт “для аллегорических изобретений, иллюминаций и фейерверков”, и Штелин отправился в Россию искать своего счастья.
Жалованье положили приличное, двор с расходами на такое дело не считался, молодой человек мог развернуться и стал вовсю расписывать северный небосклон своими огнями. Попутно он вызвался составлять гороскопы. Затем сделал проект подъема большого колокола для собора. Он ни от чего не отказывался. Взялся наладить гравировальное дело, стал выпускать газету, ремонтировать башенные часы, ему следовало зарекомендовать себя.
Россия ему нравилась, здесь он обрел уверенность, образованных немцев в России ценили. Он с удовольствием слагает оды к торжественным придворным датам, готовит праздничные представления с аллегориями.
С петровских времен процветало искусство аллегории, целая система понятий в зрительных образах, доступная широкой публике. Поучительные сцены изображали рисованные фигуры: Порок соблазняет Невинность, Корысть и Тщеславие борются со Скромностью, — атрибуты были разработаны со всей тщательностью. Все они что-то держали в руках, были стройны, горбаты, юны, дряхлы, могучи, хитры.
Штелин ловко управлялся с этой компанией, где действовали Коварство, Измена, Победа, Благоверие, Слава. Соответственно одевал их, наделял репликами, мечами, венками, лирами…
Обнаружив, что в России нет истории национального искусства, он, не долго думая, принялся за ее составление. Ему помогала самоуверенность. История театра, музыки, литературы, живописи — материалов хватало, дело спорилось, он управлялся с любыми жанрами.
В архивах попадались курьезы недавних петровских времен. При дворе тоже ходило множество легенд о великом государе. Анекдоты были один другого забавнее. Штелин стал записывать их, не пропадать же добру. Эта плюшкинская страсть сохранять всякую мелочь, для историка вполне достойная. С немецкой добросовестностью он старался отделить правду от вымысла. Понимал, что рассказчики округляли сюжет, приукрашивали. Интересная особенность: когда он начинал тут же при рассказчике делать записи, рассказ становился строже и достовернее. Были истории невероятные, но чем дальше, тем тверже он убеждался, что как раз невероятное было свойственно Петру; вдруг находился новый свидетель, который подтверждал, казалось бы, совершенно сказочный сюжет. Прав был один из первых учителей христиан Тертуллиан: “Верю, потому что абсурдно”.
В конце концов Штелин решил, что его дело собирать и записывать все стоящее, а дальше видно будет.
Собирать анекдоты было интересно, но никто за них не платил. Заказы же на праздники прибывали. В России сиятельных особ хватало. Всем нужны были оды, лестные представления, роскошные иллюминации. Не годилось отказывать, да и не хотелось упускать подарков, наград, полезных людей. Ковры, перстни, шубы — грех было пренебрегать.
Кроме того, служить при дворе значило постоянно следить за переменами, угадывать новых фаворитов. Неосторожное слово, не тот поклон — везде скрывались ловушки.
Он добился расположения всесильного Бирона. Однако прочности не было; умерла Анна Иоанновна, начались шаткие времена, правители сменялись и сменялись, неизвестно, к кому прилепиться. Немецкую партию стали теснить. Бирона свергли, но Штелин вовремя успел перейти на сторону Елизаветы Петровны. Бирон оказался в ссылке, а Штелин получил звание профессора Академии.
Бирона подсидел граф Миних, став первым министром, под Миниха копал вице-канцлер Остерман. “Танцы на вулкане”, — повторял Михайло Ломоносов. Высокочтимый друг, он помогал Штелину, переводил на русский его оды, сам сетовал на изменчивость власти.
На что Остерман — непроницаемо-осторожнейший, один из всех немецких царедворцев взяток не брал, ни в каком лихоимстве замечен не был, чуть что удалялся по болезни — и тот не уцелел, окончил дни свои в ссылке.
Русские друзья предупреждали Штелина непонятно — “держи ушки на макушке”. Ломоносов разъяснил, что сие значит, погрозил пальцем — суетишься много, нынче дороже рубля не шути.
Вступив на престол, Елизавета выделила Штелина среди прочих претендентов в наставники своему племяннику Петру Третьему — будущему императору.
Штелин не скрывал восхищения ее красотой, ни на что не претендуя, сопровождал иллюминации неуклюжими текстами в ее честь.
Надежды с правом
Ныне довольны,
Желание с верностью
Спокойны,
Того Россия токмо ждет,
Да век живет Елизавет!
Он продвигался потихоньку, не вызывая зависти, не хвастаясь, но стараясь изо всех сил. Приобрел дом, выгодно женился, добился звания надворного советника. Его поощряли прежде всего как специалиста по светопреставлениям, по элоквенции, то есть красноречию, как знатока аллегории — занятия эти двор чрезвычайно приветствовал. На самом же деле его следовало чтить за труды по истории русского искусства, но это мало кого интересовало.
Время от времени он пополнял свою коллекцию анекдотов. Чтобы всерьез заниматься сбором, следовало самому искать сподвижников Петра, его денщиков, кучеров, адмиралов, врачей, сенаторов — навещать их, часами выслушивать воспоминания, вылавливая среди потока пустяков стоящее. При этом полагалось пить, угощать, угощаться.
Он видел, как следы Петра быстро зарастали, смерть подбирала последних его спутников. Скончался корабельный мастер, с кем Петр работал на верфи, умер адмирал Сиверс, умер Василий Долгорукий — смерть похищала целые страницы из жизни царя.
Досада коллекционера терзала Штелина. Однако дворцовые события не давали передышки. Его воспитанник Петр Третий стал царем и, не успев усесться на троне, был свергнут супругой Екатериной и вскоре погиб при неясных обстоятельствах. Как ни удивительно, Штелин и от этого выиграл. Воспитанник давно раздражал его своими капризами, презрением к России; куда привлекательнее для Штелина была принцесса Екатерина: любознательная, охочая до книг, — они часами беседовали вдвоем. Когда Екатерина стала полновластной хозяйкой, Штелин оказался в числе приближенных, получил чин статского советника, ему поручили готовить коронацию в Москве. Он с головой отдался этому делу и изготовил церемонию на славу.
За коронацией сразу же последовали выборы конференц-секретаря Академии Наук, ему удалось избраться, дальше шли выборы в члены Вольно-Академического Общества, там ему надлежало произнести речь в честь молодой правительницы России. Сочиняя речь, Штелин вложил в нее все свое искусство. Фрейлина императрицы баронесса Розен поздравила его с успехом и спросила, как его коллекция анекдотов? Штелин снисходительно махнул рукой, сейчас не до пустяков, нынешнее царствование обещает великие события. Не упустить бы момент, пока слава ласкает, все остальное подождет.
Если бы мог Молочков подсказать Штелину, в чем состоит главное его дело.
Почему человек не знает своего предназначения? Даже гении не сознают своего дара. Вагнер ценил свои стихи выше музыки. Ньютон считал величайшим созданием своей жизни замечания на книгу пророка Даниила.
Анекдоты из коллекции Штелина значили для Молочкова больше, чем иные исторические документы, они выхватывали Петра из тьмы прошлого, как моментальные снимки. В памяти свидетелей сохранялись его неожиданные поступки, нечаянные фразы, то, что поражало воображение, но, как правило, не попадало ни в какие документы, воспоминания.
Некоторые анекдоты Молочков сумел проверить, события в них оказались достоверными. Штелин ничего не осмеливался присочинять, всякий раз сообщал, от кого сие слышал, да и рассказчики не слишком фантазировали — из почтения к государю. Но даже в сомнительных анекдотах присутствовала история, важно ведь было и то, почему такой анекдот прилепился к Петру, с чем это связано.
Тем временем новое событие увлекло Штелина: государыня Екатерина задумала соорудить памятник Петру Великому. Штелин не мог оставаться в стороне. Кому, как не ему — историку, создателю аллегорических фигур, знатоку искусств, представить императрице проект памятника.
Один из первых он подает свой проект. Потом второй, третий.
Триумфальный столп, где изображены подвиги Петра и его деяния, конная статуя, пешая статуя… Памятники он украшает подробными надписями, окружает аллегорическими фигурами. Чего он только не напридумывал. Проекты подал и Ломоносов, и другие академики. Но у Штелина были подробнее разработаны все аллегории; заслуги Петра — добродетель попирала ногами пороки. Добродетель была прелестна и молода, пороки плешивы, уродливы и норовили извернуться. А то еще распростерлись чудовища, низложенные храбростью Петра.
Письма шли к Екатерине со всех сторон, она поручила разбираться с ними Президенту Академии художеств Ивану Ивановичу Бецкому.
Бецкому аллегории нравились. Он видел памятник в духе знаменитой римской статуи Марка Аврелия. Сановник он был крупный и по российскому обычаю полагал командовать художником — конечно, в соответствии с установками, полученными от Ее Величества. Она же хотела иметь памятник великому реформатору, творцу могучей империи. Это тоже не исключало аллегории. Например, штелинские чудовища: грубое Невежество, безумное Суеверие, нищенствующая Леность и злобная Ложь. Петр всех четырех заковал в цепи.
Перечень понравился не только Бецкому — он и нам нравился, еще бы придобавить безудержное Казнокрадство, но его-то даже Петр заковать не сумел.
Проекты памятника обсуждались активно. В екатерининские времена общественность участвовала в государственных делах поболе, чем нынче. Насчет коня разногласий не было. Хотелось, конечно, и корабль соорудить — основателю флота, но совместить коня с кораблем было затруднительно. На постаменте — несомненно, барельефы, конечно, — Полтавской битвы, Гангута, победы под Лесной… Некоторые интеллектуалы предлагали у подножия установить аллегории с латинскими надписями. (Штелин выдвинул фигуры четырех добродетелей: Трудолюбие, Благоразумие, Правосудие, Победа. Четыре девы хороводом вокруг Петра.) Прислал свои пожелания друг и поклонник Екатерины француз Дени Дидро. У него одна дева должна была изображать любовь народа, другая — побежденное Петром варварство. Интересно, конечно, как художник изобразил бы этих особ. Из Германии прислал свои соображения историк Гендер: Петр держит в руках карту России, вокруг навалена куча математических инструментов: циркули, линейки, подзорная труба, компас и прочие доказательства того, что перед нами царь-ученый, а не просто вояка, захватчик. Немецкий историк проповедовал в этом проекте свои принципы — отвращение к войне, непочтение к героизму и всяческим героям-полководцам, осуждение государственного стремления расширять границы. Его идеал монарх-ученый, такого монарха он увидел в Петре. Русские, считал он, занимают на земле больше места, чем в истории, и он хотел устранить эту несправедливость — за счет увеличения места в истории.
Доморощенные российские проекты, а их было немало, Екатерина без сожаления отклоняла. И памятник, сделанный Растрелли при жизни Петра, ей тоже не подходил, она хотела необычного. По совету Дидро она пригласила из Франции профессионала, известного скульптора Фальконе.
Скульптор Фальконе не хотел никаких девиц, чудовищ и прочих хороводов. Для него Петр был сам по себе сюжет. Чем проще, тем сильнее. Петр не нравился многим современникам? — что ж, он сделает Петра, который видит тех, кто еще не существует и кто будет благословлять его.
Фальконе ставит скалу, на ее крутизну взбирается конь. Скала не безразличный постамент, она сама по себе эмблема трудностей, которые Петр преодолел. Памятник — метафора. Настоящая метафора обеспечивает памятнику будущность.
Первая модель из глины вызвала у Штелина недоумение. Идея показалась беспомощной, слишком отвлеченной: всадник на коне, конь на скале и более ничего. А где же рассказ о заслугах царя, о том, чем ознаменовано его царствование?
Он принялся вразумлять француза: Россия к памятникам не привыкла, русскому человеку надо растолковать что да как — понятными иллюстрациями, текстом. Показал Фальконе свои проекты, мастерски исполненные аллегорические фигуры, кольцом окружающие Петра. Надписи по-латыни и по-русски — перечислялись победы, свершения. Привел анекдоты из своей коллекции.
Анекдоты позабавили Фальконе, история же побед и реформ ему быстро наскучила.
— Зачем мне это? — сказал он, потягиваясь.
Хоровод аллегорических девиц — Слава, Победа, Премудрость и прочие вызвали у него смешок — Петр, нормальный мужик, должен на них заглядываться со своей скалы, грудки-то торчат совсем не аллегорические.
Бесстыдно подмигивая, он рассуждал, как сократить жеребячьи принадлежности вздыбленного коня.
Штелин обиделся. Неужели француз не понимает, кто перед ним, ему бы прислушаться, благодарить, он же ухмыляется, будто ему известно нечто иное. Потом сказал, что Штелин, как анатом, — вскрыл труп и думает, будто узнал человека. Перечень дел Петра — это не Петр.
Штелин не отставал, продолжал уговаривать, пока Фальконе не выдержал и, схватив его за отвороты мундира, затряс:
— Каким он был, твой Петр, никто не знает. Он будет таким, каким его сделаю я, Этьен Морис Фальконе! Таким и станут знать Петра потомки, запомни!
Возмущенный Штелин пожаловался Президенту Академии художеств Бецкому, просил обратиться к императрице, установить хотя бы барельефы, нельзя оставить памятник немым. Бецкой поддержал Штелина, но Екатерина не вняла, она была на стороне скульптора. Штелин в сердцах бросил Бецкому, что государыня заботится не о Петре, а о своей славе просвещенной европейской правительницы, подруги Дидро. Неосторожно вырвалось, себя не помнил, впервые с ним такое приключилось, слава Богу, Бецкой сделал вид, что не слыхал.
Бецкой был не начальник-бурбон — знаток искусства, друг французских энциклопедистов, поклонник античности. Проект Фальконе — скала, одинокий всадник, взлетающий на нее, — не соответствовал античным канонам, таким образцам, как статуя Марка Аврелия. Античность, считал Фальконе, не предмет абсолютного поклонения. И в древности создавалось немало дряни. Статуя Марка Аврелия прекрасна, есть, однако, и другие средства достигнуть желаемого. Бецкой потребовал от Фальконе письменных объяснений. Тратить на это время Фальконе не желал и обратился к Императрице. Хотя Екатерина высоко чтила Бецкого, тем не менее встала на сторону Фальконе. Она сразу сумела оценить его замысел. Распознать в художнике талант дано не всякому, а тем более преимущества замысла дерзкого, небывалого. Русские цари время от времени в этом разбирались неплохо. Екатерина написала Фальконе, чтобы он не обращал внимания на критиков: “вы сделаете в сто раз лучше, слушаясь своего упрямства”.
Фальконе и его подруга Мария Колло как ни в чем не бывало приглашали Штелина в мастерскую на свои пирушки, благо он хорошо говорил по-французски. Всякий раз он видел, как утверждается будущий памятник. Безгласный Петр в нерусской одежде, не ведомый никому всадник, без скипетра, державы, без короны взлетел на край скалы. Это самоубийство! Подвел Россию к пропасти?..
Однажды Штелин пришел в мастерскую, когда там никого не было. Пьяный сторож храпел в углу. Большая модель памятника высилась на дощатом помосте. Низкое закатное солнце смотрело в широкое окно. Тень всадника и коня на белой стене то расплывалась, то придвигалась из солнечной дымки. Тень Штелина тоже обозначилась где-то внизу.
Невесомые тени сошлись. Конь мчался на Штелина, можно было тронуть его рукой, и всадник был рядом, узнаваемый мигом по силуэту — Петр! Солнце входило в мастерскую, гасло и вновь входило, огромный всадник и его конь надвигались, это был не просто конь — буря, пылающая жаром, никто, кроме Петра, не мог обуздать такого коня, эту стихию, сдержать ее над бездной.
Воля — вот чего всегда не хватало России, вот что внезапно увидел Штелин, — воплощение воли! Идея личности Петра явилась Штелину, об этом он подробно написал своему другу в Лейпциг. Сам ли он высмотрел ее в памятнике, или же она была задумана скульптором — неважно, важно, что эту суть он читал без надписей, без аллегорических фигур, они все вошли в него, все победы Петра, реформы, одоления…
Тень не нуждалась в деталях, она была идеальным обобщением. До сих пор Штелину не удавалось определить характер Петра — вспыльчив, но и дьявольски терпелив, умел ждать и не умел ждать, то скуп, то щедр, то остроумен, то пьяно туп. Что он был за человек? На этот вопрос Штелин обычно отвечал, что гений непостижим, гений не следует логике, гению диктуют не знания, не обстоятельства, его ведет божественное озарение, неведомое прочим натурам.
Фальконе на это пожал плечами — для скульптора эти пышные слова ничего не дают. Его материал — глина, а не слова.
Нахальный француз, грубьян, выпивоха, зубоскал — он постиг, его осенило! Глина! За что, спрашивается, этому прощелыге такая милость, почему ему достался Божий промысел? Несправедливо!
Вдоль стен на полках стояли бюсты Петра, Екатерины, самого Фальконе, Дидро — вылепленные Колло. Тонированная голова Петра выделялась своей мощью.
На глазах Штелина один за другим сменялись правители, государыня Екатерина пятой была, — каждый был понятен, явление же Петра чем дальше, тем становилось загадочней. Как он мог из духоты ленивого кремлевского быта, из вялой замкнутой российской жизни взлететь — этот стремительный вихрь, закружить всех, увлечь… Откуда такая тяга к просвещению, отказ от царской роскоши, как появился этот сгусток энергии, эта стрела, пущенная невесть кем… Однажды Ломоносов сказал Штелину: “Следы Петра надо искать не в прошлом, они идут к нам из будущего”.
В том же письме в Лейпциг он признавался, что готов был разбить гипсовую модель памятника, о, если бы этим можно было уничтожить творение француза! Но память не разбить, памятник существовал в сознании не только Фальконе, в сознании самого Штелина, изгнать его оттуда уже невозможно.
И все равно хотелось его уничтожить.
Признать Фальконе гением было невозможно. Штелин ожесточенно поносил француза, не только в этом письме, повсюду он доказывает, что Фальконе не сумел слепить голову Петра сам, потому что он посредственность, что пьедестал нелеп, что памятник нерусский…
Вокруг надписи на постаменте тоже разгорелись страсти. Предлагали перечислить все заслуги Петра, его таланты, хронику побед. Пышно, велеречиво. Фальконе же искал в надписи соответствия лаконичной простоте памятника. Дидро прислал самый краткий текст:
“Петру Первому посвятила памятник Екатерина Вторая. Воскресшая доблесть привела с колоссальным усилием эту громадную скалу и бросила ее под ноги героя”.
Скалу действительно доставить в Петербург стоило трудов чрезвычайных.
Фальконе, подумав, решился упростить эту надпись, несмотря на все свое почтение к Дидро.
“Петру Первому воздвигла Екатерина Вторая”. Как говорил другой великий ваятель, классик Древней Греции: “по когтю узнают льва”. По краткости, найденной Фальконе, можно понять, насколько верил он, что памятник не нуждался в словесной поддержке.
Надпись показали Екатерине, она взяла перо и вычеркнула глагол, оставив предельное: “Петру Первому Екатерина Вторая”. Это было не просто сокращение, она вплотную приблизила себя к Петру, расширила смысл, речь шла уже не только о сооружении, а о продолжении дела Петра: Первому — Вторая, сказался и вкус ее, и политический талант. Ее памятник, он и ей памятник.
В Медном всаднике все совпало: и Петр, и Фальконе, и Екатерина.
— И Пушкин, — вырвалось у Сергея.
Но Молочков не услышал. Он продолжал про другие памятники Петру — в Таганроге, в Выборге, по его мнению, все они замечательные, не знаменитые, как Фальконе, но все равно… Однако анекдот заключался в том, что история с надписью имела продолжение.
После смерти матушки ее нелюбимый сын, взошедший на престол, Павел Первый, решил установить собственный памятник Петру перед своим новым дворцом в Петербурге. Вспомнили об отвергнутом памятнике работы Карло Растрелли, отца архитектора Растрелли. Работу над этим изваянием скульптор начал еще при жизни Петра. Екатерину не устроил величественный покой конной статуи императора, задумчивость всадника, одетого римским цезарем. Павлу же нравилось то, что не нравилось матери. Статую извлекли из сарая, очистили от грязи и водрузили. Надпись Павел придумал самолично в пику Екатерине: “Прадеду правнук”, указывая тем самым на свое прямое родство с Петром, Екатерина же как бы исключалась, не имела русских корней, пришлая… Такая вот дуэль произошла.
Несмотря на свое восхищение Медным всадником, учитель признавал и памятник перед Михайловским замком. Там, на барельефе в сцене Полтавской битвы, рядом с Петром изображен Александр Меншиков. По-видимому, единственное тогда изображение Меншикова. Вообще-то сподвижники Петра заслуживали большего.
Русские друзья спрашивали, продолжает ли Штелин собирать анекдоты? С какой стати, отвечал он, разве он получил заказ? Но как же так, он всегда объяснял, что собирает их потому, что печется о славе России и Петра. Он вдруг ожесточился — никто из русских ведь не печется о славе Саксонии или Пруссии. Фальконе старается, потому что ему хорошо платят. Ему, Штелину, платят за иллюминации, и он делает это лучше других.
Ну что ж, это было всем понятно. Никто не удивился, когда он принялся печатать гравюры с описаниями устроенных им торжеств, ибо немало великих событий осветили его потешные огни. Хорошая бумага, отлично исполненные гравюры. Описания пользовались успехом. Граф Алексей Орлов заказал Штелину семьсот штук описаний того праздника, когда Екатерина пожаловала к нему на новоселье. Гравюры показали затейливые выдумки Штелина — фонтаны огней, горящие вензеля, вертелись маленькие мельнички. Граф дарил описания гостям и приближенным.
Штелина охотно приглашали на званые обеды, на приемы, он не докучал учеными разговорами, дарил свои произведения с автографом: “конференц-секретарь Академии”, так что придавал обществу легкий блеск учености. Он упивался успехом.
Все похвалы, все знаки внимания он тщательно собирал, записывал. Показывал сыну, жене, друзьям. “Ученый художник” — называл он себя. С гордостью перечислял, где, кто требует его участия. Его деятельность: “не освещение, а просвещение”. Он ведает изданием календарей.
Иногда Молочкову казалось, что Штелин изо всех сил старается доказать свои научные успехи и художественные таланты. Кому?.. Для кого собирались, аккуратно подписывались все эти свидетельства? Никто так и не удосужился разобраться в его наследии.
В Академии Штелин вскоре привык чувствовать себя хозяином, командовал тоном, принятым вельможными чиновниками, после смерти Ломоносова никто ему не смел перечить, разве что Леонард Эйлер. С ним, вернее, с его сыном у Штелина произошло неприятное столкновение. Эйлер недавно потерял второй глаз, полностью ослеп, сын служил ему поводырем, однажды, сидя в приемной, сын выразил возмущение: вторую неделю его отец добивался аудиенции у Штелина, и сейчас уже несколько часов они сидят, ожидая приема, понимает ли Штелин, кто такой Эйлер и кто в сравнении с ним Штелин с его фейерверками и бездарными стишатами. Все это и многое другое произнесено было в голос, прилюдно, в присутствии многих именитых людей. Штелин накричал на него, как бы ни был знаменит Эйлер, он обязан подчиняться порядкам Академии, и не ему судить о заслугах Штелина, на сей счет есть более высокие особы.
Сам же Эйлер в черных очках отрешенно сидел в сторонке, занятый решением задачи по теории упругости. Слепота, по его словам, помогала ему сосредоточиваться.
Власть испортила Штелина, оппозиция ему росла.
Молочков был убежден, что вхождение во власть никого не делает лучше, власть всегда портит человека.
Новым президентом Академии была назначена княгиня Дашкова.
Штелин явился к ней на доклад. Перед княгиней лежала стопа его описаний. Дашкова небрежно перелистала их и сказала, что подобные труды не делают чести ни Академии, ни Штелину. Они не имеют отношения к истории, задача Академии изучать отечественные летописи, негоже, когда в Академии командуют забавники, когда деньги тратят на прославление потех.
Но это же исторические свидетельства, защищался Штелин. Дашкова не терпела возражений, но и Штелин не желал сдаваться.
На ближайшем заседании Дашкова вошла в зал, ведя под руку академика Эйлера, подвела его к председательскому столу, где сидел конференц-секретарь Штелин и прочее начальство, и попросила освободить кресло для великого математика, ибо такие люди должны украшать Академию, им сидеть на почетных местах, а не профессору иллюминаций и прочих пустых занятий, иначе сама Академия станет аллегорией мнимой науки.
Речь ее звучала беспощадно, это был хороший повод заявить о новом порядке, показать себя.
С того дня к Штелину прилепилось прозвище “профессор Фейерверкин”. Над ним злорадно посмеивались, анекдот пересказывали при дворе, княгиню хвалили, поскольку она находилась у императрицы в фаворе. Слава Штелина истаяла в два дня, авторитет, нажитый десятилетиями, — рухнул.
Профессор аллегорий, фейерверков, давно погасших огней. А ведь казалось, что удачлив, сумел приблизиться к трону, удостаивался внимания императрицы. Добился, достиг. Хвалился перед покойной женой. Даже над Михайлой Ломоносовым чувствовал превосходство.
Штелин пытался получить аудиенцию у императрицы. Напрасно… “Лучше, милый мой, не трепыхайся”, — сказал ему граф Орлов.
Наступила новая пора жизни. Он заперся дома и ждал, когда его позовут. Водянка, что его донимала, обострилась. На празднествах обходились без него. С какой легкостью он, казалось, незаменимый, был вычеркнут из обихода, — остался лишь анекдот, маленькое украшение биографии Дашковой, не более того, он присоединился к теням прошлого.
Мы все еще не понимали, для чего Молочков препарировал эту жизнь, показывал нам, как близость власти “то вознесет его высоко, то в бездну бросит без следа”. Школьный урок о суетности славы? Поучительное повествование не имело завершения, куда-то оно все же вело, не могло кончиться вот так, угасанием.
Что-то заставило Штелина выйти из этого состояния, но что именно, Молочков не знал. Штелин словно очнулся и ринулся разыскивать свою заброшенную коллекцию. В биографии каждого человека есть непонятные решения, поступки, совершенные по наитию.
Начиная с этого дня Штелин стоял за конторкой, приводя в порядок свои записи. Сокращал, убирал позолоту, верноподданническую мишуру, отсекал все лишнее. Устав, ложился на диван и лежа продолжал работать как одержимый. Садился за стол, сидел до поздней ночи, отекшие ноги давали о себе знать.
Что побуждало его, Молочков не знал. Будь на месте Молочкова сочинитель, которому про героя все известно, он мог бы рассказать про вещий сон, это всегда эффектно. Посетило его видение Петра, потребовало. А может, привиделось будущее, оно ведь тоже подает знаки.
Но Молочков честно обозначил свое неведенье.
Штелин спешил, страх подгонял его, никто, кроме него, не смог бы разобраться в этих торопливых записях, сокращениях. Коллекция зияла дырами, пучилась повторами. Он отбирал лучшее, то, что отличало Петра от прочих государей, тем более российских. Теперь было видно — упустил про Тайную канцелярию, Ушаков мог бы много рассказать и про Всешутейский собор. Упустил итальянца Паоло, как его там, который вместе с Петром делал проекты дворцов вокруг Петербурга. Нашел начало рассказа покойного Федора Соймонова, обер-прокурора Сената, так и не завершил, надо было съездить к нему в Ропшу, да все было недосуг. Годы сгорели на проклятых фейерверках. А небо все так же чисто, никаких следов былых огней, величественных картин.
Глуховатый генерал Василий Ртищев, стольник петровский, участник юных похождений царя, в их роду ходило немало легенд о царе, братья, дядья служили Петру комнатными стольниками, учились в Италии, знали сокровенные дворцовые дела. Сам напрашивался к Штелину, ждал, ждал и не дождался.
Чем же он был так занят, статский советник, его высокородие? Черт его знает, не вспомнить. Дня не нашлось…
Врачи ничего не могли сделать с его водянкой. Живот стал огромным, Штелин весь распух, ноги как две колоды. Он подгонял себя, не считаясь с запретами врачей.
Всего набралось около полутораста достойных анекдотов. Изложенные на его родном немецком, они выглядели малой стопкой по сравнению с кипами черновиков. Не откладывая, решил послать их на отзыв князю Щербатову, знатоку русской истории, сенатору. Князь прочел быстро, немецкий знал хорошо, рукопись ему понравилась. Он усмотрел остроумие, неизвестные до того добродетели Петра, главное же, вычитал — терпимость Петра. Он сам давно доказывал, что зря винят Петра в непомерной строгости, не употребил бы Петр палки, так еще двести лет дремала бы Россия на лежанке, упивалась бы своим святым невежеством и высокой миссией. Князь рекомендовал издать анекдоты книгой “В наставленье государям”.
Известно, что Ее Величество наставлений ни от кого не терпела. Намек был дерзкий.
Прослышав о рукописи, издатели из Голландии, Германии, Франции слали предложения. Русские издатели выжидали. Штелин кое-что дописал, исправил. В одном из писем в Лейпциг он удивлялся себе — откуда силы брались, судя по страшному виду своему, он должен был уже умереть. Но было еще одно дело — он хотел увидеть открытие памятника, приуроченное к столетию вступления Петра на престол. На торжества Штелина не пригласили, он поехал сам. На устланные коврами ступеньки Сената допущен не был. Стоял в толпе, опираясь на палку. Тысячи заполнили площадь, напротив, на Васильевском, тоже теснились зрители. Императрица прибыла на яхте, прошла по красному сукну к своей ложе. Пройдя мимо Штелина, скользнула глазами, не узнав.
Августовский день, теплый, тихий, был полон блеска воды, оружия, позолоты. Преображенским полком командовал Потемкин в петровском темно-зеленом мундире. Он подал сигнал. Забили барабаны, заиграли трубачи. Взгляды устремились к дощатым ширмам. Веревки натянулись, ширмы отпали.
Единый вздох и слитный непроизвольный крик “ура!” и опять “ура!”. Творилось что-то невероятное, большинство людей впервые в жизни видели памятник. В сущности — то был первый памятник в России. Грянули залпы орудий. Полки двинулись торжественным маршем. Императрица встала, принимая парад. Но все смотрели на памятник. Многие плакали.
— Такого открытия памятника больше не было, — сказал Молочков, — и не будет.
Опираясь на слуг, Штелин приблизился к подножию памятника. Цветы, венки, маленькие букеты, ленты… Слезы текли по его щекам. Он благодарил Господа за то, что дожил до этого дня. Увидев князя Щербатова, спросил, где Фальконе.
Скульптор был в Париже, его не пригласили.
— Как же так?
Князь прищурился, хмыкнул в толстые усы.
— Праздник-то чей? Ее величества!
Спросил, издает ли Штелин свою рукопись?
— Отправил. И надеюсь, что книга побудит других искать еще разные истории о Петре. Сегодня я увидел, князь, как людям нужен образ правителя, кого можно любить. Чтобы в пример ставить.
— Много таинственного связано с этим памятником, — сказал учитель. — Фальконе уехал, так и не увидев его завершенным. Пушкин так и не увидел свою поэму напечатанной. В десятилетие со дня открытия памятника под брюхом коня оказалась черная коза, привязанная к змее. Что сие означает, никто не знал. Дважды еще она появлялась… В блокаду хотели памятник снять и увезти в укрытие, чтобы сохранить от бомбежек. Но появился какой-то старичок и сказал, что если Петра уберут, то быть городу пусту, и так это сказал, что памятник оставили, только мешками с песком завалили…
— Между прочим, у Пушкина Александра Сергеевича отношение к этому кумиру на бронзовом коне было двойственное, — сказал профессор.
— Памятник — это метафора, каждый понимать ее волен по-своему.
— А я бы другую метафору для Петра придумал. Герб. Два скрещенных топора, один плотницкий, другой палаческий.
— Виталий Викентьевич, профессор нарочно заводит вас, — сказал Сергей. — Кого еще нам любить в русской истории, если не Петра?
— Логично, — сказал Гераскин. — Нам бы еще одного, двух таких, как Петр, и никаким Америкам нас не догнать.
— Нет уж, увольте, хватит, — сказал профессор. — Пожить бы без вождей, царей и идей.
Учитель признался, что ничего плохого в монархизме не видит. Пример Петра как просвещенного монарха много значил для всех русских царей. Но еще больше значил человеческий пример Петра, пример того, сколько может успеть за свою жизнь правитель, какие горы своротить, когда у него есть светлая цель. Феномен Петра заключается в его воле. Способных правителей в России было много, но воли им не хватало. Помогал Петру и его инженерный талант, поставив цель, он находил наилучшие пути к ней. Знал, как флот надо строить, знал, чем армию вооружить, что молодежь надо посылать учиться за границу.
Двести лет в России спорят, был ли Петр благом для России или же бедой. Толкнул ли он Россию вперед либо назад. Не нравится, что он традиции нарушил, оставил Россию без кафтанов и бород, учиться заставил. Екатерина Великая, которая дела российские знала получше наших славянофилов, говорила, что, не будь петровских реформ, Россию поборола бы склонность к старым порядкам, и еще сто лет не стащить ее было бы с лежанки. Еще она говорила, что, как бы Петр ни был вспыльчив, истина всегда побеждала его гнев. Конечно, в душе его хозяйничали не только ангелы, имелись там и демоны, но он смирял их. Считают, что Россия на вызов Петра ответила Пушкиным. А Петр, откуда он взялся? Он сам был ответом на вызов Европы. Александра Македонского обучал в детстве Аристотель, у Петра таких учителей не было. Он появился как вулкан, из подземных сил, накопленных веками русской дремоты.
Больше Штелин не вставал. Спустя два дня после его смерти сыну пришла из Лейпцига книга анекдотов о Петре. Вскоре стали приходить издания из Парижа, Амстердама.
С тех пор книга Штелина переиздается. Двести лет ею пользуются все историки петровских времен.
Однажды на городском семинаре Молочков назвал ее лучшей книгой о личности Петра. Есть еще подобные книги — Нартова, Голикова, но книгу Штелина он считал лучшей, добавил сюда еще книгу о Петре польского историка Казимира Валишевского. Сказал к тому, что увлекательная форма повествования бывает куда ценнее для науки, чем ученые трактаты.
Его выступление не понравилось. Как это немец и поляк могут понять Петра лучше отечественных историков? Слава Богу, у нас хватает книг, отмеченных премиями, с чего бы это пропагандировать книги иностранцев. Штелин — типичный представитель немецкой партии в России, лукавый царедворец, его книга полна подлогов.
Профессор аллегорий и фейерверков, какой из него историк.
“Позвольте, но все ее цитируют и будут цитировать”, — настаивал Молочков… Его не слушали, ему говорили: “А ваш Валишевский смакует порнографические сплетни в духе западного чтива!”
Молочков не соглашался, Валишевский — темпераментный писатель, не в пример нашим сухарям, он чтил Петра выше Наполеона, тот только величайший француз, но не был всей Францией, Петр для Валишевского — вся Россия, ее плоть и дух, страсть и гений. Якоб Штелин — образец добросовестности, у него не может быть подлогов, да, есть у него спорные факты, кстати, до сих пор не опровергнутые. Его труд основан на первоисточниках.
— Мы не умеем быть благодарными, — твердил он. — Особенно иностранцам. Неблагодарность — наша русская черта, чтобы иностранные ученые превосходили наших — ни за что!
Беда Молочкова была в том, что он, как шахматная ладья, мог двигаться лишь прямолинейно. Отчислили его из Института с неприятной характеристикой. При этом все в Институте жалели его и винились перед ним, говорили: “Ты должен нас понять”. Когда увольняли из школы, тоже вздыхали, любили его за доброту и, как ни странно, за правдолюбие, то есть за то самое, за что увольняли.
Заговорили о том, можно ли считать книгу Штелина объективной. Почему он исключил анекдоты неприглядные? Были же с Петром истории стыдные. Были, подтвердил Молочков, было несколько совершенно неприличных историй, услышанных Штелином от императрицы Елизаветы Петровны. В том числе про Марию Гамильтон, еще про некоторых фрейлин. Государыня рассказывала в подпитии, и Штелин ссылался на нее весьма осторожно. Была история про письмо Карлу, довольно-таки похабное, про затеи, учиненные с тремя фрейлинами. Считалось, что все это Штелин уничтожил, но Молочкову удалось кое-что разыскать. Публиковать не стал, в диссертацию министерскому прохиндею, конечно, не включил, да и вообще не решил, стоит ли нарушать волю и замысел Штелина.
Про бедного Ивана Нарышкина
Для работы на верфях в Адмиралтейство прислали мастеров, собранных отовсюду. Петр приказал их выстроить, лично стал обходить строй. Адмиралтейские службы только складывались. Петр ценил свои корабли и не жалел времени узнать будущих работяг, придирчиво расспрашивал каждого — кто такой, откуда, что делал, что умеет. Дойдя до одного усатого краснорожего матроса, он остановился, ничего не говоря, начал вглядываться, пригнулся и вдруг отпрянул. Свита застыла, никто из приближенных не видел его таким напуганным. Петр закрыл лицо руками, снова открыл, задрожал, словно встретив призрак.
Матрос этот побледнел, опустил голову, сжался. Офицеры на верфи знали его как исправного работника, замечаний он не имел, на днях его произвели в боцманы. Но тут, хотя и не понимая, что происходит, старший офицер подскочил к нему, заставил поднять голову, смотреть на царя.
Смотреть на Петра было страшно, губы его дергались, голова тряслась, с трудом справился с собою, спросил хрипло:
— Ты из стрельцов?
Тот что-то забормотал.
— Отвечай!
— Да, государь… Из стрельцов.
— Из тех?
— Нет, нет! — в ужасе закричал матрос.
— Врешь! Это ты!
Петр взял его за ворот рубахи, выдернул из строя.
— Ты убивал Ивана Нарышкина!
Он не спрашивал, он выкрикнул.
Ноги матроса подвернулись, он повалился на землю, обхватил ноги Петра, завыл истошно, по-звериному.
Петр никогда не мог забыть этих стрельцов. И тех, кто приставил лестницу к крыльцу, и тех, что перебрались через решетку, оттолкнули матушку и сбросили на пики Михаила Долгорукого, за ним подступили к боярину Артамону Матвееву, вырвали его из рук царицы и, раскачав, тоже швырнули на подставленные пики. Струи крови брызнули во все стороны. Вопли несчастных смешались с ревом стрельцов “любо! любо!”. Забили барабаны, бердышами рубили на части тела бояр. Петр с братом Иоанном стояли на крыльце, застыв, смотрели, как отсекают руки, ноги, кидают на белокаменные плиты, сапогами топчут горячую плоть, танцуют в осклизлой кровавой каше.
От ужаса у десятилетнего Петра свело руки, ноги, лицо закаменело, он не мог открыть рта, это был столбняк, его унесли.
Братья знать не знали нитей заговора Милославских, родных первой жены царя Алексея Михайловича, не знали, что их партия старалась убрать от власти партию Нарышкиных, второй жены царя, то есть нынешней царицы, матери Петра, чтобы расчистить дорогу Софье, дочери царя от первого брака. Душой заговора был Иван Михайлович Милославский, опытный придворный интриган, он-то тайно и направлял бунт стрельцов. Так тайно, так осторожно, что только через пятнадцать лет случайно раскрылась полностью его роль.
В памяти слепящей вспышкой остались лица стрельцов, вопящих у кремлевского крыльца. Они ворвались в царские покои. Царица Наталья еле успела обоих царевичей — своего сына Петра и пасынка, шестнадцатилетнего Иоанна — спрятать в церкви. Там перед алтарем их настигли двое пьяных стрельцов, кинулись с ножами. Кто-то крикнул, что у алтаря кровь проливать нельзя, они замешкались, заругались, и царица Наталья увлекла царевичей в задние комнаты дворца.
Ловили одного за другим бояр, особо охотились за Нарышкиными, всю их партию по списку, всех, кто их поддерживал, указано было перебить. Для того и деньги давали, и поили. В те дни шестьдесят с лишним бояр изрубили, волочили за ноги трупы их на Красную площадь, там бросали собакам и воронам. Более других искали Ивана Нарышкина. На него наговорили, что он собирается отравить царевича Иоанна. Метит сам стать царем, нарядился в царскую одежду, надел корону, стал говорить, что никому другому так не идет корона, как ему. Софья подтверждала, когда она забранила Ивана Нарышкина за такое, он кинулся на царевича Иоанна, схватил его за горло, чтобы задушить, спасибо, Софья отбила.
Царица Наталья спрятала своего брата. Его не нашли. Царица заверила стрельцов, что не знает, где Иван Нарышкин. Держалась твердо. Страшные сцены бойни не сломили ее духа. Ей удалось уговорить стрельцов уйти.
Вечером стрельцов снова поили в кабаках, разъясняли им, что царица обманула их, спрятала брата, а он всему злодейству голова.
После убийства Матвеева главную угрозу Милославские видели в Иване Нарышкине. Молодой, энергичный, способный, он служил опорой Наталье, к тому же еще успел завоевать любовь маленького Петра. Недавно назначенный оружейничим, заказывал мальчику для военных игр деревянные пушечки, копья, помогал в играх. Карьера его многих бояр обижала, слишком проворная. После смерти царя Федора Алексеевича и года не прошло, спехом спешила царица пристроить своих родичей, осуждали ее — “легка умом торопыга”.
Нарышкина запрятали в чулане, заваленном пуховиками, перинами. Дверь чулана оставили приоткрытой, дабы не возбуждать подозрений. Про то, что Нарышкин укрыт во дворце, кто-то донес Софье, от нее и пришло к стрельцам, разъяренные обманом, они наутро вызвали на крыльцо царицу, заявили, что, если не выдадут им Ивана Нарышкина, они перешарят все царские покои, бояр не пощадят, самой царице не поздоровится.
Царица удалилась в слезах, Софья приказала стрельцам обождать, пошла в палаты, где собрались бояре, сказала при всех Наталье Кирилловне, что ее брату Ивану от стрельцов не уйти, если не отдать его стрельцам, все погибнут.
Перепуганные бояре молили царицу согласиться. Петр видел, как мать рыдает, как Софья ведет ее почти силой в церковь Спаса. Наталья Кирилловна велела брата привести туда. Он пришел, она, плача, просила простить ее, Иван понял, что это означает, он мог бы попытаться бежать, много выходов было из дворца, но он согласился — его приносили в жертву, и он пошел на эту жертву.
Исповедался, причастился.
Бояре неотступно стояли у входа в церковь, ждали. С площади доносился нетерпеливый барабанный бой, глухой гул толпы.
— Смерти я не боюсь, — утешая сестру, сказал Иван Нарышкин. — Хочу одного, чтобы моей смертью кончилось кровопролитие.
Царица обняла его, целовала, не могла оторваться. Софья принесла образ Богоматери, царица приняла от нее образ, передала брату. Софья уверяла, что стрельцы устрашатся образа, пощадят Ивана. Она всячески показывала, что непричастна к бунту, видно, понимала, он обречен, но пока был обречен Иван Нарышкин.
Бояре нервничали, торопили их, — стрельцы не вытерпят, вот-вот ворвутся.
Иван Нарышкин поцеловал образ, поклонился всем, сестре, обоим царям особо и вышел, неся перед собою образ.
Стрельцы потащили его в застенок, потребовали признаться, что он хотел умертвить царя Иоанна Алексеевича. Им надо было оправдать свой разбой. Они уже чувствовали, что за бесчинство придется нести ответ. Признание Нарышкина многое значило бы. Но Нарышкин отрицал вину, не брал на себя грех. Его принялись пытать, пытали жестоко, подвешивали, ломали суставы, надеялись, что оговорит себя. Он отмолчал, не поддался. Тогда его вынесли на Красную площадь, разрубили на части бердышами.
После казни дяди Ивана мальчик свалился в горячке. На всю жизнь у Петра остались припадки, судорога набегала, кривила лицо жуткими гримасами, он дергался, вытаращивал глаза полоумно. Ужасы, насилие запечатлелись прочно в детской памяти, отпечатались навсегда лица стрельцов, картину счастливого детства залило кровью, завалило кусками мяса, отрубленными руками на талом кремлевском снегу.
[…]
Анна Монс
Царю было девятнадцать, когда он влюбился в дочь виноторговца из Немецкой слободы, красавицу Анну Монс, веселую, крепкую плясунью, за которой ухаживали напропалую и молодые и старые, немцы и русские. Анна позволяла себе подшучивать над попытками Петра говорить по-немецки, а он смеялся над ее акцентом и нелепыми словосочетаниями. Им было хорошо друг с другом. Это была отличная пара — юный великан, живое выразительное лицо, роскошные кудри, за словом в карман не лезет, недаром Петр так нравился женщинам, и Анна — она привлекала и фигурой, и ножками, душистая, наряжалась по-иностранному, ложилась в кровать с шутками, любовью занималась изобретательно, с выдумкой. Все у нее было приготовлено для аккуратности — полотенечко, туалетная вода. Отношения их быстро продвигались. Петр всерьез привязался к немке. Ничего такого раньше не случалось. Прошел год, два, три, на подарки он не скупился: жемчуг, кольца, портрет, осыпанный бриллиантами. В просьбах не отказывал. Просьб хватало. Подарил имение с угодьями. Одно, потом второе. Расщедрился — велел построить ей особняк в Немецкой слободе. Семейство Монсов — мать, сестра, братья. У всех были просьбы, бояре, ведая про любовь царя, подступали к Анне с ходатайствами, кто по судебным делам, кто просил должность. За хлопоты одаривали ее деньгами, мехами, золотой, серебряной утварью. Она брала, и с охотой. Так что молодое чувство вскоре стало приносить доход, удовольствие же от этого не убывало. Музыка гремела до утра, танцы, пирушки, попойки продолжались, и Петр все больше привязывался к ней, к этому дому, так не похожему на русские дома.
Десять лет, не утихая, продолжался их роман. Она никогда не выговаривала ему за его случайные связи, если на него находило, он мог хватать первую, что попадала под руку, — повариху, княгиню, чью-то дочь, жену — без разбору. Анна не ревновала. Похоже, она была уверена в себе.
Любила ли она? Разве любовь может быть без ревности? Но влюбленному неведомы недостатки возлюбленной.
С этой Анны Монс начинается в жизни Петра странная цепь роковых совпадений. То прячась, то возникая, они сопровождают Петра до самых его последних дней. Фамилия Монсов словно очерчивает заколдованный круг, из которого Петру не вырваться. Сама Анна никак не похожа на роковую женщину. Она красива, сумасбродна и практична. Что творилось в ее душе, никто из современников не понял, тем более не понять этого нам, спустя триста лет. Никто не мог предугадать загадочного поворота в царском романе и в ее сердечной судьбе.
В судьбе каждого человека, по мнению учителя, заключен свой смысл. Учитель искал водяные знаки в судьбе Анны Монс и Петра, в том, что их связывало.
Уехав за границу, в первое свое путешествие, Петр не скучает по возлюбленной. Новые впечатления настолько захватили его, что за полтора года он не написал ни одного письма своей Аннушке.
В Европе их простодушный роман мог показаться ему старомодным.
Царствующие особы Европы похвалялись количеством любовниц и любовников. Все делалось открыто, напоказ. Интимность была исключена из жизни. Каждый придворный подражал государю в меру своих возможностей. Сменяли любовниц, менялись любовницами, обсуждали их достоинства. Больше не было тайн ни в своей половой жизни, ни тем более в чужой. Женщина — это орудие наслаждения, если ей поклоняются, то как источнику чувственности. Физическое наслаждение — вот главное в жизни двора. Процесс наслаждения был разработан до тонкостей, обставлен сладостными обрядами. Женщиной умели лакомиться со вкусом, блюдо тщательно готовится, применяют много специй, от женщины требуют искусства воспламенять.
Петр не имел никакого любовного образования. В своих желаниях он действовал просто и грубо, не стесняясь, брал что подвернется под руку.
За границей его атаковали придворные дамы. Его старались заполучить, одарить своей любовью, своими прелестями, желая украсить собственный любовный список русским монархом.
Романы требовали соблюдения правил, правила требовали времени, но как раз этого у него не было. Светские балы, салоны были ему чужды, как и дворцовая роскошь, как украшения, наряды, карточные игры…
Еще в России его однажды уговорили поехать на псовую охоту. Полагалось царю соблюдать обычай — и отец и дед, все участвовали в псовых охотах.
В назначенный день явились бояре-охотники со множеством псарей и собак. Петр внимательно осмотрел эту шумную толпу и сказал, чтобы слуг отпустили — зачем они? Останутся одни охотники. Вельможи, взяв собак из рук псарей, отправились с царем. Когда выехали в поле, все пришло в расстройство. Собаками бояре управлять не умели, собаки подбегали к лошадям, кидались друг на друга, испуганные кони носились по полю, не слушая всадников и стараясь выбросить их из седел. Охота не получилась. Петр, смеясь, возвратился в Преображенское.
— Не лучше ли нам быть воинами, чем псовыми охотниками, — сказал он, прощаясь. — Слава царя в благополучии народа, охота же слава псарей.
Впервые о ритуалах любви, о галантных обычаях кавалеров и дам Петр узнал от короля Августа, искусного мастера ухаживаний и разврата.
Однако в Англии его сумела обворожить актриса королевского театра Летиция Кросс. Связь их была короткой. Хорошенькая, прелестная на сцене, она в любовных утехах не произвела впечатления на Петра. То ли чувства его были заняты другими диковинами, то ли он распознал в ней притворство, во всяком случае, связь их закончилась тем, что он поручил Меншикову заплатить актрисе от имени царя 500 гиней, что составляло 1200 рублей. Кросс выразила недовольство такой платой, сказала Меншикову, что русский царь скуп. Меншиков передал царю ее замечание. На это Петр сказал:
— За такую плату в 1200 рублей мне служат старики с усердием и умом, а эта худо служила.
— Какова работа, такова и плата, — согласился Меншиков.
По возвращении в Москву Петр сразу вспомнил про Анну Монс. Отложив дела, в первый же день поехал в Немецкую слободу.
За время разлуки Анна не сидела в ожидании своего царственного любовника, у нее завязался роман с саксонским посланником. Петру, разумеется, донесли. Он рассердился, приказал заключить Анну под домашний арест со строгим надзором, запретив даже посещать кирху. Подробности измены выяснились случайно — саксонец утонул, в карманах у него нашли любовные письма Анны Монс.
Неверность Петр воспринял болезненно. Шли месяцы, Петр скучал по своей немке, любовь не проходила. Сладкие воспоминания мучили его. Имей Анна больше такта и ума, она покаялась бы, попросила прощения, вместо этого, по совету приятельниц, она занялась ворожбой, заговорами, колдовством: “Чтобы не мог без меня ни жить, ни быть, ни есть, ни на утренней заре, ни на вечерней, как рыба без воды, как младенец без матери” и так далее.
В те времена за колдовство строго наказывали. Донесли. Доносили исправно. Немедленно началось следствие. Петр, однако, дело прекратил, но у неблагодарной отобрали имения и особняк. Меншиков уговаривал выслать ее из России — напрасно.
Опала Анны Монс была на руку Меншикову, как всякий фаворит, он не терпел других фаворитов, кроме того, она осмелилась на него кричать. Когда он, выпив, полез к ней, изругала его при всех, да еще намекнула на его содомский грех. Меншиков обид не прощал. С тех пор как Анну посадили под арест, Меншиков, наблюдая за тоской царя, задался мыслью сосватать ему свою сестру Варвару. План безумный, но наглость не раз выручала князя. Варвара отличалась злющим характером, к тому же была некрасива. Породниться с царем значило разом избавиться от упреков в безродности, обрести положение надежное, о большем и мечтать нечего. Старания его успеха не имели. Петр однажды, во хмелю, употребил Варвару, но на этом его интерес кончился. Однако произошло другое — государь заинтересовался горничной Меншикова, до того прачкой у Шереметева, а еще до того полковой прачкой, утехой русских солдат в Ливонии, а что было до них, толком неизвестно, ясно лишь, что женская биография ливонки была богатой.
Служанки были привычными партнершами государя. Среди множества его женщин, пожалуй, более всего служанок.
После первого свидания Петр дал будущей императрице Екатерине рубль, так что ничего обещающего не было. Куда заведет Петра внимание к пленной ливонке, Меншиков предполагать не мог, она нужна была, чтобы вытеснить Монс из сердца Петра.
Прошел год. Приятель покойного саксонца прусский посланник Кайзерлинг стал просить за Анну Монс — освободить ее от домашнего ареста. По наивности он обратился к Меншикову. Расспросами Меншиков выяснил, что прусскому посланнику нравится красотка Монс и что-то у них уже завязалось.
Взвесив все обстоятельства, Меншиков затеял игру против Анны Монс, игру рискованную, но удача не могла изменить ему, он и мысли такой не допускал. Прусскому посланнику он дал понять, что к просьбе его царь может склониться, если на то будет важная причина, например желание Кайзерлинга вступить в брак с девицей Монс… После некоторого раздумья пруссак согласился. Однако Меншиков сказал, что государю нужно доказательство. Если будет письменная просьба от нее, что она-де желает выйти замуж за господина Кайзерлинга, тогда…
Психологический расчет Меншикова оказался точным.
Получив документ, Меншиков доложил царю о просьбе Кайзерлинга, добавив свое возмущение: как она могла предпочесть государю немолодого, хромоногого, малорослого посланника.
— Вранье, — сказал Петр, — я верно знаю, она меня любит, никто не разуверит.
Меншиков ссылался на то, что Кайзерлинг честный человек, врать не будет.
— Нет, нет, — настаивал Петр, — не может этого быть.
Тогда Меншиков извлек заготовленное прошение, написанное рукой Анны.
Петр читал, перечитывал бумагу, скомкал, швырнул в лицо Меншикову.
— Не верю. Твои интриги. Только если она сама скажет мне.
Любовь к Анне Монс оказалась куда прочнее, чем думал Меншиков. Меншиков рассчитывал на самолюбие, но Петр хотел сохранить Анну любой ценой.
Судьба дала Монс еще один шанс вознестись, изменить течение своей жизни, взойти на престол, стать русской царицей…
Она слушала Петра безучастно, затем оборвала разговор, твердо подтвердив, что желает замуж за Кайзерлинга, ни за кого другого не пойдет.
Петр грязно выругался. На такую потаскуху никто не полезет, кроме этого недоумка. Кто она — пустышка, глупая немецкая трактирная девка. Он был разъярен, им пренебрегли! Она пренебрегла короной!
— Любить царя, — сказал он, — для этого надо царя иметь в голове. У тебя его сроду не было!
Он не мог успокоиться.
— Раз ты обо мне мало думала, незачем тебе иметь мой портрет!
И тут же отобрал портрет, украшенный алмазами, свой давний подарок, не подумал, что не царское это дело мелочиться, забирать свои подарки у женщины.
Но это еще ничего не означало. Любимая имеет право быть и дурой, и потаску-хой — ей ничего не заказано, пока она возлюбленная, ее ничто не свергнет. Считать ее глупой значило не понимать, что у женщины все сердце, даже голова.
Состоялся прием по случаю тезоименинства государя. Приглашен был дипломатический корпус. Меншиков подпоил Кайзерлинга, сам много выпил и стал вспоминать обиды, какие ему нанесла невеста посланника. Эта Монсиха, сучка, обирала государя, развратная баба, она Меншикову давала, Лефорту давала, лезет ко всем.
Кайзерлинг не вытерпел, вступился за нее, воззвал к государю, прося защиты — бедняжка уже несколько лет томится под арестом, ее братьям запрещен доступ на царскую службу, запрещен и выезд из страны, нельзя ли смилостивиться по случаю праздника.
На это Петр ответил весьма примечательно — посланник в донесении королю приводит с немецкой точностью его слова — он, государь, воспитывал девицу Монс для себя с искренним намерением жениться на ней, но так как Кайзерлинг прельстил ее и развратил, то ни о ней, ни о ее родных он ничего знать и слышать не хочет.
Пруссак стал терпеливо отстаивать свою репутацию, он-де честный человек, никто не может доказать, что он развращал фрейлину Монс, привлекало его к ней исключительно чувство сострадания, и если она готова оказать ему честь, то следует принять во внимание, что оба они не осмелились бы пойти против воли его величества, их действия соответствуют советам князя Меншикова, которые тот…
Не дослушав, Петр раздраженно ушел в другую залу. После этого Меншиков вовсю стал потешаться над Кайзерлингом, обзывая его такими отборными словечками, что дамы, смеясь, закрывали уши. Он высмеивал мужские достоинства немца, его кривые ноги, как он смел переступить царскую дорогу, что он есть в сравнении с государем, червь, ничтожество, урод… Ругаясь, он подступал все ближе, пока Кайзерлинг не оттолкнул его. Шпагу у него отняли при входе, иначе обнажил бы ее, чтобы отстоять свою честь. Он выкрикнул:
— Вы пользуетесь, князь, своим преимуществом, будь мы в другом месте, вы бы не посмели говорить такое, вы думаете, что здесь вы безнаказанны, так вот я заявляю вам, что вы подлец!
Кроткий законопослушный Кайзерлинг нарушил дипломатические запреты, сделал все, чтобы вызвать Меншикова на дуэль. Не учел он, что дуэль до России дойдет еще через полвека, пока же здесь честь отстаивают мордобитием, что незамедлительно от светлейшего князя и последовало. В сравнении с ним Кайзерлинг был немощен, да и непривычен к потасовкам. Меншиков лупил его в полное свое удовольствие. Напрасно Шафиров пытался остановить его, напоминая о дипломатической неприкосновенности. Куда там, Кайзерлинг старался лишь, чтобы его не сбили с ног, предпочел прикосновенность.
На шум появился Петр, посмотрел, как избивают посланника, спросил, намерен ли тот драться как положено, на шпагах. “Да”, — выкрикнул немец. Тут на него налетели подручные князя, вытолкнули, спустили с каменных ступеней, Меншиков позвал гвардейцев, те выбежали во двор и там продолжали лупцевать несчастного.
Назавтра разразился международный скандал. Был подан протест, потребовали письменное объяснение. Все дипломаты сообщили своим правителям о том, что произошло. Речь шла не только об отношениях с Пруссией, но и о положении дипломатов в России. По всем правилам посланнику следовало отбыть, покинуть страну.
По мнению учителя, это вполне устраивало бы Петра: Кейзерлинг уедет, Анна останется, кулаками Меншикова он выместил свою ревность и мог надеяться, что Кайзерлинг опозорен в глазах Анны. Проходили дни, Кайзерлинг не уезжал, тянул время, вел переписку с Берлином. Чтобы остаться в России, он должен был получить официальное извинение от Меншикова или от правительства. Извиняться никто не спешил. Посредники в его переговорах сообщили условия — он может остаться в России, если сам принесет извинения Меншикову. Невероятно… Это как вам будет угодно… Выхода не было, иначе ему придется расстаться с Анной. Цена была невыносимая. Но он ее заплатил, принес в жертву свою честь, вымучил постыдное письмо князю Меншикову. Взял всю вину на себя, покаялся, что в пьяном виде произнес непристойные выражения, просил забыть их ссору. Отказался от каких-либо упреков. Читать его послание тяжело, насколько первое его письмо прусскому королю пылает гневом, настолько же униженно, раздавленно выглядит он в своем прошении обидчику.
Слух о том, как избили посланника Пруссии, широко разлетелся по Европе. Что-то надо было предпринять. Извинения Кайзерлинга не снимали афронта. Чтобы удовлетворить прусского короля, решили наказать гвардейских офицеров, посланных Меншиковым. Петр долго не размышлял: за побои, нанесенные посланнику, — расстрелять, о чем и сообщить в Берлин. Как всегда в России — все через край.
Посланник ужаснулся, захлопотал о помиловании офицеров. Приготовления к расстрелу тем не менее были сделаны, офицеров привезли на площадь, завязали глаза, дали в руки свечи, зачитали приговор. Появился адъютант Меншикова и сообщил, что по просьбе прусского короля им даровано прощение. Конфликт был улажен, состоялось примирение. Меншиков предложил все забыть.
Государь также выразил сожаление: мало ли что бывает по пьянке.
Была еще надежда, что Анна отступится от своего обесчещенного жениха, но нет, не отступилась. Они обвенчались, и только тогда Петр освободил ее от ареста. Мужское самолюбие его страдало. Как могло случиться, что Анна предпочла невидного пруссака ему, Петру, по общему признанию, красавцу, на его стороне и молодость, и сила, во всем он превосходит соперника, в чем же дело? Объяснения он не находил, заноза осталась надолго. То, что Кайзерлинг вел себя благородно, не считалось. Ревность имеет свои права…
…Обсуждали бурно — что за таинственные создания женщины, в них уживаются любые противоречия, никто не знает, как расставаться с ними. Формула, — чтобы любить царя, надо иметь царя в голове, — защищала самолюбие Петра, устраивала придворных, но вызвала возражение у профессора.
— Может, Анна Монс и недалекая, но лично мне симпатична. Недаром Петр прилип к ней. Вы утверждали, что она жадна до денег. Почему же она отвергла царскую милость, а значит, и все то, что могло бы перепасть царской избраннице? Я так полагаю — либо оскорблена была, либо своего немца-посланника полюбила всей душой. Знала ведь, что царь страшен в гневе. И не убоялась. Открыто предпочла своего немчика хромоногого. Какова! Это же поступок, публичное неповиновение вашему красавцу!
— Потому что дура! Ничего другого я тут не вижу, — воскликнул Молочков.
— Боюсь, что любовь к Петру сделала вас пристрастным.
— Бабы имеют свою анатомию. Вот в чем их хитрость, — вмешался Гераскин. — Мы считаем, что у них мозги работают, полушария, а они желудочками, всякими клапанами размышляют, поэтому практически недосягаемы. Наверняка этот немец ухаживанием одолел. Цветы, комплименты. У них культура. А у наших программа простая — потискать и завалить. А тут еще Меншиков отмочил, унизить хотел немца в ее глазах. Побили, с лестницы спустили. Да разве так действуют? Я на этом нажегся. — И как всегда, Гераскин привел пример из личного, по его выражению, Декамерона.
Особа, на которую он имел виды, “колоссальная девица”, обратила внимание на другого. Тот был “шибздик ничтожных размеров, и к тому же заика”. Однажды в компании наш Гераскин, выйдя из себя, взял и засунул этого “несущественного типа” в холодильник. Гераскин хотел его опозорить, показать свою мужскую бравость, а получилось наоборот, она принялась жалеть этого мозгляка, Гераскина же полностью отвергла. Точно как эта немочка, Анна Монс.
— Эх, не было меня рядом с Петром Алексеевичем, я бы его научил на своем опыте.
— И что бы ты ему подсказал? — спросил Дремов.
— Я бы сказал — ваше величество, пора нам с вами понять, любовь не отмычка, а ключ.
Профессор поддержал Гераскина, отдал должное благородному поведению посланника, не в пример глупостям, которые натворил царь-государь.
Учитель был обескуражен. На его глазах из его же фактов и сведений был составлен образ женщины, совершенно незнакомой ему. А главное, все то, что раздражало глупостью, прямо-таки нелепостью, прекрасно укладывалось в ее новый облик. Как произошло это превращение? По-видимому, ему мешало то, что он видел ее глазами Петра, впрочем, как и многое другое в том времени. Его признание обрадовало профессора. Он и прежде не считал историю наукой. Не только потому, что ее все время приспосабливали, использовали для политики, но и потому, что история не позволяет поставить эксперименты и проверить выводы. Историк пишет картины прошлого так, как кому понимается. Трактует каждый по-своему, в каком-то смысле сочиняет. История Ключевского не отменяет Соловьева. Великие историки, так же как великие философы, сосуществуют — Платон и Шопенгауэр, Фейербах и Ницше, все, как в картинной галерее, — выбирай по своему вкусу. Это вам не генетика, не физика.
Однако учитель не старался отстаивать историю. Пусть об этом беспокоятся доктора исторических наук. Он возвращался к своей ошибке, если это была ошибка. Да, он представлял себе Анну Монс, как видел ее Петр, то есть так, как хотел ее видеть Петр, оскорбленный в своих чувствах. Это имело для него принципиальное значение. Много лет он потратил, пытаясь найти пути, чтобы заглянуть в сокровенные глубины петровского “Я”. Увидеть Петра изнутри — значит получить совершенно иной портрет этого человека. Потому что, к вашему сведению, Елизар Дмитриевич, биография не есть нанизывание событий на человеческую жизнь. “Я” того же Петра скрыто от нас, оно скрыто и от него самого. Мы видим лишь объект, а не субъект, Петра то на коне, то на палубе, то в сенате, каждый раз мы знаем его поступки, его решения, но как они появляются, мы не знаем. Почему он ничего не писал Анне, почему он вел себя так, а не иначе? Установить это можно, лишь проникнув внутрь, туда, где клубятся еще не осознанные страсти, где мысль еще не стала словом, но где-то там, в самой глубине, таится цель, программа, заложенная в нем. Называется это призванием, природным даром, в каждом из нас заложена программа, она дает знать о себе порывами к чему-то иному, беспричинной тоской или же вдруг счастьем совпадения, когда удалось осуществить.
Рассуждения эти побудили Дремова рассказать историю своей размолвки с любимой женщиной. Она покинула его внезапно, без причины, ушла к их общему приятелю, милому человеку, посредственному художнику по костюмам. Никаких видимых поводов, никаких причин Дремов не мог отыскать. Жили весело, дружно, он даже приходил к мысли, не жениться ли ему на этой ладной, крепкой врачихе. Ушла, ничего не объяснила. Не плакала, не грустила, словно сделала пересадку в метро, не более. Солнечное равнодушие исходило от нее. Не было упреков, не было и волнения, художник не мог нравиться ей. Раньше она отзывалась о нем пренебрежительно. Дремов не так грустил по ней, как был озадачен и оскорблен тем, что она предпочла такого, у кого не было никаких преимуществ. Два года прошло, поступок ее остался неразгаданным и по временам сильно мучил Дремова.
— Наверное, мне надо было увидеть себя ее глазами. Как это сделать? Это ж надо извернуться, проникнуть… Вам хорошо, Виталий Викентьевич, у вас документы, письма, а у меня что? Ничего, кроме обиды. Может, она и мешала мне забраться в душу моей жене.
Но оказывается, под “я” Виталий Викентьевич имел в виду не душу, ибо душа нечто иное, она существует как бы независимо от тела, она занята выбором между злом и добром. “Я” человека Молочков представлял как хаос желаний, страстей, похоти, стыда, как выбор по правилам морали или своего самодержавного хотения. Но как происходит выбор, что там в глубине, он не знал. Перед ним было лишь таинство происходящего, рождение, но не зачатие. Косточка внутри плода, но что внутри косточки…
— Все это умствование, отвлеченное философствование, бесплодное, — уверял профессор, — потому что мозг человека не в состоянии постигнуть сам себя — так же как нельзя поднять себя за волосы, увидеть свои мысли, уловить, как они облекаются в слова. О человеке можно судить лишь по его поступкам. Это единственная реальность. Петр состоит из поступков и только. Есть хорошие, есть плохие. То, что остается после вычитания, есть итог жизни. Все стремления, надежды в счет не идут.
Его категоричность не понравилась. Обыкновенные люди вынуждены подчиняться обстоятельствам, нельзя требовать от каждого героизма.
— Это оправдание для малодушных, — сказал профессор. — Человек не рождается героем, он делает себя героем. Теперь-то я знаю, что мог не уступать обстоятельствам, мог выстоять, а уступил, но это знание уже не зачтется мне.
На этот раз Молочков деликатно перевел разговор на другую тему, сам предложив новую историю.
Покушение
На Петра не раз покушались. И всякий раз какие-то чудесные обстоятельства спасали его. Судя по всему, Молочков считал его заговоренным. Взять, например, историю с заговором стрельцов Цыклера и Сукавнина.
Проведав о заговоре на свою жизнь, Петр велел вечером заговорщиков окружить и схватить. Однако, перепутав час, сам в дом заговорщиков явился преждевременно. Он застал их всех, человек шесть. Они были поражены, вся компания изменников, однако, встала, изъявляя государю должное почтение. Царь виду не подал, сказал, что увидел у них свет в окнах, проезжая мимо, и надумал заехать, обогреться. Самообладание помогло Петру найти нужный тон, распить вместе со стрельцами круговую чашу, вести разговор. Неизвестно, на что надеялся Петр, но вел он себя уверенно, так, будто дом был уже окружен и солдаты только ждали его приказа. Представьте себе: никто из действующих лиц этой сцены не знает, что произойдет в следующую минуту. Петр понимает, что уйти так, запросто, он не может, произошла ошибка, он в ловушке. И оставаться далее нельзя. Один из стрельцов тихо говорит Сукавнину: “Пора брать!” Сукавнин так же отшептался: “Еще нет!” Петр, поняв, что происходит, вскочил, ударил Сукавнина так, что тот упал, вскричал: “Если тебе еще не пора, сукин сын, то мне пора. Связать этих скотов!” Все растерялись. И в эту минуту, ровно в одиннадцать вечера, согласно приказу солдаты во главе с офицером ворвались в дом. Далее все завершилось по правилам американского триллера, которого никто из них еще не видел. Таков анекдот, записанный Якобом Штелиным. Насколько приукрашена эта история — неизвестно.
Следующий случай уже из области мистики. Речь идет о покушении, произведенном Александром Кикиным. Начав бомбардиром в потешном полку у Петра, он вскоре становится одним из ближайших к нему людей, сопровождает денщиком в походах, едет с Великим Посольством, остается в Голландии, учится строить корабли. Умница, энергичный, образованный представитель древнего дворянского рода. Предки его боярами были у Дмитрия Донского. Немудрено, что он терпеть не мог выскочку Меншикова, нувориша, наглого фаворита. У них все чаще происходили столкновения, и царь неизменно брал сторону Меншикова. Это возмущало Кикина, доводило его до бешенства.
Денщики неотлучно дежурили при царе, обычно ждали, когда он заснет, и ложились спать в соседней комнате. К очередному дежурству своему Кикин приготовил пистолет, зарядил его, дождался, чтобы Петр заснул, и, направив пистолет в голову царя, спустил курок. Осечка. Повторяет снова. Опять осечка. Озлясь, он сменил кремень, попробовал курок, убедился, что все исправно, перезарядил пистолет. Опять осечка. Рассказчики расходятся в подробностях. Одни утверждают, что попыток было две, другие — три.
Неудача поразила Кикина. Столько случайностей быть не могло. Это не осечки — это запрет, божественное вмешательство. Может, сам Всевышний защитил его и сейчас покарает Кикина. В ужасе он разбудил Петра, упал на колени и признался во всем. Показал пистолет, совершенно исправный. Теперь он, Кикин, считает себя “недостойным тяготить землю”.
Подумав, Петр сказал, что раскаянье Кикина еще более подтверждает божье покровительство.
Верил ли он сам в свою чудесную звезду, внушал ли окружающим, трудно сказать. Кикина в тот раз он простил.
История сомнительная и в то же время слишком невероятная, чтобы быть выдуманной.
Учитель всерьез полагал, что Петра всякий раз хранил некий божий промысел. В его биографии он находил много необъяснимого. Время от времени в истории появляются и действуют непонятные силы, он был убежден, что в исторической науке атеистам приходится трудно.
После этого случая Петр назначил Кикина адмиралтейским советником.
Что означал сей акт? Видимо, Петр уверился, что раскаяние гарантирует верность, иначе как же, Кикину ведь был божий знак.
Вскоре, однако, был Кикин уличен в деле о хлебных подрядах, в злоупотреблениях, судим. Суд конфисковал его имение, приговорил к ссылке. Кикин обращается с прошением о помиловании к царю, и Петр снова, веря в раскаянье, возвращает его из ссылки, отдает имение, оставляет в прежнем звании. Через несколько лет того же Кикина разоблачают как одного из главных участников заговора царевича Алексея. Это он советует царевичу не возвращаться в Россию, установить связь с французским двором. Кикин устроил бегство Алексея в 17
16 году. Кикина судят, приговаривают к казни. Петр не только разгневан, он еще и уязвлен — как же так, дважды им помилованный, дважды прощенный, должен был по всем законам совести и благодарности верен быть, служить преданно, возлюбить должен был. Вместо же этого не только казнокрадство, к чему Петр не то чтобы привык, но притерпелся, но из пыточных признаний предстала многолетняя лютая тайная ненависть к нему Александра Кикина. И хотя дело-то шло прежде всего о сыне, об Алексее, но Петр в эти тяжелые для него дни улучил время посетить приговоренного Кикина, спросить, что заставило этого человека “употребить ум свой в толикое зло?”.Говорят, что Кикин, не раскаиваясь ни в чем, ответил ему такой фразой: “Ум любит простор, а от тебя было ему тесно”.
Письмо дамам Нотебурга
— … По дороге в Москву Петр остановился в Вышнем Волочке. Не мог не посмотреть, как идет строительство канала и шлюзов. Он ведь хотел соединить бассейны Волги и Невы. Первую великую российскую стройку запустил. Однако не о том речь. Осмотрев работы, он вернулся в город пообедать. Пока ел, собрался у ворот и в сенях народишко. Принарядились, пришли царя увидеть и себя показать. Петр отличался доступностью. Специально “общаться с народом” — этого в манере Петра, по словам Молочкова, не было, да и ни к чему ему было, “общение” происходило на ходу, по делу. Пообедав, вышел к ним и во время разговора обратил внимание на одну девушку. Хороша была, к тому же поведения скромного. Стояла поодаль, заметив взгляды царя, смущалась и пряталась. Петр в таких вещах был человек настороженный. Велел подозвать ее. Она приблизилась, закрывая лицо рукой. Счел он этот жест за девичью застенчивость, взял ее руку и стал говорить, чтоб она не боялась: девушка она видная, пора ей замуж, любой такую возьмет. При этих словах бабы кругом засмеялись, некоторые же нарочито громко, так что вышло неприлично. “Чему вы, дуры, скалитесь, — прикрикнул Петр. — Тому, что девушка скромнее вас?” На это бабы грохнули пуще прежнего. Петр спросил у ближнего мужика, чего они заливаются.
— Может, ревнуют, что я ее приметил?
— Нет, государь-батюшка, они не тому смеются, причина тут другая.
— Какая же?
— Ты назвал ее девушкой.
— Что ж, она уже замужем?
— В том-то и дело, что не замужем.
— Так что же?
— Девушка она неплохая, трудолюбивая, да вот сошлась с немецким офицером, он постоем у нас стоял, потом отряжен был в другое место. Прижила она от него сына. Теперь наши девки не знаются с ней, смеются.
— Эко великое зло, — сказал Петр. — Да если она ничего худого не сделала, чего ей долго вменять в вину. Да еще ругать. Родила и молодец.
Он повысил голос, чтобы все, кто в сенях и во дворе, слышали:
— Смотрите у меня, чтобы это прекратили. Повелеваю всем не попрекать ее отныне, не сторониться!
Петр взял ее снова за руку, погладил, сказал, чтобы не боялась, ни о чем не печалилась. Попросил принести сына. Это оказался крепыш, двухлетний малыш. Петр погладил его: “Славный мальчик, будет добрым солдатом. Старайся, чтобы вырос здоровым”. Он поцеловал мать, подарил ей денег и с тем и уехал.
— Как трогательно, — сказал профессор. — Так писали в старину для церковно-приходских школ хрестоматийные рассказики про царя-батюшку. Он у вас, Виталий Викентьевич, — сахарна головушка, медовые уста, печальник и заступник. Я уверен, что на самом деле вы знаете о нем совсем другие истории.
— Видать, трахальщик был этот Петр, — мечтательно сказал Гераскин.
— Бог с ней, с этой гуленой, — сказал Дремов. — Вы на другое обратите внимание — доступен был, напрямую контактовал, выяснял индивидуальные обстоятельства. Я давно заметил — где начальник толковый, он готов принять тебя, времечко у него всегда найдется, слушает, не торопится. Если наш начальник бестолочь, к нему не пробиться, всегда занят. Парадокс!
Гераскин упорно возвращал учителя к теме “Петр и женщины”.
— Петр много сделал, чтобы ввести русскую женщину в свет, — начал было Молочков, однако вдруг рассмеялся и вспомнил иную историю.
Шла осада Нотебурга. Так у шведов называлась крепость Орешек. Петр лично принимал участие в сражениях. День за днем русские из сорока орудий обстреливали крепость. Безуспешно.
…Из-за бездорожья обозы отстают от войск, так же как и осадные пушки. Северная война началась в распутицу, в октябре 1700 года под Иван-городом с того, что сразу обнаружилась нехватка ядер. Порох был скверный. Артиллеристам приходится закладывать полуторный заряд. От этого рвутся пушки, гибнут бомбардиры. Видя подобные беды, капитан артиллерийской роты Гуммерт переходит на сторону шведов. Военные советники, нанятые Петром, плохи, не оправдывают надежд.
При бомбардировке Нотебурга пушки то и дело выходят из строя. Когда солдаты пошли на штурм крепости, они не могли залезть в пролом стены, лестницы оказались слишком коротки.
Еще когда русские окружили крепость, Шереметев, командующий армией, послал коменданту трубача с посланием. Фельдмаршал предлагал шведам сдаться. Положение их безнадежно. Помощи ниоткуда не будет. В ответ шведский комендант Шлипенбах учтиво и язвительно благодарил за объяснение причин, по которым гарнизон должен сдаться, и просил несколько дней сроку, чтобы получить разрешение от своего начальства.
Такой ответ не устраивал Шереметева. Обстрел возобновился. В разных местах крепости начались пожары, черные столбы дыма поднимались в хмурое октябрьское небо.
Барабанная дробь пробилась сквозь звуки канонады. Из ворот крепости вышел в парадной форме барабанщик. Он направился к русским батареям. Стрельба прекратилась. Случайно или нет, барабанщик вошел в расположение бомбардирской роты Преображенского полка. Командовал ею не кто иной, как капитан Петр Алексеев. Барабанщик, подойдя к нему, попросил вести его к командующему, передать письмо. “Где письмо?” — потребовал капитан. “Оно на имя фельдмарша-
ла”. — “Не бойся, я передам”. Отобрал и тут же черными от пороха руками вскрыл печать. Был капитан высоченный, как потом докладывал барабанщик, кошачьи усы торчком, волосы облепили потный лоб, шея замотана шарфом, внушал он робость, так что барабанщик спорить не посмел.Письмо было от жены коменданта. Она от имени офицерских жен просила фельдмаршала дозволить “зело жалостно дабы могли из крепости выпущены быть ради великого беспокойства от огня и дыму”.
Прочитав, капитан-бомбардир крепко прошелся по гарнизонным потаскухам, которым не место в крепости, а коли они там пребывают, пусть нюхают без разбору, что придется, потом расхохотался и сказал, что сам даст ответ. Тут же писарь на шведском барабане под диктовку царя со всеми приличиями отписал, почему не стоит отправлять барабанщика к самому командующему, — поскольку тот “не согласится опечалить шведских дам разлукою с мужьями”, да и опасно им одним попасть в русское расположение. Посему капитан-бомбардир галантно советовал, “если дамы изволят оставить крепость, то пусть берут с собою любезных супругов”.
Ответ Петра вызвал одобрение у Антона Осиповича.
— Дипломат! Самое трудное — красиво отказать.
— А чего это он — то Петром Алексеевым служит, в капитанском звании, то плотником Михайловым, — поинтересовался Гераскин. — Уставал, что ли, от своего царского звания?
Молочков пожал плечами.
— Любил отстраняться. Почему — точно объяснить не могу. На шутейных соборах тоже передавал свою власть — папе-кесарю.
— Не боялся, значит, побыть без короны.
— Конкуренции не боялся, — сказал Антон Осипович. — Монархия, прения не обязательны.
— Что же дальше было? — потребовал Дремов.
— Барабанщика напоили вином и отпустили. Как только шведы получили ответ, они от злости открыли огонь по царской батарее. И опять шведские дамы мучились от дыма и гари.
В огне пожаров сгорели все деревянные постройки крепости. Половина русских пушек перекалилась, вышла из строя. Русские пошли на штурм, устремились в пробитые артиллерией бреши. Шведы лили на них смолу, стреляли в упор. Сражались отчаянно. Крепость считалась неприступной, и недаром, — стены высокие, полоска суши между стенами и водой узкая, так что осаждающим не развернуться.
Штурм продолжался час за часом, тринадцать часов, то и дело обнаруживалась неопытность русских, недостача осадных средств, Петр все видел со своей батареи. Гибли его лучшие гвардейцы. Вновь надвинулось позорище “Нарвской конфузии”. Горящая смола защитников крепости лилась сверху, вспыхивали деревянные лестницы. Преображенцы, семеновцы — его любимцы, его надежда — падали у каменных стен, застревали убитые в слишком узких проломах. “Бомбардирский капитан” не мог ничем им помочь, судороги бегали по лицу. Губы дрожали, когда он отдал приказ отступать. И тут произошло небывалое — подполковник Семеновского полка Михаил Голицын ослушался:
— Скажи царю, что я уже теперь не его, а Божий.
И Петр не осердился на ослушника, Петр возликовал, появился боевой дух, о коем он мечтал, когда офицер делает то, что нужно делать не для царя, а для победы!
Его гвардейцы и преображенцы майора Карпова повторили приступ. Назад пути им не было, они сами столкнули суда в воду и пустили их по течению реки. Теперь им оставалось только взять крепость. В это время, несмотря на обстрел, на остров высадился свежий отряд подпоручика Меншикова. Они снова и снова бросались врукопашную. Никто и ничто уже не могло остановить штурмующих. Под утро шведы сдались. Петр принял от Шлипенбаха золотой ключ от крепостных ворот.
Из этих ворот вышли остатки шведского гарнизона. Картина была красочная. Петр в темно-зеленом мундире стоял с огромным золоченым ключом. Шведские солдаты — кто перевязанный, кто хромая, опаленные, грязные, заросшие — тащили четыре чугунные пушки, столько им разрешили взять. Ружья висят дулами вниз. Небритые щеки оттопырены. При изготовке и стрельбе пули клали в рот, обе руки заняты. Знакомый Петру барабанщик шел под знаменем. Барабан его молчал. Шествие замыкали дамы. Они тащили узлы. Последними шагали, опустив головы, шведские офицеры. Санитары везли на повозках раненых.
Строй русских солдат во главе с Шереметевым и Петром отдавал честь стойким защитникам крепости. В знак высшего уважения шведам разрешалось взять с собою личное оружие, офицерам шпаги.
Тут же Петр велел переименовать крепость в Шлиссельбург (Ключ-город), дать ей новый флаг, герб и наградить всех медалями.
История приписывает победу двум полководцам — Шереметеву и Репнину — ну и, разумеется, Петру.
Победа многому научила и офицеров, и солдат, и самого царя, ему навсегда запомнился миг его слабости.
Уже спустя неделю были выбиты медали в честь взятия Нотебурга: изображен был Петр и осада крепости.
[…]