Из переписки Александра Твардовского и Александра Фадеева. Публикация, вступительная статья и примечания Н. И. Дикушиной
«Будем говорить
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2000
“Будем говорить
о литературе и о жизни”
Из переписки Александра Твардовского и Александра Фадеева
Переписка Твардовского и Фадеева невелика по объему. И, строго говоря, это не переписка в обычном смысле этого слова: регулярного обмена письмами между ними не было, она фрагментарна и, в сущности, бессистемна. Кроме писем, она включает записки, которыми Твардовский и Фадеев обменивались на заседаниях, и телеграммы. Тем не менее она составила важную страницу в истории их отношений. Имеет она и общий, выходящий за рамки личных отношений интерес. Это документы страшного для всей страны времени: последние годы жизни Сталина и первый послесталинский год, когда “оттепель”, которую все ожидали, не наступила, напротив, с новой силой разгорелась “идеологическая борьба”, в которую, естественно, оказались вовлеченными, каждый по-своему, Фадеев и Твардовский.
Фадеев был почти на десять лет старше Твардовского, он был уже автором “Разгрома” и признанным руководителем литературного движения конца 20-х годов, когда Твардовский только вступал в литературу. Молодой Твардовский считал его непререкаемым авторитетом. Он, как писала М. И. Твардовская, “испытывал одушевленную любовь к автору «Разгрома» и «Последнего из удэге». Многие годы связывала его тесная дружба с Фадеевым”.
Переписка за 1952—53 годы, когда Фадеев был секретарем Союза писателей, а Твардовский — редактором крупнейшего толстого журнала, отразила прежде всего отношения добрых друзей. Тональность писем, их лиризм, свободное изъявление дружеских чувств — все это, казалось, было несовместимо со статусом писателей-“функционеров”, как принято теперь называть тех, кто занимал тот или иной пост в Союзе писателей. Но все это было: и дружба, и сердечная привязанность, и искреннее уважение, и радость от творческих удач друга.
Они дружили домами. Сохранились шутливые записки Твардовского А. И. Степановой и Фадееву — приглашения посетить “внуковский Уоллстрит” или встретить Новый год в “вигваме” Твардовских. “Мы даже мост построили, чтобы твоя машина прошла без затруднений”, — написал однажды Твардовский.
Но, разумеется, это не просто дружеские письма, а письма двух литераторов. В них — разговор о творчестве, о поэмах Твардовского “Страна Муравия” и “За далью — даль”, о литературных делах, будь то публикация романа Гроссмана в “Новом мире”, обсуждение кандидатуры К. Симонова на пост редактора “Литературной газеты” или возможность выдвижения В. Овечкина на Сталинскую премию.
Дружеский тон сохраняется и в письмах 1954 года, но только на первый взгляд. Именно тогда в отношениях Фадеева и Твардовского произошел перелом и наступило отчуждение. Это было связано с судьбой “Нового мира”, редактором которого с благословения Фадеева в 1950 году был назначен Твардовский. Строгий художественный вкус и гражданская позиция Твардовского определили направление журнала, в котором концентрировалось все наиболее яркое и талантливое в литературе и критике тех лет. Сформировавшаяся эстетическая и общественная платформа журнала испугала партийное руководство своей критической направленностью. Борьба с “Новым миром” Твардовского, как об этом свидетельствуют опубликованные документы (Дружба народов. 1993. № 11), стала главным содержанием литературной политики партии тех лет. Эта борьба достигла апогея в 1954 году и завершилась снятием Твардовского с руководства журналом. Фадеев принял решение ЦК как должное, не высказав другу слов поддержки и сочувствия.
Разрыв отношений Фадеева и Твардовского может показаться удивительным, если принять во внимание близость их взглядов. Совершенно очевидно, что в годы после смерти Сталина оба они гораздо более критично судили о состоянии литературной и общественной жизни и некоторые их высказывания неожиданно почти совпадали. Такова, например, их характеристика положения писателя в советском обществе. Фадеев сказал об этом в предсмертном письме: “Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — «партийностью»”
1 . Твардовский 1 ноября 1956 года, когда он неотступно думал о трагической смерти Фадеева, записал в Рабочей тетради: “Мы как бы вышли из некоего возраста, и нам как-то неловко, не подходит то и не по душе, что с нами обращаются, как с малыми детьми, не говорят правды, скрывают «запретное» и навязывают мысли и представления, которые не по возрасту. Действительно, как всё виднее стало далеко вокруг, всем виднее, кроме «впередсмотрящих», пожалуй”2.В конце лета — начале осени 1953 года Фадеев послал в ЦК КПСС одну за другой три докладные записки. Уже сами названия записок (“О застарелых бюрократических извращениях в деле руководства советским искусством и литературой”, “Об улучшении методов партийного, государственного и общественного руководства литературой и искусством”, “Об одной вредной передовице «Правды», о тяжелом положении МХАТа и еще раз о передаче идейно-художественного руководства искусством в руки партийных органов”) свидетельствовали о критической их направленности. Более того, не было, очевидно, тогда, вскоре после смерти Сталина, ни в “закрытой”, ни, разумеется, в “открытой” прессе документов, в которых бы так прямо и гневно обличались пороки системы руководства, приведшей, по словам Фадеева, в “плачевное”, “зависимое и унизительное положение” деятелей искусства и литературы. Фадеев писал о “развращающей системе премирования всех видов искусств, при которой невозможно разобрать, что же на самом деле хорошо и что плохо”, о том, что писателей и деятелей искусств приучают “к боязливой оглядке на иных чиновников-функционеров… поставленных над ними своим положением в государственном аппарате”, что “руководители Союзов, а также партийные и государственные органы не знают творческих кадров страны” и т. п. Фадеев предлагал осуществить ряд мер, способствующих, как он полагал, демократизации искусства: создать творческие союзы театральных деятелей и деятелей кино, музыкантов, запретить низовым партийным организациям вмешиваться в творческие вопросы, ограничить сферу деятельности министерства культуры материальными вопросами. Но в то же время он считал необходимым сосредоточить руководство литературой в ЦК КПСС — нельзя забывать, что прошло менее полугода после смерти Сталина и более тридцати лет оставалось до “перестройки”. Только в последние часы своей жизни Фадеев откажется от этой иллюзии: “Не имею возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии”
3.Правда, и в “записках” Фадеева критика попадала и в адрес партийного руководства. И она могла быть поддержана многими близкими Фадееву писателями. Но Фадеев считал, что он не имеет права показывать кому-либо свои записки. И не показал никому, даже Твардовскому. А между тем именно в это время Твардовский писал свою поэму “Теркин на том свете”, осмеивающую те же “бюрократические извращения”, и не только в литературе, но во всем укладе советского общества.
Отчасти позицию Фадеева может объяснить его письмо от 25 января 1953 года, в котором он анализировал присланную ему Твардовским главу новой поэмы. Он прочитал эту главу глазами художника, любившего и понимавшего истинную поэзию, но одновременно глазами “политически мыслящего” читателя, выискивающего “политически двусмысленные” формулировки.
Конечно, нельзя не ощутить, что тогда придирчивость Фадеева была вызвана заботой о дорогом ему человеке. Времена были суровые: только что разгромлен Еврейский антифашистский комитет, на очереди “дело врачей”, малейший идеологический “промах” карался жестоко. Фадеев это знал и хотел предостеречь друга. Но было и другое. Как и для многих, для Фадеева идея коммунизма отождествлялась с коммунистической партией и принципом партийности. Отсюда — его нетерпимость к любой открытой критике тех или иных ошибок партийного руководства, воспринимаемой им как критика коммунизма и нарушение принципа партийности.
Не показав никому своих докладных записок в ЦК партии, Фадеев поступил так не из-за страха за собственную судьбу; он искренне считал, что как коммунист и член ЦК партии не имел права знакомить кого-либо с письмом, направленным в “вышестоящие инстанции”. “…Ни о чем этом я никому решительно не имел права сказать, — писал он Ермилову. — Да и не хотел, собственно, говорить, ибо не хотел становиться в тех условиях вольным или невольным «вожаком» всяческих обывателей — фрондеров — особенно в дни съезда писателей”
4.(Молчание Фадеева объяснимо и некоторыми особенностями его характера, казалось бы, неожиданными для общительного, всегда находившегося на людях человека: “ясным сознанием” своего одиночества, уверенностью, что, как писал он М. Алигер: “Никто не поможет мне и даже не почувствует своего долга помочь мне”. В. Кетлинской он однажды признался: “А я, знаете, сейчас очень одинок”. “Ясное сознание” одиночества не покидало Фадеева и в последние годы жизни.)
Твардовский предпочел путь открытой критики. Он писал тогда поэму “Теркин на том свете” — не для того, чтобы до времени убрать ее в стол, но чтобы непременно напечатать. А на страницах “Нового мира” появились статьи, критикующие иллюстративность, “лакировочные тенденции”, бесконфликтность и художественную беспомощность современной литературы (более всего доставалось роману С. Бабаевского “Кавалер Золотой Звезды”). “Будучи участником последних пленумов ЦК КПСС, произведших на меня огромное впечатление духом и тоном прямой и бесстрашной критики недостатков, нетерпимости к приукрашиванию действительности, я старался направлять работу журнала в этом духе”
5 , — объяснял Твардовский свою позицию в письме в Президиум ЦК КПСС.В сущности, и Твардовский и Фадеев в критике недостатков исходили из одинакового желания принести пользу литературе, которая была делом их жизни, и государству, патриотами которого они были. И оба были жестоко наказаны. Публичные выступления “Нового мира” вызвали публичную же критику на страницах “Правды”, “Коммуниста”, “Литературной газеты” и других изданий. Твардовский был отстранен от руководства журналом, поэма “Теркин на том свете” запрещена. Это было только начало тех испытаний, которые предстояло пройти Твардовскому — поэту и редактору “Нового мира”, — испытаний, приведших его к преждевременной смерти. “Закрытая” критика Фадеева, критика, так сказать, “для служебного пользования” обернулась столь же закрытой, “невидимой миру” расправой с ним и душевной драмой, закончившейся самоубийством Фадеева.
“Записки” Фадеева в ЦК ему не простили, как не простили и его намерение во вступительном слове на XIV пленуме Союза писателей (октябрь 1953 г.) “реабилитировать” в свое время подвергшихся суровой партийной критике — А. Ахматову, М. Зощенко, Б. Пастернака, В. Каверина, В. Гроссмана, вину перед которым Фадеев ощущал особенно остро. В письме В. Ермилову, написанном незадолго до смерти, Фадеев так описал отношение к себе со стороны ЦК: “Дело уже шло на явное отстранение меня как председателя, — все «указания» мне передавались через Суркова, и фактически я видел, что не понят в лучших своих стремлениях и что относятся ко мне, как к нервнобольному или неуравновешенному и капризному человеку, который все хочет сделать «по-своему» вопреки уже налаженному руководству во главе с Сурковым.
Все попытки мои поговорить с т. Поспеловым (единственному из больших руководителей, к которому я имел доступ) вызывали с его стороны резкую «проработку» за характер моих «заболеваний», чем он все и объяснял. Позиция моя была слабой, так как в этом вопросе я действительно был очень виноват”.
Несмотря на то, что на пленуме Фадеев был вновь избран секретарем Союза писателей, от руководства Союзом его фактически отстранили, и делами Союза стал заправлять Сурков. Но Твардовский об истинном положении Фадеева не знал и, когда угроза расправы с редакцией “Нового мира” стала реальной, обратился к нему с просьбой о встрече, чтобы посоветоваться о делах. Фадеев ответил, в сущности, отказом помочь Твардовскому. Сославшись на то, что он работает над романом “Черная металлургия”, давно не читает ни газет, ни журналов, оторван от Союза писателей и т. п., и потому дельного совета Твардовскому дать не может, Фадеев предлагал встретиться для того только, чтобы почитать друг другу “свое и чужое”. Возможно, Фадеев действительно был увлечен своей работой, возможно, просто делал вид, что не понимает всей серьезности положения Твардовского и “Нового мира”. Но, в сущности, он уже ничем не мог помочь другу и, очевидно, избегал деловых встреч и деловых разговоров.
Однако затворничество Фадеева очень скоро было нарушено вызовом в ЦК — и как раз по поводу “Нового мира”. Ответить отказом Фадеев, член ЦК, естественно, не мог, хотя, судя по всему, в “новомирские” дела за время своего творческого отпуска не вникал. Тем не менее в ЦК он поддержал официальную точку зрения, о чем свидетельствует возмущение Твардовского, который 19 мая записал в Рабочей тетради: “Вчера — звонок Фадеева: были с Симоновым у Петра Николаевича <Поспелова>. “Убедительно критикует Померанцева, приводит цитаты, которые…” и т. д. Словом, он поддакнул (“Хоть я не читал, но скажу”)… Фадееву на предложение встретиться сказал, что не могу принять условий встречи: черного с белым не говорить, да и нет не покупать и т. п.”.
Между тем сам Фадеев, казалось, продолжал думать только о “Черной металлургии”. Именно 19 мая он пригласил к себе Ивановых и Федина — послушать главы нового романа. В тот же вечер он написал большое письмо А. И. Степановой, в котором подробно рассказал, как его хвалили Ивановы, и ни словом не обмолвился о своем разговоре в ЦК. В записке к Ивановым, написанной тоже 19 мая, есть любопытная приписка: просьба “не говорить ни друзьям, ни недругам, ни лицам частным, ни «официальным», что я здесь живу”
6 . Он объяснял это свое “инкогнито” желанием работать без помех. Но было ли “инкогнито” Фадеева столь непроницаемым, если чуть ли не накануне его вызывали в ЦК? Молчание Фадеева, можно думать, объяснимо фразой из его письма к Ермилову: “меня …связали дисциплиной”, сказанной хотя и по другому поводу, но применимой ко многим ситуациям, касающимся его отношений с ЦК.Однако, очевидно, в конце мая Твардовский все же настоял на встрече, что со стороны Фадеева вызвало даже некоторое недовольство. “Однажды прорвался ко мне Твардовский по горьким своим делам в «Новом мире», — писал он С. К. Вишневецкой. — Но как бы я ни любил его как поэта, я просто заболел после его посещения и не мог работать два дня. Вызывали меня еще несколько раз в ЦК по этим же делам, но это стоило мне полной рабочей недели”. Фадеев не договаривал: дело было не только в том, что Твардовский нарушил его рабочее одиночество. Причина была серьезнее, глубже: строчки из письма Фадеева С. К. Вишневецкой, равно как и запись в Рабочей тетради Твардовского, зафиксировали начало их расхождения, пока еще скрытого, возможно, даже неосознанного.
Между тем борьба против “Нового мира” разворачивалась. Твардовского вызвал заместитель заведующего отделом культуры ЦК Тарасов, затем был вызов к секретарю ЦК Поспелову — вместе с редколлегией. В “Правде” выступил Сурков со статьей “Под знаменем социалистического реализма”, в которой критиковалось направление “Нового мира”. Ответственные работники отдела культуры ЦК во главе с Поспеловым 5 июня составили информацию для секретариата. “Политически ошибочная линия «Нового мира», — говорилось в ней, — объясняется прежде всего идейно-порочными взглядами самого Твардовского”. Поэма “Теркин на том свете” характеризовалась как “клевета на советское общество”
7. Авторы письма предлагали снять Твардовского и его заместителя А. Дементьева, а редактором журнала назначить В. Ермилова. Такое отношение к журналу и его редактору вынудило Твардовского написать 7 июня письмо в Президиум ЦК. Поскольку именно там, на самом верху, должна была решаться судьба “Нового мира”.Наиболее “агрессивные”, по определению Фадеева, деятели ЦК требовали принять по поводу “Нового мира” специальное постановление, подобное печально известному постановлению о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Твардовский вновь обратился к Фадееву с просьбой о встрече. Она не состоялась (см. письмо Твардовского от 16 июня и примечание к нему).
7 июля Фадеев был вызван на секретариат ЦК, где под председательством Хрущева обсуждался вопрос о “Новом мире” и поэме Твардовского “Теркин на том свете”. Твардовского на этом заседании не было. Протоколы в партийном архиве не найдены, поэтому письмо Фадеева к Марии Илларионовне Твардовской, написанное на следующий день, 8 июля, является пока что единственным свидетельством о ходе того заседания. К сожалению, верный своему правилу никому ничего не рассказывать о партийных делах, Фадеев прибег к своеобразной “конспирации”: не назван по имени ни один из секретарей ЦК, присутствовавших на заседании. Только Хрущев обозначен как первый секретарь, остальные — просто “работники этого учреждения”, секретариат ЦК — “секретариат (не Союза писателей)”. Да и письмо не было послано по почте, а передано лично М. И. Твардовской.
Речи выступавших, даже “агрессивных”, Фадеевым смягчены и приглажены. Он всячески подчеркивал, что ЦК ограничится только снятием Твардовского, поскольку преследовались цели “воспитательного характера”, а не “желание разгромить”. Между тем достаточно прочитать документы ЦК, освещающие историю именно разгрома “Нового мира” и едва не состоявшуюся публичную казнь Твардовского (подобную той, которой подверглись в 1946 году Ахматова и Зощенко), чтобы понять, что “агрессивные” так и оставались “агрессивными”, как до, так и после заседания ЦК 7 июля. Смягчение же приговора объяснялось противоречивой и двойственной позицией Хрущева — “смесь реформаторства и охранительства”
8, как точно характеризовал ее Ю. Буртин.Письмо Фадеева также отмечено противоречивостью и двойственностью. Он явно сочувствовал Твардовскому, хотя и порицал его за отсутствие на заседании. Но он еще оставался членом ЦК и потому не мог возражать против решения высшего руководства и поддержать Твардовского в главном. Он призвал Твардовского пойти “мужественным и честным путем, продумать свои ошибки и признать их по совести”.
Но другого пути у Твардовского, члена партии и не было. 23 июля состоялось заседание Президиума ЦК КПСС, вынесшего решение о снятии Твардовского и осудившего его поэму. 29 июля он был на приеме у Хрущева. 3 августа Тарасов ознакомил Твардовского и Дементьева с постановлением ЦК, а 10 августа на партгруппе в Союзе писателей Твардовский заявил, что, ознакомившись с решением ЦК, как коммунист принимает его “целиком и полностью, как документ, непререкаемый для члена партии”. “Я при этом не лукавлю, как не лукавил и тогда, когда отстаивал свои убеждения, — сказал Твардовский, — я говорю об этом прямо и честно. Не могу уверить вас в том, что во мне произошел мгновенный перелом и что я все понял, но я постараюсь все понять и сделать нужные выводы. Согласен также и с тем, что не могу быть редактором. Я переоценил свои возможности как редактор журнала”. Разумеется, Твардовскому невозможно было согласиться с оценкой поэмы, признанной ЦК “идейно-порочной”. И он сказал только то, что мог сказать в тех условиях: “Я не оспариваю решения ЦК. Раз об этом говорит ЦК — я обязан принять его оценку моей работы… Но вы должны понять меня по-человечески. Каждое новое произведение — этап в жизни писателя. Нужно время, чтобы все осмыслить, подумать пером… Мое авторское отношение к этой вещи остается отношением родителя к своему ребенку”
9.Для Твардовского наступили нелегкие дни. “Трудный мой год: на него падают «серьезные политические ошибки» в журнале, написание и провал поэмы… Тягостное распутье, нерешительность, слабость…” — записал он в Рабочей тетради 20 сентября 1954 года и 5 октября: “Праздное уныние, непродуктивная болтовня, скука ожидания хоть чем-нибудь заняться… Очень плохо”.
В этом его состоянии совсем некстати пришелся “визит вежливости”, который нанесли ему 9 октября Фадеев и А. И. Степанова. Наверное, для Фадеева это был нелегкий шаг. Как ни пытался он отгородиться от Твардовского и “новомирских” дел своим романом, ему пришлось в этих делах участвовать — и не на стороне Твардовского. По выражению Твардовского, он “поддакнул” официальной точке зрения, которую в глубине души не разделял.
Однажды Фадеев с предельной искренностью написал об одной особенности своего характера, которая скрыта “за внешней физической крепостью”: сочетании “необыкновенной любви к жизни… с необычайной болезненной душевной ранимостью и слабостью характера, в смысле изъянов воли, каких-то стихийных провалов в области воли”. Наверное, события 1953 года, когда Фадеев оказался фактически одиноким в своем конфликте с ЦК, не могли не подорвать его волю, его способность к противостоянию. И не был ли описанный Зелинским тяжелый срыв Фадеева в июне 1954 года результатом истории с “Новым миром”?
10 И не от сознания ли собственного бессилия сделать для друга что-то реальное появилась у Фадеева так раздражившая Твардовского манера говорить “под стенограмму”, “пафос идейной выдержанности”, ставшие маской, которую Фадеев не мог снять даже перед близкими .“Визит” Фадеева к Твардовскому усугубил их расхождения. На следующий день, 10 октября, Твардовский записал: “Какая противоестественность — затеять эту встречу с намерением не коснуться литературных дел, ничего <о том>, что болит. Больной человек… Зачем он ко мне приезжал? Зачем он мне, если (на словах, по крайней мере) мы не можем сойтись в важнейших пунктах понимания вещей, если дружбу его, в которой я не нуждаюсь, я мог бы покупать, только подлаживаясь к его «поворотам». Собственно, было это ясно уже в момент информации его о заседании Секретариата”. Сердитые слова и горькие слова. Кажется, ни о ком не писал Твардовский с такой болью и горечью. И эта оговорка (или догадка?): мы не можем сойтись в важнейших пунктах понимания вещей — на словах, по крайней мере
.Последние записи в Рабочей тетради за 1954 год тоже о Фадееве. Размышляя об открытии Второго съезда писателей и о возможности своего выступления, от которого тут же отказался, Твардовский записал: “…если первый и главный мой тезис о деградации мастерства литературы, о снижении уровня требовательности несовместим с положениями этого доклада (Суркова. — Н. Д.) и приветствием ЦК… то и второй о чертах бюрократизма и пр. в проекте Устава … дал бы огромные возможности для демагогии”. И тут же: “Фадеев уже не защитник, сам сидит с мнимой важностью и мнимой непринужденностью в президиуме, где он уже не председатель”.
Твардовский не знал, что оба тезиса — о деградации мастерства литературы и бюрократической системе руководства литературой — уже выдвигались Фадеевым за полтора года до съезда и были решительно осуждены в ЦК, потому-то Фадеев уже “не председатель”, а его “важность и непринужденность” — маска гордого и самолюбивого человека, не желающего показать, как глубоки душевные раны, нанесенные ему товарищами по Союзу писателей и руководителями ЦК партии. “Пред съездом и во время съезда писателей нас несколько раз вызывали с партийными членами секретариата, которые перед лицом тт. Суслова и Поспелова всячески дискредитировали и осуждали меня — при поддержке со стороны секретарей ЦК”, — признался Фадеев Ермилову только за неделю до смерти.
1954 год был трудным не только для Твардовского и Фадеева, но и для всего общества. Центральный Комитет партии по-прежнему руководил всем: и промышленностью, и сельским хозяйством, и литературой, без Сталина, но сталинскими методами. Разрушительные последствия такого руководства ощутила литература, вновь отданная во власть вульгаризаторам и лакировщикам, серьезный нравственный урон понесло общество, надеявшееся на перемены. Фадеев и Твардовский, очутившиеся в эпицентре событий, испытали на себе эту губительную силу, которая не только разрушила их дружбу и поломала творческие судьбы, но преждевременно оборвала их жизни.
Ниже печатаются 5 писем Фадеева и 7 писем Твардовского. Письма Твардовского хранятся в РГАЛИ. Первое письмо в фонде Союза писателей СССР, остальные в фонде Фадеева (Ф. 1628, оп. 2, ед. хр. 1195).
Письма Фадеева любезно предоставлены В. А. и О. А. Твардовскими из архива семьи А. Т. Твардовского.
Все письма публикуются по подлинникам.
1
Известия ЦК КПСС. 1990. N№ 10.2
А. Твардовский. Из рабочих тетрадей. Знамя. 1989. N№ 7—9.3
Вопросы литературы. 1993. N№ 3.4
Известия ЦК КПСС. 1990. N№ 10.5
Знамя. 1989. N№ 7.6
Литературная газета. 1981. 23 дек.7
Дружба народов. 1993. N№ 11.8
Дружба народов. 1993. № 11.9
Там же. “Это «признание ошибок» будет последним в жизни Твардовского, — писал по этому поводу Ю. Буртин, — хотя понуждений к тому, порой весьма грозных, он услышит еще предостаточно”. Там же.10
Вопросы литературы. 1989. N№ 6. В. А. Герасимова, первая жена Фадеева, сохранившая с ним дружеские отношения, писала в своих воспоминаниях: “Трагедия Саши усугублялась тем, что из чувства коммунистического (как он понимал) долженствования и, наконец, по вошедшей в кровь привычке повиноваться указаниям сверху (понимая под этим сверху лучших коммунистов) он часто принужден был поступать против творческой, да и человеческой совести… Раздумывая над тем, почему Саша так страшно пил, отчего он убегал в пьянство, стоит вспомнить и о его почти беспрестанном насилии над собой!” (Там же. С. 129).
А. Твардовский — А. Фадееву
<14 января 1939 г. Москва>
Уважаемый тов. Фадеев!
Редактор Главлита по издательству “Советский писатель” задержал выпуск моей книги стихов “Сельская хроника” из-за одной строфы прилагаемого стихотворения:
Сам же я последний
Человек притом.
Весь период летний
Спал я под кустом.
Это слова подвыпившего старика-плотника Данилы. Из текста со всей очевидностью явствует, что эти слова нужно понимать как раз наоборот, т. е., что и человек он не последний, и что “весь период летний” он не спал, а работал. И дело здесь в том, что старик полон сознания своей значительности и томится тем, что не находит предлога, повода, чтобы высказаться в этом духе. Все это совершенно ясно показано в стихотворении и ни у кого из прежних редакторов (стихотворение уже неоднократно печаталось) не было на этот счет никаких сомнений. Весь цикл стихов “Про деда Данилу” пользуется порядочным успехом у читателя, а в рецензии К. Симонова в “Правде” от 20.XI.38 ему дается самая положительная оценка. Таким образом, либо “Правда” пропагандирует идеологически вредные произведения, — что предполагать было бы нелепо, — либо редактор Главлита подошел к моему стихотворению с какой-то предвзятостью. Кроме того на днях издательство “Правда” выпустило мой цикл “Про Данилу”, куда входит и рассматриваемое стихотворение, в библиотеке “Огонек”, тиражом в 50 тысяч. Если редактор Главлита считает недопустимым выпуск этого стихотворения в издательстве “Советский писатель”, где тираж моей книги вряд ли достигает 10 тысяч, то тогда, чтобы быть последовательным, нужно изъять из магазинов и библиотек и “огоньковскую” книжку и вообще все те издания, где помещено это стихотворение. Но этого Главлит, понятно, не сделает. Значит, его запрещение “Сельской хроники”, книги, которая должна была вот-вот выйти из печати, является совершенно произвольным.
Прошу Президиум Союза советских писателей и Вас лично вмешаться в это дело.
А. Твардовский
14/I-39
На письме помета Фадеева: “тов. Кашинцевой. Узнать у тт. Щипачева и Твардовского, чем разрешился этот вопрос”. Здесь же ответ секретаря Фадеева В. М. Кашинцевой: “Книжка выпущена. Все в порядке (справл<ялась> лично у т. Твардовского). 13/II-39”. К письму приложен текст стихотворения “Про Данилу”.
А. Твардовский — А. Фадееву
<Конец декабря 1944 г. Западный фронт>
Дорогой Александр Александрович! Очень хотел тебя поздравить с Новым годом, а адресок подзабыл. Надеюсь, что открытка тебя найдет — должны же почтари знать современную литературу и ее представителей. Дорогой старик, жду-жду с нетерпением книжки журнала, которая бы открылась твоим романом
1. Желаю тебе всего, всего в 1945 году, а главное здоровья и бодрости. Люблю и помню тебя всегда. Привет Ангелине Осиповне, Марии Владимировне и всем твоим.Твой А. Твардовский
Написано на цветной открытке с изображением Василия Теркина (художник не указан). Обратный адрес — полевая почта. Датируется по содержанию и московскому почтовому штемпелю получения 4 января 1945 г. Такая открытка, возможно, была послана Твардовским не случайно: Фадеев очень любил “Василия Теркина”. “Никогда не забуду, как в середине 1942 г., приехав в блокированный Ленинград, Александр Александрович Фадеев читал нам тогда наизусть еще не опубликованные главы из «Василия Теркина», — вспоминала Ольга Берггольц. — Тогда же эти главы были с голоса Фадеева записаны на пленку”.
1
Речь идет о публикации романа “Молодая гвардия” в журнале “Знамя” (1945. N№ 2—6, 9—12). Твардовский получил начало романа от А. К. Тарасенкова. “Дорогой Саша, — писал Тарасенков, — посылаю, как обещал, N№ 2 с Фадеевым. Учитываю твою особую любовь к этому автору” (сообщено О. А. Твардовской).
А. Твардовский — А. Фадееву
<Февраль 1950 г. Москва>
Дорогой Сан Саныч!
Неужели тебе не приходила мысль, что для решительного изменения дела, для успеха газеты единственным мероприятием, обеспечивающим это, может быть только (в настоящий момент) назначение Симонова на должность главного редактора с оставлением его в должности зам. генерального секретаря? Все остальное — шутки, если говорить серьезно о существовании газеты, как большой и влиятельной, как главного издания ССП.
М. б. я чего-нибудь не учитываю, но глубоко убежден, что это (назначение Симонова) было бы плодотворным. М. б. еще не поздно об этом подумать.
А. Твардовский
Датируется по содержанию: К. Симонов был назначен редактором “Литературной газеты” в конце февраля 1950 года. “В том, что я согласился на это, большую роль сыграл Твардовский, — вспоминал Симонов. — Фадееву <…> давно искренне хотелось поближе втянуть Твардовского в какую-то большую общественно-литературную работу. Именно Фадеев уговорил Твардовского, если возникнет такой вариант, согласиться пойти редактировать “Новый мир” вместо меня. И решительный разговор по поводу “Литературной газеты” произошел у нас втроем — с Фадеевым и Твардовским… после уговоров Фадеева Твардовский вдруг неожиданно для меня сказал, что, если я соглашусь тянуть на себе такой воз, как “Литературная газета”, он, если предложат, не откажется и возьмется за мой гуж в “Новом мире”. Дело решил этот разговор…”.
А. Твардовский — А. Фадееву
Малеевка. 27/XI-52
Дорогой, добрый и мудрый Саша!
Я узнал от Ангелины Осиповны о твоем нездоровье, страданиях от бессонницы, связанных с ним, и сердце мое полно самого горячего участливого чувства и чувства большой обиды, что ничем не могу тебе пособить, облегчить твое одинокое больничное бдение
11 . Разве что только тем, что, прочитав это письмецо и увидев в нем мою всегдашнюю искреннюю любовь и нынешнее желание хоть чуть-чуть отвлечь тебя от твоей болезни, ты немного приободришься и тебе хоть немного будет легче на какое-то время. Никаких, конечно, вопросов, дел у меня до тебя нет, кроме желания повидать тебя, когда это будет возможно и желательно для тебя, поговорить с тобой, может быть, почитать тебе что-нибудь. Хвастаться в отношении последнего особенно не приходится, но все же я, благодаря твоему доброму отношению, получил возможность немного сосредоточиться, пишу, думаю и читаю начатые книги. Живу я в Малеевке, ничего лучшего не придумал, но мне здесь хорошо, как бывает хорошо везде, когда работаешь и хоть часть дня бываешь доволен собой. Чудное место из Дневников Л. Н. Толстого:“Одно средство жить — работать. Чтобы работать — надо, чтобы работа была увлекательна. Чтобы она была увлекательна, надо, чтобы она была до половины сделана и хороша”. Конечно до этого у меня (до “половины”) далеко еще в данном случае, но можно считать половиной вообще все сделанное до сих пор в жизни, или четвертью, или одной восьмой, — что меньше, то лучше.
Я слышал от Ангелины Осиповны, что ты еще плоховат, чтобы читать много, поэтому не буду тебя утомлять длинным письмом. Хочу только тебе сказать, что я и мои друзья, с которыми я изредка вижусь, наезжая в Москву по делам, всегда, при любой встрече и теме разговора, вспоминаем тебя с нежным и уважительным чувством, с большим желанием, чтобы ты был как можно здоровее, веселее и плодовитее. Ты всем нам нужен, даже тем из нас, что не просят уже ни квартиры, ни ссуды, ни премии. Мне на днях пришлось вновь почувствовать во всем объеме, как много значишь ты, в частности, в моей литературной судьбе, — писал по просьбе из<дательст>ва предисловие к немецкому переводу “Муравии”, достал тетрадку 17-летней давности с выпиской из твоей речи, где было о панферовском сюжете. День этой записи в моем дневнике — первый день работы над “Страной Муравией” — пусть она и не то именно, что ты имел в виду, призывая писателей создать роман на сюжет, оброненный Панферовым среди его «Брусков»
2.Желаю от всей души, милый Саша, поскорее тебе оправиться от хворобы, крепко обнимаю тебя и целую.
Твой А. Твардовский
1
В конце 1952 — начале 1953 г. Фадеев долго лежал в больнице. “Я буду лечиться всесторонне и длительное время, — писал он матери 27 ноября 1952 года, — …я нуждаюсь сейчас в освобождении от всяких работ и поездок и в длительном отпуске”.2
В речи на Первом съезде советских писателей Фадеев говорил, что один эпизод из романа Ф. Панферова “Бруски” — поездка Никиты Гурьянова в поисках места, где нет колхозов, — мог бы стать основой для создания романа, равного “Дон Кихоту” по силе обобщения. Твардовский, как известно, использовал панферовский сюжет в поэме “Страна Муравия”. “…Задумал я эту вещь под непосредственным воздействием извне, она была мне подсказана А. А. Фадеевым, хотя эта подсказка не была обращена ко мне лично и не имела в виду жанр поэмы… Значение этого совета и призыва старшего писателя было, конечно, не в том, чтобы я так-таки и вознамерился написать произведение, которое затмило бы «Дон Кихота». Кстати сказать, это выражение Фадеева — отголосок наивной «теории» «догнать и перегнать классиков», имевшей хождение в те годы в литературных кругах”.
А. Фадеев — А.Твардовскому
<13 января 1953 г. Москва>
Дорогой Саша!
Спасибо тебе и Марии Илларионовне за память, за внимание, — письма Ваши доставили мне истинную радость, ты это знаешь сам.
Ежели ты найдешь для этого время, я буду очень рад тебя повидать. Не будем говорить о делах Союза писателей, ибо они вызывают у меня бессонницу, а будем говорить о литературе и о жизни, и я буду очень, очень доволен, если ты мне что-нибудь прочтешь, как встарь.
Крепко жму руку и обнимаю тебя.
Твой А. Ф.
13/I-53
Если сможешь, приезжай в воскресенье, 18 янв<аря>, — я лежу в терапевтическом отделении, 2-й этаж, палата 18 (от 4-х до 6 ч. дня).
Твардовский посетил Фадеева 18 января и читал ему главы своей новой поэмы.
А. Фадеев — А. Твардовскому
23/I-53 <Москва>
Дорогой Саша!
Мне очень хотелось бы прочесть глазами — и в той мере, в какой это возможно, прочесть подряд — все главы новой твоей поэмы, которые ты считаешь возможными для оглашения и тем более — печатания
1.Поэма эта — свидетельство твоего большого поэтического движения и возмужания. Мне очень хочется увидеть и почувствовать, как это пока что развивается — во времени, в пространстве и, прежде всего, по мысли.
Кроме того мне не хотелось отнимать время у Лины и Константина Александровича
2, и я воздержался от некоторых критических замечаний по прочитанному тобой — тем более, что они потребовали бы двукратного или троекратного прочтения отдельных мест.Особенно важными мне, как старому редактору, кажутся некоторые мои замечания по главе о редакторе, которую я просил бы даже подождать печатать до того, как ты меня выслушаешь. Если ты запечатаешь поэму в большой пакет и немедленно направишь в комендатуру больницы с надписью: “Клавдии Лукьяновне Оксентович (это — лечащий врач) для Фадеева”, — в воскресенье я верну тебе поэму, а сам бесследно исчезну, оставив тебе лишь “запах серный…”
3У меня был Тихонов
4, сказал, что ты поддерживаешь на премию два очерка Овечкина. Я возразил: “Уж очень мало двух очерков для премии, поштучно дорого!” Но когда уже Тихонов ушел, мне пришло в голову, что все ж таки Овечкин со своими очерками явление куда более интересное и жизненное, чем многое из того, что нам довелось премировать по этому жанру. И вот мое предложение, которое прошу передать и Тихонову: отбросить формальные соображения о сроках написания того или иного очерка, соединить вместе книгу колхозных очерков (без повести и пьесы!), которая вышла в “Сов<етском> писателе” несколько лет назад, приплюсовать очерк, который был когда-то напечатан в “Правде”, и приплюсовать 2 последних очерка, — и выдвинуть все вместе на 3-ю премию5.Ведь так было поступлено с Полторацким
6. А Овечкин, конечно, посильнее.Крепко жму твою руку, мой самый сердечный привет Марии Илларионовне.
А. Фадеев
1
Твардовский навестил Фадеева в больнице и читал ему главы новой поэмы, задуманной после поездки в Сибирь и на Дальний Восток (“За далью — даль”), которые предполагал опубликовать в очередном номере “Нового мира”.2
А. И. Степанова и К. А. Федин.3
Неточная цитата из последней строфы главы “Литературный разговор”. У Твардовского: “запах серы”.4
Николай Семенович Тихонов (1896 — 1979) — член Комитета, позже председатель комитета по Сталинским премиям в области литературы и искусства.5
Очевидно, речь идет об очерках В. Овечкина, которые печатались в 1952 году в “Новом мире”, — “Районные будни” (N№ 9) и “В одном колхозе” (N№ 12) и книге “Хозяева земли” (М., 1950). Однако в 1953 году в связи со смертью Сталина Сталинские премии не присуждались.6
В 1952 году писатель Виктор Васильевич Полторацкий (1907—1982) получил Сталинскую премию за книгу очерков “В дороге и дома”.
А. Фадеев — А. Твардовскому
25/I-53. <Москва>
Дорогой мой Сашенька!
С глубокой сердечной заинтересованностью прочел я главы новой твоей поэмы. Доставили они мне искреннее и полное наслаждение. То, что ты мне читал раньше, ты еще тронул кое-где взыскательным пером — и как раз там, где нужно, — и вписал ты новые строфы тоже как раз в “те самые” места и “те самые” строфы, куда и какие нужно! Все это еще приподняло и осветило поэму. Форма ее одновременно и рациональна и свободна, в ее кованых эпических строфах — лирическая душа, под “рассуждениями” — клокотание живой жизни. “Рассуждения” я взял в кавычки, ибо они умны, жизненны — значит, им это определение не вполне подходит, это — форма.
Дай же тебе бог счастливого пути в этом стремительном движении к иной дали, все вперед и выше!
Хочу обратить твое внимание на главу “Две дали”.
Поезд твой мчится через всю великую страну не только на Восток, — в коммунизм. Вполне естественно поэтому возвращение в “даль прошлого”, в период “Загорья” всей страны, в “Загорье” того мальчика, который — теперь уже зрелым мужем — со всей страной мчится в иную даль, в даль будущего.
В этом смысле глава “Две дали” объективно имеет большее значение, чем ты ей придал, она более символична, чем ты, может быть, ее задумал. В Сибири, в срединной местности великой страны, тебе открыты две дали — в сторону “Загорья” и пространственно и во времени, так сказать, на закат, на прошлое и одновременно на восход — опять-таки и пространственно и во времени, на будущее. Ты сделал очень яркий лирический ход к “Загорью” и очень будничный и бытовой к станции “Тайга” и еще к чему-то, уже мало запоминающему в силу неконкретности и отсутствия хотя бы короткого, стремительного броска вперед — опять-таки в “иную даль”, как это незаметно, ненавязчиво и в то же время сильно сделано в главах волжской и уральской (ибо в нескольких строфах о Волго-Доне и об индустриальном Урале дан орлиный полет всей страны в будущее).
Думаю поэтому, что к главе “Две дали” ты еще вернешься. Сейчас же читателю, такому же взыскательному, как и ты, поэт, — в главе “Две дали” после прекрасного лирического возвращения к Загорью не хватает движения вперед, оно, это движение, заменено пейзажно-бытовым и рассуждательским “мельтешением”, правда сделанным столь искусно, что не всякий обратит на это внимание, особенно в неоконченной поэме (не всякий — я подчеркнул из природной скромности).
Другое мое замечание носит политический характер, и я очень прошу обратить на него незамедлительное и действенное внимание. Если разговор о главе “Две дали”, так сказать, для будущей работы, то это мое замечание я очень и очень прошу, как самый большой твой друг и почитатель, учесть немедленно и не печатать отрывка до тех пор, пока ты, трижды взвесив, не примешь или не отвергнешь этого моего замечания
1.Глава “Литературный разговор” и примыкающая к ней глава “В дороге” — это умные, сильные и очень нужные главы (нужные, конечно, не только в развитии поэмы, а для развития всей литературы). Это — справедливые главы в той мере, в какой они говорят о специфически-дрянном, бюрократическом, мелком и обывательском, что мешает орлиному полету нашей литературы. Прекрасно повернуты юмором и наивной претенциозностью, по сути очень острые и справедливые требования читателя, требования самой жизни, и очень хороша авторская реакция на них — сначала формально покорная, как у тех “писателей”, которые здесь высмеиваются, а вдруг такая искренняя и умная и пронзительная, как взрыв самого сердца поэта, для которого, как и для читателя, коммунизм есть его кровное
.С введением в дело редактора, который есть не только и даже не столько внешний, сколько внутренний редактор, мысль о высоте призвания, о долге поэта, о кровной связи с народом, о бесстрашном полете души поэта вырастает и до более широкого обобщения: таким, собственно, должен быть каждый деятель в стране, и малый и большой.
Да, многим мешает стать такими восприятие силы диктатуры не как их собственной силы (и прежде всего как силы воспитания народа), а как силы, стоящей “над” ними, силы “извне”. От этих пережитков мещанского индивидуализма, оглядки, боязни “пострадать”, приспособления и карьеризма, иногда неосознанных и возведенных в перл создания — проистекают действительно многие беды многих писателей и не только писателей.
Названные главы хорошо ударили именно по этой стороне дела.
Но здесь нужна точность, невозможна никакая двусмысленность. Ибо есть у писателя в современной исторической обстановке более опасный враг, ибо он господствует во всех странах кроме стран нашего блока, а у нас чаше всего выступает троцкизмом, — носитель иллюзорной буржуазной “свободы”, “свободы” от диктатуры рабочего класса, “свободы” от коммунистов с их руководством трудящимися, “свободы” от коммунистического мировоззрения, от партии коммунистов, от их деятелей, в том числе и от их редакторов.
Твой удар будет верен, если ты в своем сознании будешь помнить и об этих врагах нашего народа и нашего писателя и не позволишь (даже единой запятой своей) примазаться этим сволочам к твоей справедливой критике.
Между тем в главах твоих есть три формулировки неточные, двусмысленные, за которые уцепятся не лучшие силы литературы, а подонки литературы, и будут их связывать вместе и истолковывать их в свою пользу. Они — эти формулировки — отделены друг от друга очень сильными и правильными по направленности своей строфами и строками. Но учитывая, что самый злейший враг в наше время прячет зло в ворохе “добра”, люди, политически мыслящие, научились разбираться в этом — люди, зломыслящие, в своих интересах, наши люди — в интересах разоблачения врага.
Было бы очень печально, если бы ты сгоряча, когда строки еще не остыли и ты не всегда можешь до конца видеть, что тобой выражено, сохранил в поэме формулировки, наводящие на мысль, которую ты не можешь разделять, которой ты можешь быть только враждебен
.“Свобода полная.
Однако
Не обольщайся чересчур…”
Эта формулировка не вызывает никаких “сомнений” до тех пор, пока она связана, так сказать, с житейской свободой от дел, а тебя, как литератора, мучают в вагоне литературными разговорами. Но благодаря сатирической направленности главы, а потому значительности каждой строки, слова “не обольщайся чересчур” очень хорошо запоминаются. И когда политически мыслящий читатель доходит до слов редактора:
Тебе ли, автор, неизвестно,
Что, как ты к этому не тщись,
Правдиво, искренно и честно
Изображать живую жизнь, —
Хотя б хотел того до боли
И было б это по плечу, —
Тебе я как бы и позволю,
Но в самый раз окорочу
2 , —когда читатель доходит до этих строк, ему ничего не остается, как понять, что именно здесь политический ответ на вопрос о “полной свободе”, а вовсе не в том, что литературные разговоры мешают поэту отдохнуть, — иначе незачем было бы умному автору весь огород городить!
Редактор далее высмеян, осужден и удален в виде дурного запаха, но политическая двусмысленность осталась.
А автор, не замечая того, усиливает политическую двусмысленность в следующей главе, усиливает благодаря простой технической неряшливости, когда он, автор, забывает, что очень узкий круг людей знает нашу литературную кухню и очень широкий круг знает о руководстве партии литературой. И конечно не к секретариату Союза писателей и не к аппарату Союза писателей — вернее не только к ним — он отнесет строфы, начинающиеся “Побыть до срока на свободе” и кончая “Пустопорожней колготни, что поедает наши дни”. Слова “от руководства в нашем роде” особенно двусмысленны: в каком в “нашем”? В “писательском”? Но ведь это пишется не для писателей! В советском? В партийном? Двусмысленно это!
Так как я убежден, что ты не ставил и не мог ставить своей целью кокетничать перед всяким дерьмом, очевидно эти места (и только эти места, ибо все осталь-ное — верно) ты недостаточно ясно видишь или недостаточно их политически продумал.
Любой серьезный человек, лично не знающий тебя и твоих намерений, увидит прежде всего эти двусмысленные формулировки и это помешает ему правильно оценить истинную направленность твоей критики.
Вот о чем мне хотелось сказать тебе от сердца и разума, преисполненных глубокой любовью к твоей поэзии и к тебе самому.
Следовало бы еще многое и многое сказать о поэтических достоинствах новой твоей работы, но я все ж таки болен, и сам пишу роман, в котором, представь себе, действительно —
…все в порядке.
Показан метод новой кладки,
Отсталый зам, растущий пред
И в коммунизм идущий дед.
…Парторг, буран, прорыв, аврал,
Министр Илья и общий бал
3.Если твое высокое призвание все же не отрицает возможностей коллективного совета и если ты с одной стороны очень на меня рассердишься, а с другой — усомнишься в абсолютной непогрешимости каждой своей строки, посоветуйся все же с такими умными и хорошими людьми, как Миша Исаковский, Алеша Сурков, Маршак и еще кем-нибудь, кого ты уважаешь, по поводу моих “замечаний”.
Сердечно обнимаю тебя.
Большой привет Марии Илларионовне. Цветы ее все еще стоят у меня.
Твой А. Фадеев
1
Твардовский, как это видно из его ответного письма, снял прочитанные Фадеевым главы из очередного номера “Нового мира”. Они были напечатаны в N№ 6 журнала за 1953 год. В примечании к публикации говорилось, что эти главы “являются частью большой работы, задуманной автором”.2
Эти строки не вошли в окончательный вариант поэмы.3
Цитата из главы “Литературный разговор”. Окончательный текст главы несколько переработан автором.А. Твардовский — А. Фадееву
М<осква>. 3/II-53.
Дорогой седой и мудрый Саша!
Я начал было тебе писать сразу по получении твоего большого и полного добра и ума послания, но остановился. Дело в том, что, согласившись с твоими замечаниями тотчас, я не знал еще, что буду делать дальше. Конечно, я немедленно снял с номера эти главы в журнале, — штопать на ходу я и не умею и не люблю. Так или иначе — все должно было полежать, остыть, уняться. Я и дал-то эти главы только под давлением моих замов — ничего не было, что поддержало бы номер. Кроме того, были у меня соображения другие: напечатаю, мол, это даст мне возможность вновь проситься “на оброк” с “барщины”. А то неизвестно — делает человек чего-нибудь или только так ноет да скулит.
Теперь же мне все прояснилось — как и что я буду делать дальше, и ты, того не ведая, подсказал мне некоторые решения общего порядка — перепланировки, перестановки и т. д. Теперь мне стало веселей на все это глядеть и уже стало неважно — сейчас или не сейчас я буду печатать, а работать буду сейчас же.
Уточняю вкратце, чтоб не обременять тебя подробностями. В отношении двух последних глав (литературных) — полная ясность. Мне вовсе не жаль тех строк, на которые ты указал, они, между прочим, не так и хороши, — я их просто опускаю. Это те излишества свободного разговора, которые в строго обдуманной речи уже недопустимы, нежелательны. Они роняют достоинство поэтической речи, как бы она ни была по виду “свободна” и “озорна”.
В отношении “Двух далей” мне меньше ясны твои претензии, вернее, они-то ясны, но не ясно, как я выйду из этого. Может быть, ты переоценил символику далей, но во всяком случае — концовку, уравновешивающую и даже перевешивающую “Загорье”, я буду искать.
Вот и все, дорогой друг. Спасибо тебе от сердца за труд по прочтению этих слепых корректур и за письмо, которое меня растрогало, несмотря на некоторую его излишнюю (в мой адрес излишнюю) патетику.
Что касается Суркова, Исаковского, Маршака, то безотносительно к твоим замечаниям, я готов их ознакомить с главами (Маршак уже знаком и очень хвалил), но устраивать специальную “ассамблею” я решил, что не стоит: подумают бог весть что. Ты же пойми: Маршак умен и чуток, но трус крайний, заохает, замечется — одно расстройство. Исаковский — молчун, мы с ним дружны около 20 лет, но он никогда не сказал мне, что бы я ни читал — ничего, кроме: “Ну что ж, хорошо…” Сурков же не любит меня, мягко выражаясь, и, может, я того отчасти заслуживаю. Когда вчера на обсуждении Гроссмана (было такое в “Н. М.” по указанию свыше, — все хорошо
1) предложил ему показать свои главы и даже сказал о наличии твоего письма (это все конечно, не имея в виду оспаривать твои замечания), то не заметил у него интереса. Ну, и бог с тобой, — решил я. Зачем мне его суд, вправду говоря?Сообщаю тебе обо всем этом только для того, чтобы ты не понял мое уклонение от “коллективного разума”, как злостное, присущее моей эгоцентрист-ской природе.
Скоро ты, должно быть, уже будешь на воле, тогда, если не затруднит тебя, дай знать — повидаемся. Может быть, почитаешь мне?
Крепко обнимаю тебя, дорогой Саша.
А. Т.
1
Ход этого обсуждения подробно изложен А. С. Берзер в книге “Прощание”. “2 февраля, когда проходило это совещание, партийная печать еще молчала. Но хлынула эта лавина… Через десять дней после совещания в «Новом мире» — 13 февраля — статья Бубеннова в «Правде», потом редакционная статья в «Литературной газете», статья Лекторского в журнале «Коммунист»… Очень быстро, одна за другой”.Фадеев, хорошо знавший роман, но под давлением сверху выступивший на последующих обсуждениях резко критически, вскоре осудил эти свои выступления. 30 марта 1954 года он писал в Воениздат, рекомендуя к печати роман В. Гроссмана “За правое дело” “в новом, исправленном и дополненном варианте”: “Как известно, первый, напечатанный в журнале «Новый мир» вариант книги, вызвал острую дискуссию. Первоначальные высокие оценки романа на обсуждении в Союзе писателей, а также в отдельных статьях в печати были необъективны. Они исходили из действительных больших достоинств романа, но не вскрывали некоторых присущих ему серьезных ошибок, заслонявших и местами искажавших его идейный замысел. Однако в последовавшей затем критике идейных ошибок романа были допущены серьезные перегибы. Об этом нужно сказать в полный голос. Статья в журнале «Большевик» и статья М. Бубеннова фактически зачеркнули роман. Отдельные перегибы имели место и в той части критики, которая видела достоинства романа. Автор этих строк очень сожалеет, что в его статье в «Литературной газете» («Некоторые вопросы работы Союза писателей») тоже были допущены неоправданно резкие оценки, вызванные привходящими и устаревшими обстоятельствами литературной дискуссии того времени.
На XIV пленуме Правления Союза писателей мною были сделаны первые попытки оценить роман объективно”.
А. Твардовский — А. Фадееву
Москва. 7/III-54.
Дорогой друг Саша!
Я уже послал тебе телеграмму
1 по случаю постигшего тебя горя — кончины твоей матери2, но пользуюсь возможностью передать с Ангелиной Осиповной это письмецо3. Я все, все понимаю, дорогой мой друг, как тебе тяжело и грустно, и не пытаюсь утешать тебя словами. Хочу только сказать, чтобы ты не поддавался слишком печальным мыслям, побереги себя ради всех нас, твоих друзей, близких и дальних, которым ты бесконечно дорог и нужен. Уж собери все силы, примирись с тем, что принадлежит великому и вечному закону природы, где уже ничего изменить нельзя.Крепко тебя обнимаю, дорогой мой Саша.
Твой А. Твардовский
1
Телеграмма хранится в РГАЛИ.2
Мать Фадеева — Антонина Владимировна Фадеева (урожденная Кунц, 1873 — 1954). Вскоре после ее смерти Фадеев писал Т. К. Цивилевой: “5 марта умерла моя мать, которую все мы, ее дети, — и те, которых уже нет (братья Фадеева Владимир и Борис. — Н. Д.), и я, и старшая сестра моя Таня — любили больше, чем сыновней любовью: до самых последних дней она играла исключительную роль во всей нашей духовной жизни. Осколок давно ушедшей эпохи, воспитанная на Чернышевском и в 90-х годах пришедшая к марксизму, она всю свою жизнь была тем беспартийным активом, который большевики имели в народе еще в условиях нелегальной борьбы… Необыкновенно дельный человек, выдержанный по своим моральным устоям и (даже в одежде!) по заветам своей юности, она была народной фельдшерицей по глубокому идейному призванию и проработала около 50 лет в глухих деревнях и в рабочих районах”.3
Фадеев лежал тогда в больнице.
А. Фадеев — А. Твардовскому
<3 мая 1954 г. Переделкино>
Дорогой мой Саша!
Ангелина Осиповна передала мне два ваших разговора по телефону — один, когда ты еще говорил из Барвихи, другой, сегодняшний. Насколько первый меня порадовал твоими успехами в работе, которые мне всегда дороги
1, настолько второй — огорчил. Огорчил и тем, что обстоятельства эти помешают тебе работать дальше, и тем, что, судя по всему, обстановка в литературе, как и во всем искусстве, — неестественная, и это так противоречит общему духу подъема в стране2.Разговаривать нам с тобой по этому поводу — бесполезно для тебя, а для меня — вредно. Я уже много месяцев не читал журналов. Не читаю “Лит<ературной> газеты”, оторван от Союза пис<ателей> и от лит<ературной> среды и очень далек от всего, что там является “злобой дня”. В этих условиях дать тебе толковый и практичный совет я не смогу, а для меня вопросы эти столь болезненны, что малейшее погружение в их пучину сразу выводит меня из строя. А между тем я много, с аппетитом и, что редко бывает, с чувством удовлетворения пишу
3. Пишу так непосредственно, — а главное день ото дня наращивая темпы, — что боюсь всего не только неприятного и обязательного, но и хорошего, но чуждого моему теперешнему миру. Могу параллельно только читать хорошие книги или слушать хорошие стихи и музыку. Поэтому через некоторое время мы обязательно встретимся и почитаем друг другу при непременном условии, что больше ни о чем, кроме собственной литературы — своей и чужой — разговаривать не будем4. Нескромно, но хорошо!Все равно в июле или в августе придется мне отложить на время роман и взяться за доклад к съезду, если к моему несчастью меня им обременят
5. Тогда уж поневоле влезу и во все дела противные. Сейчас же я не сомневаюсь, что ты, как всегда, будешь поступать мужественно и по совести. А главное не забывай “возделывать свой сад”6 и пиши, не придавая значения так называемым “литературным делам”, более существенного, чем собственная литературная работа.Как мы уже с тобой говорили, я сумею дать в печать в июне листов десять, — возможно, не в первой, а во второй половине июня. Если доклад можно будет начать (то есть работу над ним) в августе, дам к концу июля еще листа четыре. В противном случае — где-нибудь в сентябре — октябре — дам сразу листов 7 — 8. Это будут две части романа. Жалко, что съезд вклинивается, а не то закончил бы и третью часть и была бы полностью вся первая книга — листов на 25
7. Но чем черт не шутит, — лишь бы мне не мешали! А еще лучше было бы освободиться от “должностей” навечно, — литература от этого не пострадала бы.Я позвоню тебе (наверно через недельку) насчет встречи, но только для того, чтобы… читать.
Крепко жму руку и при всех условиях советую тебе не нервничать, а писать и читать. Ведь это такое счастье! Ну, что по сравнению с ним все наши бури в стакане воды? И не все ли равно, в конце концов, о чем там шумят? Все здоровое и талантливое в литературе ориентируется тоже на здоровое и талантливое. Так было, так будет. Тот, кто умеет сам создавать здоровое и талантливое, должен главные силы свои отдавать этому, — как жалко, что эта единственно плодотворная мысль приходит уже в позднем возрасте, да и в этом позднем возрасте мы так часто слабы перед собственными дурными привычками, а особенно перед возней тех, кто сам ничего не создает.
Еще раз желаю тебе спокойствия, уверенности в своих силах и величайшего самоограничения во всем, кроме твоей собственной работы.
Передай мой сердечный привет Марии Илларионовне. Обнимаю тебя.
Твой А. Фадеев
3/V-54.
1
Апрель 1954 года Твардовский провел в Барвихе. Он писал там поэму “Теркин на том свете”. Накануне отъезда он записал в Рабочей тетради: “Месяц работал, не пропустив ни одного дня, по количеству написанного за месяц — это небывалое для меня дело. И что-то получилось, кажется…”.2
Звонок Твардовского был вызван, очевидно, тем, что на партсобрании Союза писателей Сурков выступил с резкой критикой “Нового мира”. На протяжении почти полугодия в “Правде”, “Литературной газете”, журнале “Коммунист” появлялись статьи, направленные против ряда публикаций в журнале, в частности против статей В. Померанцева “Об искренности в литературе” (1953. N№ 12), М. Лифшица “Дневник” Мариетты Шагинян” (1954. N№ 2), Ф. Абрамова “Люди колхозной деревни в послевоенной прозе” (1954. N№ 4) и М. Щеглова “Русский лес” Леонида Леонова” (1954. N№ 5), в которых критиковались иллюстративность современной литературы, отсутствие в ней серьезных жизненных конфликтов, вульгарно-социологические тенденции.3
Фадеев писал тогда роман “Черная металлургия”.4
Твардовский, серьезно обеспокоенный делами “Нового мира”, был рассержен “условиями встречи”, которые предложил ему Фадеев в разговоре по телефону 18 мая. “Фадееву на предложение встретиться сказал, что не могу принять условий встречи: черного с белым не говорить, да и нет не покупать и т. п.” — записал он в Рабочей тетради.5
Доклад на Втором съезде советских писателей ЦК партии поручил Суркову, так как после докладных записок в ЦК и после XIV пленума правления ССП Фадеева фактически отстранили от руководства Союзом писателей. См. его письмо Ермилову.6
Цитата из романа Вольтера “Кандид”.7
Очевидно, Фадеев предполагал печатать свой роман в “Новом мире”.А. Твардовский — А. Фадееву
<16 июня 1954 г. Москва>
Дорогой Саша!
Мне очень нужно было бы с тобой встретиться
1. И очень нужно, чтобы эта возможность была поскорее, так как ты знаешь, в чем суть дела. Дай мне знать, где тебя искать или где тебя ждать. Я — на даче.А. Твардовский
16/VI-54
1
В мае — июне продолжалось наступление на “Новый мир”. В начале июня редколлегию “Нового мира” вызвал секретарь ЦК Поспелов. По поводу этой беседы Твардовский 7 июня написал письмо в Президиум ЦК КПСС. “Тщательно и всесторонне обдумав все, связанное с двухдневной беседой у тов. П. Н. Поспелова по вопросам «Нового мира» и моей поэмы («Теркин на том свете». — Н. Д.), с полной ответственностью перед Президиумом Центрального комитета — могу сказать, что малая продуктивность этой беседы определяется «проработочным» ее характером”, — писал он. Что касается поэмы, названной Поспеловым “пасквилем на советскую действительность”, то, — заявлял Твардовский, — “пафос этой работы… в победительном, жизнеутверждающем осмеянии «всяческой мертвечины», уродливостей бюрократизма, формализма, казенщины и рутины, мешающих нам, затрудняющих наше победное продвижение вперед”.На партсобрании в начале июня Сурков заявил, что “цепочка идейно-порочных статей в журнале «Новый мир» — это “систематическая атака на многолетний, плодотворный творческий опыт советской литературы, освещенный политикой партии в области литературы”, “выражение продуманной линии” (“Литературная газета”. 14 июня 1954 г.).
Тревогой за судьбу журнала, очевидно, и вызвана записка Твардовского с просьбой о встрече. К этому времени, возможно, относится и другая записка: “Мне очень бы хотелось увидеться с тобой. Что, ежели бы я заскочил к тебе в твой Ферней?” (РГАЛИ).
Однако их встреча тогда не состоялась. Фадеев с 8 по 16 июня в Переделкине отсутствовал (См.: К. Зелинский. В июне 1954 года. — Вопросы литературы. 1989. N№ 6; Минувшее. Исторический альманах. 1991. N№
5).
А. Фадеев — М. И. Твардовской
<8 июля 1954 г. Переделкино>
Дорогая Мария Илларионовна!
Не мог сегодня дозвониться до Дементьева и Смирнова
1 — узнать о здоровье Саши. Пишу Вам, — если сочтете нужным, покажите мое письмо Саше.Конечно, вчерашний секретариат (не Союза писателей)
2 разбирал все вопросы “Нового мира” (включая и поэму) по поручению президиума и возглавлялся первым секретарем3, — таким образом, никакие формальные отговорки не могут снять нехорошего впечатления, произведенного отсутствием Саши. Если бы он был в больнице, все-таки было бы понятней, почему он не может быть на секретариате. Но надо сказать, что на эту сторону дела никто не педалировал, если не считать того, что один из секретарей поставил вопрос Сергею Сергеевичу, во время речи последнего, почему же отсутствует редактор, и когда С. С. ответил, что “болен”, потребовал расшифровать, чем болен. Потом уже никто к этой теме не возвращался. Первый секретарь сказал: “Не пришел, потому что в результате общественной критики понял, что ему либо придется отступать, либо встать против мнения такой инстанции, которой он обязан подчиняться”. Но, повторяю, эта сторона дела занимала очень скромное место и, если бы Саша после того, как поправится, позвонил бы первому секретарю и попросил бы у него приема — поговорить по существу, — думаю, что эта сторона дела даже не фигурировала бы в их разговоре. Если Саша еще болеет, то лучше бы ему прибегнуть к больнице. Первый секретарь на слова С. С., что гл<авный> редактор болеет, тоже дал реплику: “Надо лечиться”.Поступок Саши — неприход на секретариат, конечно, не хорош по существу, если он, Саша, в это время не в больнице, а продолжает заниматься своим делом. Но это все же не главное, и не об этом надо ему подумать. И поэма и статьи в “Нов<ом> мире” были единодушно осуждены решительно всеми — и секретарями, и работниками аппарата, и присутствующими членами редколлегии “Нов<ого> мира”, и секретарями ССП, и мною. Выступления в общем распадались на более или менее “агрессивные”, то есть учитывающие только ошибки, и на более или менее объективные, то есть учитывающие весь путь Саши в литературе, в том числе и эти ошибки. К выступлениям последнего рода относились выступления двух Сашиных заместителей, Константина Александровича, Константина С.
4 и мое. И, конечно, наиболее объективным, широким и спокойным было выступление первого секретаря — и по отношению к Саше, и по отношению к журналу, и по отношению к Сашиным заместителям. Стало всем ясно, что здесь не “проработка”, а желание установить правду-истину и дать всем, кто ошибался, перспективу. Если учесть, что известная “агрессивность” некоторых выступлений (не писательских, а работников этого учреждения)5 тоже вызывалась скорее целями воспитательного характера, чем желанием “разгромить” и что они поддержали дух и тон выступления первого секретаря, можно считать, что это заседание проходило под знаком критики Саши, но с уважением к нему и пониманием того, что он человек с перспективой. Но и первый секретарь безоговорочно осудил и статьи и поэму, а он этого не сделал бы, если бы не опирался на мнение президиума6. И Саша ясно должен понять, что ему остаются только два пути: один, мужественный и честный путь, открытый для каждого сознательного члена партии, — продумать свои ошибки, признать их по совести и сообщить об этом письменно и путем устного разговора с первым секретарем. И второй путь — путь борьбы с партией, скверный и бесчестный путь. <…>Не сомневаюсь, что Саша пойдет и только и может пойти по первому пути
7.В этом случае дело, очевидно, ограничится снятием его с редакторства, без каких бы то ни было иных последствий
8, и путь спокойной творческой работы, в обстановке уважения. Если же он пойдет по второму пути, никто, решительно никто не поддержит его, и он сам себя поставит в положение духовного отщепенства.Должен еще сказать, что никаких решений, кроме решения о снятии Саши с редакторства, как я понял, секретариат принимать не будет.
Нужно ли говорить, что я не придал и не придаю никакого значения тем обидным глупостям, которые он говорил мне по телефону в невменяемом состоянии, по-прежнему люблю и уважаю его, верю в его талант и не сомневаюсь, что он поступит мужественно и честно, как истинный сын своей партии и своего народа. Я завтра уезжаю снова к своему товарищу — директору завода — на дачу на реке Шоше, где работал весной и буду продолжать работать до 1 октября. Но я буду почти каждую неделю приезжать домой. А так как мне очень и очень хотелось бы поговорить с Сашей по всем вопросам, когда он поправится, поговорить еще до его письма в инстанции и до его разговора там, я очень прошу его и Вас позвонить Валерии Осиповне
9, когда Саша захочет меня увидеть, — либо по ее телефону Г6-43-37, либо по моему дачному Г6-55-00, д. 1-02 (тоже спросить ее), и она сразу же пошлет мне машину.Желаю Вам всего доброго, Мария Илларионовна, и сердечно Вас обнимаю. Саше передайте мой дружеский привет и пожелание скорейшего выздоровления.
А. Фадеев
8/VII-54
На сохранившемся конверте отсутствует почтовый адрес. Письмо, конфиденциальное по своему содержанию, как, очевидно, считал Фадеев, было передано лично М. И. Твардовской.
1
Александр Григорьевич Дементьев (1904 — 1986) — критик, литературовед и Сергей Сергеевич Смирнов (1915 — 1976) — писатель были заместителями главного редактора “Нового мира”.2
Имеется в виду секретариат ЦК КПСС, заседание которого проходило 7 июля 1954 г.3
Первый секретарь — Н. С. Хрущев.4
А. Г. Дементьев, С. С. Смирнов, К. А. Федин, К. М. Симонов.5
Работники аппарата ЦК КПСС.6
Очевидно, в своей оценке поэмы Хрущев опирался на докладную, составленную Поспеловым, Румянцевым, Кружковым и Тарасовым 5 июня. Текст выступления Хрущева на заседании 7 июля не найден.7
17 июля Твардовский написал Хрущеву письмо с просьбой принять его “по вопросам, связанным с обсуждением работы журнала «Новый мир» и… неопубликованной поэмы” и 29 июля был принят Хрущевым. 10 августа состоялась партгруппа правления ССП, а 11 авгус-та — президиум правления ССП. Твардовский признал свои ошибки.8
Очевидно, Фадеев имел в виду, что стремление некоторых “агрессивных” деятелей ЦК принять постановление о “Новом мире” типа постановления ЦК о журналах “Звезда” и “Ленинград”, 1946 г., не было поддержано руководством ЦК, в частности Хрущевым.9
В. И. Зарахани, секретарь Фадеева.
Отношения Твардовского и Фадеева после “ухода” Твардовского из “Нового мира” явно ухудшились. В. А. Твардовская вспоминала слова отца о предательстве Фадеева. Возможно, это и было связано с поведением Фадеева в истории вокруг “Нового мира”.
Твардовскому казалось, что Фадеев не понимал перемен, происходивших в обществе после смерти Сталина. 5 июля 1955 года он записал в Рабочей тетради: “Ф а д е е в — п е ч а л ь н е й ш е е в п е ч а т л е н и е — и не столько его полиневрит, который он охотно и подробно характеризует, сколько объяснения по поводу романа: основной мотив сюжета, видите ли, «погорел». Там, мол, у него был конфликт нового со старым и враждебным, ан, оказалось, что новое это в действительности несостоятельно, а старое реабилитировано. Боже мой, да это ли не конфликт, характернейший для времени. Нет, ему нужно, чтоб он совпадал с последними решениями. — Всего этого нужно было ждать, отсюда и полиневрит”.
И еще запись 7 июля: “Фадеев <…> то и дело задремывает на заседании <…> В машине: — А вот на 20 съезде нас с тобой уже не изберут, и будет нам полегче (пить?). Это он первый раз так о себе, о такой возможности. О себе я давно это знаю с «поспеловских» посиделок”.
Все шло к разрыву. И первым об этом заявил Фадеев. 8 марта 1956 года он написал Твардовскому “ужасное письмо”, как позже определил его Твардовский. В письме Фадеев заменил привычное обращение “Дорогой Саша!” на официальное: “А. Т. Твардовскому”, дружеское “ты” — на “вы”. Он заявил о разрыве всяких отношений с Твардовским, обвинив в этом, в самых резких и даже оскорбительных, но общих словах самого Твардовского. Понять причины такого поступка Фадеева никто уже не сможет. Верный себе, он никому ничего не объяснял.
В конце письма он заявлял: “Можете быть спокойны: это письмо я не покажу никому…” Твардовский, как это видно из записи, которая цитируется ниже, также не захотел ничего “пояснить”. О том, что он пережил, прочитав письмо Фадеева, косвенно свидетельствует запись, сделанная месяц спустя, 16 апреля 1956 года: “Вчера, увидев шофера Фадеева, хотел тотчас повернуть домой: после его ужасного письма не хотелось с ним встречаться. Но обошлось — он только провожал кого-то” (Твардовский жил тогда в санатории).
Словом, письмо Фадеева не может быть прокомментировано, но оно было фактом в истории отношений Твардовского и Фадеева и, казалось, становилось драматическим финалом их дружбы и их переписки.
Они не успели объясниться: 13 мая 1956 года Фадеева не стало.
Судя по записи от 15 мая, Твардовский еще не простил Фадееву его письма. “С м е р т ь Ф а д е е в а. Узнал вчера утром. Самое страшное, что она не удивила. Это было очень похоже. Сегодня газеты хамски уточняют причины самоубийства”.
Но позже, размышляя о своем разрыве с Фадеевым — по вине Фадеева, — и как бы бесстрастно констатируя этот разрыв, уже уходящий в историю, Твардовский вдруг не выдержал: “Я бы всем поступился, чтобы спасти его”. Эти слова говорили о многом. Вот эта запись от 20 мая полностью: “Думал найти последнее письмо Фадеева ко мне, подклеить его в этой тетради и дать «для истории» свои пояснения к нему, но раздумал. Пусть оно лежит, как лежат и другие его письма. Все это уже прошлое. Разрыв, объявленный им в этом письме, совершился гораздо ранее. Последние годы я уже только сохранял форму вежливости в отношении старой дружбы, а ее уже не было, и была ли доподлинно, — трудно сказать. От меня он ушел раньше, чем от всех нас, а я от него еще раньше. И теперь мне только страшно жалко его по-человечески, хотя ни в чем не могу себя попрекнуть. Неужели после такого письма: «Прекращаю с Вами всякие отношения» я мог ему звонить, искать объяснений и т. п. Конечно, да, если б я мог предполагать этот его конец. Я бы всем поступился, чтобы спасти его. Но это не было бы искренним душевным порывом, возмещающим понесенную ранее утрату”.
Эта запись в Рабочей тетради на первый взгляд противоречит тому, что позже писал Твардовский Эренбургу, не соглашаясь с характеристикой Фадеева в его воспоминаниях: “То, что Вы говорите о Фадееве … для меня настолько несовместимо с моим представлением о Фадееве, что я попросту не могу этого допустить на страницах нашего журнала. Повод, конечно, чисто личный, но редак-тор — тоже человек”
1.Дело в том, что Фадеев так и не стал для Твардовского прошлым. Об этом свидетельствуют Рабочие тетради, где, особенно в 1956 и 1957 годах, часто возникало имя Фадеева.
24 мая 1956 года Твардовский записал: “Что-нибудь прекращать можно только для того, чтобы что-нибудь начинать. Он прекратил жизнь, но что же он начал? Разве только — для нас началось что-то другое”. Последнее размышление — или вопрос — имело очевидно много смыслов и значений: ожидание перемен в общественной и литературной жизни, перемен, которые предопределял трагический уход Фадеева (об этом тогда думали многие), надежды, что произойдет перелом в собственном творчестве, которое в тот трудный год было на спаде, необходимость переосмыслить свое отношение к Фадееву, самоубийство которого проливало какой-то новый свет на последнее письмо.
Мысли о Фадееве были порой мучительны: “Прочел вчера воспоминания Ю. Либединского об А. Фадееве, они так себе, но мне все это пало на подходящую почву и дополнительно придавило душу”, — записал Твардовский 7 ноября 1956 года. Судьба Фадеева, очевидно, была предметом его постоянных раздумий. Возможно, воспоминания Либединского, “истинно, глубоко и неизменно любившего Фадеева”, как об этом вспоминала В. Герасимова, заставили Твардовского вновь пережить то, что Фадеев перечеркнул своим последним письмом, и всколыхнули сложные, противоречивые чувства, испытанные Твардовским в мае 1956 года.
В 1957 году день смерти Фадеева отмечен Твардовским в Рабочей тетради своего рода “подведением итогов” собственного творчества и литературной жизни за год без Фадеева: “13/V. Годовщина смерти Фадеева. Трудный год. Едва ли не единственный за всю мою литературную жизнь, когда ничего не написал. Год-переиздат”. В этот день состоялась встреча писателей с членами ЦК и выступление Хрущева. Итоги тоже были невеселые: “Речь Хрущева — …рассеяние последних иллюзий. Все то же, только хуже, мельче. Рады одни лакировщики, получившие решительную и безоговорочную поддержку…
Вечером после совещания поехали на могилу Фадеева. С поминок на поминки, как сказал очень удрученный Овечкин. Процентов 70 участников совещания тоже были удручены…”
Все же с начала лета Твардовский стал “потихоньку, помаленьку” приводить в порядок то, что “намечалось, начиналось и не выходило за этот мучительный год-полтора”. Это была новая глава поэмы “За далью — даль”, в которой, как признавался поэт, для него заключалось “очень многое” и первые главы которой читал Фадеев. В начале августа глава была почти завершена, Твардовский продумывал окончательную ее композицию и записал: “Теперь — финал — заря, Ангара у наших ног, память об ушедшем друге — поезд”. Ушедший друг — это Фадеев, не названный по имени, но легко узнаваемый.
И так случилось, таковы были неожиданные повороты “политики партии в области литературы”, что творческий подъем Твардовского совпал с переменой отношения к нему “наверху”. Еще недавно отстраненный от редактирования “Нового мира”, осужденный за поэму “Теркин на том свете”, теперь он был признан Хрущевым “первым поэтом”. Длительные беседы Хрущева с ним не остались тайной, и к Твардовскому обратились из редакции “Правды” с просьбой дать новые стихи. Твардовский предложил только что законченную главу “На Ангаре”. 9 сентября 1957 года глава была напечатана в газете, где за год с небольшим до этого публиковался некролог, “хамски”, по словам Твардовского, уточнявший причины смерти Фадеева: секретари ЦК не могли простить Фадееву направленного им предсмертного письма.
Теперь “Правда” печатала главу поэмы “За далью — даль”, героем которой был Фадеев. Его образ определил и общий, и очень личный смысл главы. А заключительные ее строфы, в сущности, — открытое письмо Твардовского “ушедшему другу”, последнее письмо в их переписке.
Твардовский, с которым Фадеев незадолго до смерти резко, в оскорбительной форме разорвал отношения, обращался к нему с любовью и печалью, без тени обиды за прошлое.
Тот час рассветный, небывалый, Тот праздник подлинный труда Я не забуду никогда… Как мне тебя недоставало, Мой друг, ушедший навсегда!.. Кто так, как ты, еще на свете До слез порадоваться мог Речам, глазам и людям этим! Зачем же голос твой умолк?.. Все выше, словно по ступеням, Шел торжества отрадный час. Спецзавтрак был объявлен смене И краткий праздничный приказ. Уже народ подался с моста, Гадая в простоте сердец, По полтораста или по сто На брата выйдет этот «спец»… Шутила зрелость, пела юность, И, чистым пламенем горя, С востока тихо развернулась В треть неба дымная заря. Над лесом кранов, эстакадой, Над главной насыпью-горой, Над юным городом по скату, Над Ангарой, Над Ангарой — Заря, Заря прошла, сгорая При свете утренней поры, И следом солнце красным краем — Большое — вышло из горы, Блестела, солнцем залитая, Дождем обмытая трава… Ах, как горька и не права Твоя седая, молодая, Крутой посадки голова!.. На стройке день вставал обычный, Своих исполненный забот, И отбывал уже столичный И прочий гостевой народ. Уже смекал я, беспокоясь, Какой за этот жаркий срок Ушел по счету дальний поезд На Дальний, собственно, Восток, В твой край отцовский, изначальный, Тобой прославленный. Прости, Но только памятью печальной Одной не мог я жить в пути. Моя заветная дорога, Хоть и была со мной печаль, Звала меня иной тревогой И далью, что сменяет даль. И память ныне одоленной, Крутой ангарской быстрины, Как будто замысел бессонный, Я увозил на край страны.“Никакой реквием не прозвучит более потрясающе”, — сказал Федин в разговоре с Твардовским.
Реквием. Но и ответ на то последнее — “ужасное” — письмо Фадеева, сердечный и мудрый ответ друга, все понявшего и все простившего. Не зная предсмертного письма Фадеева, Твардовский понял его драму, простил его неправоту — горькую неправоту. “Печальная память” поэта сохранила то доброе, что связывало их на протяжении многих лет и что оказалось сильнее политических размолвок.
Таков был истинный финал отношений — и переписки — Твардовского и Фадеева — нравственный урок, оставленный Твардовским, отразивший масштаб его личности и масштаб трагической фигуры Фадеева.
1
Минувшее. М., 1992. N№ 8.
Публикация, вступительная статья
и примечания Н. И. ДИКУШИНОЙ