СТРАНА РОССИЯ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2000
СТРАНА РОССИЯ
Валентина Мищенко
Мариина вера
Года полтора назад мы опубликовали несколько незамысловатых житейских историй, записанных Валентиной Мищенко, под общим названием “Причелины” (см. N№1 за 1999 год).
С тех пор Валентина Дмитриевна успела собрать и перенести на бумагу еще множество рассказов тех из наших соотечественников и современников, чей голос редко (если не сказать, никогда) пробивается на печатные страницы. Предлагаем некоторые из них вниманию читателей.
Анастасия
“Тяжелое это дело, — думает Анастасия, — много не сделаешь”.
Она — мастерица. Шьет бурки, калишки. Добротные, теплые. Ей — восемьдесят два. Отец тоже сапожничал — бурки шил. Была у них машинка-“белошвейка”, все кряду брала. Анастасия шила на ней платья — по книжке выучилась и отцу мешала. “Бросай шить”, — говорил отец. Вот она и взялась за бурки. С пятидесятого года шьет. А еще она читалка. Так называют ее в Сурске. Читает по покойникам. “Я желаю, чтобы люди слушали, какие слова писаны в Псалтыре. Если разговарива-
ют — бросаю читать. Пришли разговаривать или слушать, что написано в Псалтыре? Надо молиться за покойника, а не сказки-побаски говорить”.В сорок третьем на фронте погиб у Анастасии муж. Осталась с детьми. “Какая баба, какая мастерица и замуж не вышла?” — говорили ей. “Никто не взял”, — шутила. И тут же рассказывала: “У одного пиксанского мужика умерла жена, пять детей осталось. Пошел он сватать к одной, а у той дочь. Она ему: “Куда я пойду? У тебя пятеро, да моя, шесть человек детей будет. Куда это?” — “Твою куда-нибудь определим”. — “Мою, значит, одну определим, а твоих пятерых я буду покоить?”
— Никому чужие дети не нужны, — заключает.
“Несчастная ты, Анастасия, — скажут. — Иль, можа, счастлива была?” И допытываются: что это?
— Когда спокойно живет человек, когда муж не пьет, не дерется, когда женщин жалеет — вот и счастье. Какое нам, бабам, счастье еще надо? Я сроду за счастьем не гналась. С детства мастерица была. Муж гордился мною. Когда в Саратовскую область на заработки уехал, его женить там хотели. “Нет, у меня жена хорошая. Погодите, привезу, удивитесь все” — так сказал. “Мы тебе найдем с коровой”. — “И с лошадью не надо”. А раньше еще, когда приходил сватать, — смеется Анастасия, — мама меня чуть не побила — не отдавала: “Шестнадцать лет девчонке, она еще за ложку будет с женихом драться”. Муж мой не пил, матом не ругался, по чужим бабам не ходил.
— Аль, верила, что он верный был?
— Может, и ошибался когда. Это грех ведь ему будет. Самый тяжкий грех — обсуждать. В церковь придешь, священник говорит: “Еже делом сделал, еже мыслью” — это одинаково, сделал ли худо, помыслил ли. А еще грех большой — пить вино. Меня когда зовут читать, я всегда говорю: “Христа ради, не ставьте водки”. Тут один был. Помер. Меня туда — читать. Сорок дней. Со мной еще две старухи-читалки пришли. Кончили. Панихидка прошла — всей душой. Зять — хлоп — водку на стол. Читалка Марфа руки к лицу, отвернулась к окошку — давай плакать. А когда вышли из-за стола, хозяйка дала полотенца нам, а одной не уделила — она незваная пришла. Вот та и говорит: “Делила-делила, одного обделила, все поминки пропали”. А Марфа и говорит: “Не тогда поминки пропали, когда полотенце не уделила, а когда пили: сатана на столе заплясал, а Федор заплакал”. Федором покойника звали. А у одной, помню, девку поминали, — опять продолжает, — первая неделя — ни рыбы, ничего такого на столе, не то что водки. Это Господь, считай, принял ее. А с водкой не примет.
— А почему же пьют? — спрашивают ее. — Может, от жизни плохой?
— Нет, не от этого. Мне один говорит, когда зальет глаза: “Я один раз на свете живу”. “Все не по десять раз живем” — так отвечу. Жизнь сатанинская уже просто настала, сатана нас обуял. В Господа Бога верить не стали. Праздники не почитают, в воскресенье стирают. Писано же: когда Господь разломал адские врата, сатана заплакал: “А мне чего?” — “А тебе все под конец жизни будет. Все твои будут: и которы с голыми грудями ходят, и которы волосы стригут”. И лихих людей под конец жизни больше стало, — вздыхает. — Мы с одной дружили, в баню вместе ходили, каждый день наведывали друг дружку. А одну неделю я к ней не пошла. Девятнадцать пар бурок у меня заказов было. Вот когда пошила все, убрала свой угол: “Пойду наведаю”. “Чего не приходила?” — она с порога. “Заказов много”. А в четверг приходит она: “Пойдем в баню”. Я голову вымыла, она вымыла.
“Дай, — говорит, — спину тебе потру”. И вылила на меня всю воду из тазика, которой мылась. Всю грязь. У меня до сих пор спина болит. Вот лихость в людях какая под конец света. Ну, ничего, пускай я страдаю. Господь сколько даст
терпения — потерплю.— А когда он будет-то, конец?
— Даже ангелы небесные не знают, когда будет конец света. Даже Спаситель не знает. Один Отец Небесный знает. Мы дошли до этого, мы согрешили. Разве это не грех — материться стали? И родители, и дети. Раньше родители не ругались. И дети поэтому этого не знали. У меня сын когда женился, собирается на работу, тут сноха сидит за столом. Сноха встает, я ей: “Не вставай, я хочу с тобой поговорить. Если ты ругаешься матом (она в общежитии жила, может, научилась там), или проклинаешь кого — у нас этого в дому не водилось. Или ты с фабрики что
брала — ничего не приноси”. И сыну говорю: “Чтобы ты на рабочих матом кричал — не смей”.— Распущение пошло с того, — говорит убежденно Анастасия, — когда кресты снимали, сережки. Моя девчонка сережки серебряные с белыми глазками в бумажке завернутые принесла из школы. А теперь крестят так: в церкви надевают на ребенка крестик, а домой приходят — снимают: удушится. Я сколько живу — такого не слыхала.
— Тяжело тебе, Анастасия, бурки шить?
— Да. Бурки надо кроить, строчить. Руки уже отказывают. Я за зиму много сделала. “Ну зачем мне деньги?” — думаю. А потом раздумаюсь: сыну. Нет, буду заканчивать с этим делом. У меня — другая работа. Уже надо бы помереть — народ не желает. “Еще читать нам надо”, — смеется Анастасия и рассказывает о том, как душа уходит с вольного света: три дня душа ходит наружи, на третий день ангел-хранитель возьмет ее на поклонение Богу, потом Господь Бог провожает на шесть дней в рай, потом на тридцать один день в ад. До сорока дней. Из ада вернется — вот делают поминки. Потом уж: кто куда достоин.
И заключает:
— Добро людям надо делать, грубо не разговаривать. Я мордовка деревен-ская, но понимаю: как должен вести себя человек, чтобы в ад не угодил.
Мариина вера
— Я смолоду веровала. Меня хотели в комитет безопасности отвезти. Я брала на работу читать в свободное время книжку о Божией Матери. А книжка чужая — старушка одна дала. Работала, а тут с проверкой ходют, ищут, смотрят: что где. Книжку отобрали, говорят: в комитет безопасности отдадим, там возьмете. Я так переживала за книжку — чем я буду отдавать? Давай молиться. Книжку принесли. Вот спасает Господь, — Мария улыбается.
— Мама верующей была, прадед тоже. А над ней смеялись всегда: монашка. Вроде того: не достойная ни к чему. Над такими всегда смеются. Даже родственники — брат, сестра и то утыкали верой. А она делает вид, будто не замечает. “Есть люди гордятся, а я — нет. Я всегда думаю: кто я? Божья букашка, Божья тварь, никто”.
Только глаза утром открывает Мария, и за Бога: “Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя”. И днем, куда идет, какие молитвы знает — читает.
— Как укрепляешься в вере своей? — спросит ее кто. — Кругом неверы.
— А я внимания не обращаю.
— А откуда сила такая берется — внимания не обращать? Плыть против течения?
— Бог. Мной управляет Господь. Я всегда прошу: Господи, управляй мною. Направляй меня на все добрые дела, на труд.
— А в тяжелых случаях помогает Господь?
— Помогает, — утвердительно говорит Мария и рассказывает про свою жизнь.
Муж пьяница страшный был. С топором за ней бегал — бес им крутил. Дома часто не ночевала — уходила с детьми. Однажды муж взял топор и за ней. В передней еле успела закрыться. Он как бросит топор — заметка на косяке так и осталась. Пойдет в церковь Мария — он еще больше бесится. Но все вытерпела. Господь и Божья Матерь спасали. Раза два уходила от него, он начинает плакаться: я потерял семью. Упрашивает сойтись. Опять идет к нему Мария. Потом он уехал, женился. А как заболел, умирать к ней приехал. “Я продлила ему срок жизни на пятнадцать лет”.
Приехал неузнаваемый, кое-как доехал. Лежит — ниче не ест. Говорит ему Мария: “Пошли к врачу”. — “У меня сил уже нет”. Привезла на “скорой”. “Как вы живете?” — спрашивает врач. Мария догадалась — лекарства дорогие.
Стали делать уколы — ему полегчало. Потом в госпиталь отправила его — мордашка во стала! Молилась за него все время. А пришел из госпиталя — и болезнь не вразумила — опять стал озоровать. Дома с ним Мария — по-всякому на нее, каких только слов не наговорит. Уйдет из дома, он: “А где мать?” — у детей. Не может без нее. Появится Мария — опять ее ненавидит. Вот как бес им играл.
Как похоронила мужа, осталась одна. Тяжело, хоть и попокойней. Страшно. Что ж, опять вера спасала.
Мария вспоминает смешной случай. Это сейчас смешно, а тогда не до смеху было. Зимой дело случилось. Она печь затопила. Слышит — орет человек. Вскочила, в окна глядит — не видно ничего. Заморожено. Посмотрела с крыльца в окно — над воротами у нее человек ногами вверх болтается. “Господи, помилуй, лезут ко мне!” — Марию всю так и бьет. Он там, мужик, орет, над воротами, а Мария форточку открыла и тоже кричит: “Караул! Спасите!” Никто не пришел. От соседей никого не было. А мужик повис, за штыри на воротах зацепился — ни туда ни сюда. И вот пищит, орет. А потом слышит Мария только: бух. Думает: упал. На коленях стоит, Бога просит: “Господи, спаси меня! Божья Матерь, спаси меня!” Прибежали свои, родные — позвонила им. Взяли его, вывели и бросили за ворота. Опять Мария напугалась: “Спаси, Господи, за меня умрет человек. Спаси его и сохрани, чтобы не умирал у меня здесь, чтобы не замерз”.
Пелагея
— Сколько я работы видала, сколько горя видала. Сына схоронила, дочь схоронила, — плачет Пелагея.
Ей — девяносто один. Прадедушка прожил сто лет, тетка — девяносто пять. Живет Пелагея в Анненково, знает всю историю села.
Знает и помнит, чем занимались в селе. Да вот хоть свекор ее, плотник был. Кадушки, лагуны — как кадушки, с обеих сторон крышки, возили в поле воду в
них — делал. Сохи, бороны, телеги муж и отец делали. “Кто валяльщик был, а кто лежал на боку лежа”. У всех лошади были. А кто не держал лошадей: “Я не хочу держать, мне легче исполу урожай отдать”. У кого были деньги — пропивали, прогуливали. В Анненково таких мало было, а вот в Мустафинке они хлеб вырастят, продадут, скотину накупают. До Рождества у них и пиво, и вино, и гульба. А после Рождества суму на плечо и кусками собирают. А свекор Пелагеи не любил нищих этих, прогонял. “Не прогневайся”, — скажет которому. “Собирает ходит с толстым лбом…” — ворчал на такого.Свекор дочитливый был, всю Библию читал. “Это у нас последний век пойдет, детушки”, — говорил.
Жизнь прожила Пелагея по-всякому. Больше по-плохому. Что ж, платила все время налоги. И военный какой-то налог. “Это уж свои сельские начальники брали”. И в войну очень большие налоги с коровы брали — двести пятьдесят литров молока, кило шерсти с овцы, пусть ягненок — все равно с него кило, мясо — пятьдесят кило с дома. Тыщу рублей за усад. “На мне остался один крест, — вспоминает. — Дочь захворала. Простудилась на окопах за Пензой — всех ребятишек туда гоняли. На квартире жила. Там топили соломой, наземом. Скотину в избе держали. Она у порога присела. А корова нассала, нога к валенку и примерзла у дочери, пошли нарывы. А в шабренках был сосед, военный: “Ты добейся белой шерсти, а я дам мыла”. У Пелагеи был ягненок, остригла его. Эту шерсть прикладывали к ноге — немного залечили. Только залечили, послали дочь в Боборыкино — поставили учителем. Стояла на квартире у одной старушки. И ноги свои совсем застудила. Поставила в холодну воду — лечила.
Положили дочь в больницу. “Я тащу яиц, тащу деньгами, — плачет
Пелагея. — Надо корову продавать. Марусю надо лечить”. Врач говорит: “Вот что скажу тебе, Ивановна, — так повеличал, — я уеду в Москву, ей кровь перельют”. А потом говорит: “Дай валенки. В Москву еду, там холодно”. Подарила валенки. А у дочери вены застужены оказались. Заражение. “И подарки мои пропали. И осталась я в одном кресте”.Кто какой махор даст — перекрестится Пелагея. “Как Господь дает терпение, наверное, грешная”, — подумает. Уже и молила: “Господи, дай мне смертушку”.
Вчера постановила чайник, скипятила его, налила кружку, хотела постановить опять на плитку… и уронила. Хорошо в валенках. “Господи, Ты пожалей меня, до эдаких пор жить…”
Чаю не пила, с тем и легла.
“Партизанка”
Дед Ефим надумал жениться. И вот посоветовали ему одну женщину. Тот, кто советовал, и сам толком ее не знал, но знал, что — свободна. Пришла она к деду Ефиму — сухопарая, высокая. Звать Наташа. Пришла уже к вечеру, а домой добираться ей в другую деревню надо. И так получилось, что осталась она до утра.
Дед Ефим постелил ей на койке жены, сам лег на свою, где всегда спал. Почти всю ночь разговаривали.
Дед Ефим был настроен хорошо на женитьбу. Но надо было все обговорить.
— Ну, вот, Наташа, — начал он издалека, — как же ты думаешь, у тебя хозяйство там в деревне, ты будешь у меня жить?
— Буду.
— Но мне надо не жену, а хозяйку, — переживает за свое дед Ефим.
— Да что ж, знамо дело — стариковское, — соглашается с ним Наташа.
Наутро поехали мотоциклом к ней. Кое-какие вещи взяли мелкие, уклали в люльку. А у нее было еще два поросенка. До смерти они не нужны деду Ефиму. Но делать нечего. Нанял машину, погрузили поросят, штук тридцать курей, двадцать тыкв, кой-какие вещи. И еще очень много дров у Наташи было заготовлено. Дед Ефим нанял КамАЗ и перевез. И стали жить. В загс не ходили.
На Октябрьские решили соседей позвать, отметить это событие. Зарезали поросенка. Дед Ефим пригласил немца, который окорока коптил. Отметили. А после Октябрьских уехал дед к дочери, в Саратов. Осталась Наташа одна дома. Вот идет за водой к колонке, курит и начинает про деда Ефима с бабами болтать. А в деревне деда называли миллионером. Никто в деревне не выращивал столько много лука, как он. И пчел ни у кого не было, один он водил. И яблоки — ни у кого не уродят, а он каждый год урожай снимает. И хоть считали деда Ефима миллионером, жил он очень скромно. Жирно не ел, в доме — сундук, стол да стулья, а только работал и работал. И любил перед обедом сто грамм выпить для аппетита. И вот Наташа никак не могла понять: почему его считают миллионером? И идя за водой, жаловалась бабам:
— Ваш миллионер-то, — смеялась она, пыхтя папиросой, — у него и нет ничего. Он только ест и пьет, а мне готовь. — И начинает перемалывать косточки деду Ефиму.
Когда дед Ефим приехал от дочери, до него, конечно, дошли эти разговоры. И очень не нравилось ему, что жена его, хоть и неофициальная, так себя ведет. Да и много чего не нравилось ему. Делать ничего не делает по дому. Сядут вечером в карты играть, она все карты по-лагерному называла. Очень это подозрительным стало казаться деду Ефиму. “Водку вообче не пьет, только курит. Ну и птица, ай-яй-яй”. А особо запали слова ее, сказанные соседке, а та проболтнулась: “Я его обработаю”. “Да чтоб меня обработать, нужно поболе соли съесть”, — думает про себя дед Ефим. И вот решил он выпытать ее. Как-то, вечером уже, лежат. Каждый на своей кровати.
— Наташа, ты с какого года? Восемнадцатого ведь? — спрашивает дед Ефим. И не дожидаясь ответа: — А дети у тебя — тридцать седьмого-тридцать восьмого?
— Ну да, — отвечает Наташа со своей койки.
— Наташа, как же это так, что у тебя к войне четверо детей? Откуда столько?
— А я по двое родила.
— Хорошо, как же они партизанами могли быть, когда им по четыре года было. За что их повесили? (Наташа рассказывала, что была связана с партизанами и детей ее повесили, как партизан.)
— Мы партизанам давали сведения. Меня заложили, я ушла с партизанами, а детей повесили, — ответила Наташа, вздохнула и даже заплакала.
Но не верил дед Ефим в ее слова. Вроде все правильно, что говорила, но не верил и все. И продолжал выпытывать:
— А муж где был, Наташа?
— На фронте. Убили.
— А похоронка была?
—
Нет.Прикинул дед Ефим: “Может, нажила детей с немецким офицером?”
— Наташа, давай съездим к тебе на родину…
— Да нет, да не хочу… — стала отговариваться.
Уговорил он все-таки ее. И узнал то, что хотел узнать: сестрину мужу она, оказывается, голову отрубила. Понял дед Ефим, почему она карты по-лагерному называла. “Вот это партизанка, — думает. — Правильное предчувствие мое было”.
Что бы ни говорила теперь Наташа про свое партизанское прошлое — не верил. И хотя она действительно была связана с партизанами и у нее был муж и дети от него, дед Ефим считал по-своему: “Детей прижила с немцами”. И стал к тому же ее бояться: поди разбери, что у бабы в голове. И решил с ней распутаться, пока горя не хлебнул. Масла в огонь подлило еще и то, что стали бабы по деревне пытать его: “Ты чего ей деньги не даешь?”
Пришла она домой. Спрашивает дед Ефим: “Я рази тебе деньги не даю, Наташа? Вон в комоде, знаешь где, берешь”. “Не знаю, не брала”, — отвечает. “Вот гад, — думает дед Ефим, — а не баба. Сколько денег давал… Она, —
думает, — гад, не раз на допросах была — прошла огонь и воду”. И решил он сказать ей все напрямую:— Ты, Наташа, мне не подходишь ни как человек, ни как хозяйка. Уходи от меня.
Она и пошла к какой-то соседке. Дед Ефим думал, что совсем ушла, и лег спать. И долго не мог уснуть. Ночь. Снег шел всю ночь. Вдруг звонок в дверь. Дед Ефим вышел в сени:
— Кто здесь?
Молчок.
— Кто здесь?
Молчок.
— Я ухожу от двери.
— Это я, Наташа, — жалобно.
— Ты не по адресу попала, — ответил ей дед Ефим и ушел из сеней.
Утром пошел за водой, а “партизанка” тут как тут. Дед Ефим опять твердо повторил:
— Я тебя в дом не пускаю. Бери людей и забирай вещи. С людьми пущу, а без людей не пущу.
Позже Наташа пришла с депутатом, забрала все свое. А дед Ефим решил жить сам. Пока не найдет подходящую женщину.
Кочетиная история
Утром зять встал — выпускает кур. Поманил их, насыпал зерна.
— Мама, а где кочет? — спрашивает. — Кочета нет. И курицы одной.
— Да куды ж они делись? — запереживала Нюра. Хвать, пришла в сараюшку, на одном гнезде сидят две курицы. “Цыплята должны быть хохластые, — думает Нюра, — яйца под курицу в шапке клала”. А кочета все равно не находит. Весь двор обошла — нет кочета. На улицу вышла.
— Чего ты тут ищешь? — зять ей. — Ищи во дворе у кого-нибудь. Если задавил кто, знаешь, сколько перьев бы было.
Тут соседка-татарка идет.
— Фатима, не видала мово кочета? — спрашивает ее Нюра.
— Нету, — соседка ей. И про свое: — У меня околевать домой пришел. Я приподняла, а он, как котельный, — синий весь. — И ей: — Чего переживаешь: Бог дал — Бог взял.
— А кто ж твого кочета убил? — допытывается Нюра.
— Соседи.
— Да за что его убивать, он только круг двора ходил.
— Дралси, дралси с их кочетом.
“Господи, — думает Нюра, — если курицы дерутся, подойдешь, разгонишь да и все. Чего ж их убивать?” И еще более запереживала. В кочете — весу… тяжелый, не приподнимешь. “Ой, давеча ведь орал страшно чей-то кочет: ага-а-га-га. Да это мой ведь!” — осенило ее. Ну да, отдыхала она днем, вдруг у соседей как закричит страшно: а-га-а-а-а-га-га! Кочет так никогда не кричит. Он только крикукует: кри-ку-ку, кри-ку-ку.
— Его били, наверно, — говорит зятю.
Пошла к дому соседа. Заплакала на ворота: “Да руки б отсохли… Бедная моя куличка! Лучше б две курицы пропало, как кочета жалко, красивый, весь белый — желто по нему, блестит, весу — не приподымешь! Двенадцать кур без присмотра осталось…”
Два дня ходила Нюра как не своя. И ночь не спит, и день не в милость. Посмотрит на соседского петуха, а он как дразнится — крылья размахнет и “кри-ку-ку” кричит голосисто. “Как король расхаживает на длинных-то ногах, — подумает Нюра недобро. — Куры ихи от меня не выходят, чего не дай своим — все спорят, по огороду моему гуляют. А у меня руки разве наляжутся убить?”
— Я навопилась за кочета, — опять жалуется зятю.
— Лишний раз теперь поссать не сходишь, — зять ей.
— Чего?
— Наплакалась за кочета — лишний раз в туалет не сходишь. Не плачь ты, не горюй — не воротишь.
— Такого кочета не найдешь нигде.
— Во всем мире, что ль?
— Такого нет, — твердит Нюра.
— Тогда и держать не надо.
— Ну прям, из-за них-то? — кивает на соседей и думает про себя: “Ниче, теперь ему (соседскому кочету) тяжело будет. У меня двенадцать кур да у татарки девятнадцать”. Только и успокоит себя такими мыслями.
Сватовство
Баба Люба его не брала и не находила. Сам нашел ее. Ходил, искал, заказывал мужикам, чтоб сосватали. Приедет в Чаадаевку на базар и спрашивает мужиков:
“Мне бы вот женщину подходящую…”
Тетя Ульяша-старенька сосватала. В аккурат базарничала и говорит: “Есть у меня подходящая”. — “Ты скажи ей, пусть на базар приедет, я на нее погляжу”. Ему семьдесят было, а бабе Любе шестьдесят первый. Говорит Ульяше: “Знаешь что, скажи: я, во-первых, не поеду ни на базар, ни к нему не поеду. Если надо ему, пусть сам приедет поглядит. А я не поеду”. Она: “Ну, ладно”. Потом, он не приезжат на базар, и долго-долго что-то нет, а бабу Любу и еще одну уговорила завхоз в лагерь на три месяца работать. Постели постелили, корпуса вымыли, через два дня — заезд — в мае привозили детей. Осталось тока два дня. Приезжат Ульяша. Баба Люба говорит: “Ну, чаво, жених-то, видно, женился?” А та: “Нет, не женился. Время нет, он луком торгует в Сурском. Ищ приедет”. Ну, ладно. Едет. С мужиком Ульяшиным, Семеном. Возил рассаду туды, на станцию, капустную иль какую. На мотоцикле. Входят. “Можно?” — “Можно”. Чо жа… Семен садится под маткой, а жених-то на стул округ стола. У него плохая куртка была. В дорогу едет полем, на мотоцикле — пыль ведь. Сидят. “Ты знаешь, мы для чего приехали?” — Семен. А баба Люба:
“ Не знаю, для чего вы приехали”. — “Нет, наверное, знаешь”. — “Да так себе, знаю, а не знаю — чаво”. — “Вот давай сходитесь, живите, что по одному живете? Туды-сюды”. — “Нет, я счас не пойду. Потому что я в лагерь работать поступила. Мне только два дни осталось — работать надо. И потом, огород посадила. Как я брошу?” Жених говорит: “И как же тапер?” —
“Как — не знаю. Что будет осенью — подумаю. Вот так вот”. Жених: “Эх, эт долго, осень-то. Ты бросай лагерь-то, и будем — и тут уберем, и там уберем”. — “Да мне стыдно бросать-то, — баба Люба ему. — Скажут: старуха замуж выходит. В лагерь работать поступила и замуж сразу захотела. Нет, не пойду. Если находятся бабы — женись, я уж не пойду”. Он говорит: “Нет, я жениться не буду”. Семен: “Нечево калякать. Давай бутылку, — бабе Любе, — тогда покалякам”.Ну, чо жа, у нее всегда в запасе — держала. Поставила бутылку, закуски, выпили по рюмочке, он бабе Любе и говорит, дедушка: “Ну вот чаво, я буду тебя навещать. До осени буду тебя ждать. Больше и искать не буду”. Видно, показалась ему сразу. “Я буду ездить, наезжать. Конечно, ночевать не буду, узнавать тока: пойдешь или не пойдешь”. Ну и ездил цело лето. Ночевать не ночевал. Потому что у него тама огород, торговля. Приедет — и: “Ну, когда тапер?” Баба Люба ему: “Как картошки вырам, тогда вот приезжай, если не привезешь старуху какую. А там подумам”. — “Нет, я и везти не буду. И думать не буду”.
Ну, так и навещал.
Потом, время пришло, баба Люба огород вырыла перва и Ульяше помогала. Нашел ее там, разыскал. Подъезжает, в аккурат одну кучу перетаскали, а другу нет. Ба, мотоцикл подъехал — тр-р-р. “Давай, Люба, собирайся, сейчас поедем в Камешкир”. — “Зачем?” — “Там сестры — Полинка и Маруська, наказывали показать тебя”. Ульяша и Семен говорят: “Поезжай, мы уж натаскам без тебя кучу-то”. Похож дело, баба Люба там разбиралась — у нее там чиста была одежа. Собралась, сели и поехали с нем.
Приезжают в Камешкир. Маруська с Полинкой только из лесу пришли, грибов на стол высыпали. Ну, оне сразу с грибами бросили, руки мыть, все. Видно, бутылка дома была. На стол сразу закуску давать. Помидора была. Сели, выпили по стаканчику, и баба Люба выпила. Эх, ей не надо бы пить как невесте. Полинка после этого сказала дедушке — он все рассказал: “А она вон вино тоже пьет вить”. А он и говорит: “Пусть пьет, я знаю, как она пьет”. Пили-то: когда из бани иль когда чаво. И еще дураки: поехали туды, а в Сурском вина не было. Он пошел и сразу четыре бутылки взял. Вот она это подумала: пьют. А это для случая только.
Ну, и вот жила с нем баба Люба. Не ругались никогда. Только злилась баба Люба — деньги не давал. Слаживались. Десять тысяч она, десять он, не хватит — еще. А ей не нравилось. Ну, терпела. Терпелива, и всю жизнь ее работала, и все время запасала. Вот дедушка-то и полюбил ее. А где он ее знал? Только Ульянка сказала: я тебе найду женщину, только если пойдет. В Сурск вить нады. И вот чаво: и не пьяница нашелся. Только с ней если выпьет чо: гулянье иль чо. Маненько так. Баба Люба и счас не отказывается, иной раз вот полрюмочки выпьет. Не пьет, разум не пропиват.
Дедушка сказал: вот найду себе жену по душе — курить сразу брошу. А она, когда пришла первый раз в Сурску, осталась ночевать, он лежит: кха-кха-кха, у него прямо играло от курения. Говорит: “Я вить оброк дал — больше курить не буду”. А вина пить, бывало, сам спросит, из бани: “Давай по рюмочке выпьем”. Намылись, закуска есть все, он купит — с базара привезет. Наедятся и спокойно лягут.
И вот один раз приснился ей сон: первого мужика товарищ будто говорит: “Вот уж тапер я тебя от этого мужика уведу”. А он мертвый. Испугалась: “Значит, умру”. А бабы научили: ты, говорят, как приснится, изругай по-матерному его. И правда, изругала, и жили пятнадцать лет с дедушкой. Вначале в Сурском, потом в Чаадаевку переехали. Он торговал на станции. А базарница Лиза была: “Василий Ильич, ты что-то часто стал ездить”. — “Я тапер, чай, в Чаадаевке на два дома живу”. — “Да ты што?” — “Правды”. — “Да там одне колдуны живут. И ты живешь тама?” Сказал: кого взял-то. А она и говорит ему: “Э-э, это ты умрешь, у нее мужики умирают”. А он и говорит: “Не умру, ее схороню”. И не поддалси.
Баба Люба все, как голанку затопляет, его поминает. Не давал топить: “Я сам, я сам”. А она еще ему скажи: “Да неужто не умею тапер, шестьдесят год топила, а тапер не умею?” Как гоже натопит. А то же надо было голанку топить, и баню надо топить. А тапер и об дров не сухота. Изломатся чего, дверь не притворятся иль чаво — сразу сделает. И это б вспыхнуть можно: деньги не давал. Она все: “Да как это? Со всеми жила, и все давали, я ж никуды не деваю”. А он вдруго рассчитывал. Ему не казалась Сурска: “Я уеду из него”. — “Да что ты
уедешь?” — “Мне хочется выбраться отсюдова. Торговли никакой нет”. Он ведь торговал. А в Чаадаевке путь везде: хошь в Кузнецк, хошь в Городище, хошь на станцию. И ты што: “Продавай дом”. Баба Люба: “Я не продам”. А он говорит: “Ну, я тогда продам”. — “Ты продашь — детям свои деньги отдашь”. Год прожили в Сурском, уехали. Продал дом-то, а у самого сухота: вдруг его выгонят, а у него денег не будет, детям отдал. А уж последки: “На тебе, — Любе говорит, — больше все, детям не дам”. Уж и не считал. “Если бы мы с тобой с первого разу жили, мы бы, знаешь, какие богатые были, — говорил. — Она вить мне ничего не пособляла, — про перву жену, — на огородах-то. Она вить только с детями возилась и возилась. Я, бывало, из себя выхожу”. А баба Люба, чай, лук-то садили два года — эндо глаза ест. Она ему и принесет, и посадит, и проводит на базар его. Он простой был, поругат-поругат, и опять простой. Пятнадцать лет прожили, как Ульяша сосватала.
Рассказ Степаниды
Я архангельска была, а тапер — поселок Середа живу. Сцепанида Ивановна Никицина. Тут так не бают. А у нас на “ц” бают. И в Юлово так. Их прозывают: “юловские цугунки”. Они так бают: “Мац цугунок в пец поставила”. Я осталась без мацери в семнадцать лет. Все ткала: и суконки, и порцянки, и кафтаны — осенняя одежда. Спросят меня: “Жизнь трудная у цебя?” Надо ба не трудная, — скажу, — мац молоденька у нас померла. Эцих поведу, жухлядков, в поле — сестре шесц лет, двое робят, одному — десяц, другому — тринадцать годков. Отец у нас хороший
был — он не женился. Мацерно не ругался, вино не пил, не курил, нас расцил. У меня тапер у самой цетыре доцки да цетыре схоронила сыноцков. Муж хороший был: не дрался. Ну, мацерно ругался. Да сцас все ребяцонки ругаюца. Меня доцки жалеют. И намоют, и оденут, посцель у меня цистая.Сама я не уцона. Ни одной буквы не знаю. А доц у меня гоже уцилась. А одна тоже не уцона. Пошла уциться — сестра проводит, накормит — она в Архангельско ходила — оттель бегет со школы. Взяла я ее домой, в Куракино. Не стала и не стала уциться. В войну какое уценье было? В войну цего только не ели. Картошку гнилу ели, листки ели, серезки ели — орехи родяца, а зимой серезки на них. Гоже я жила. И горела. Тогда сразу двадцать домов сгорело. Жарко больно было. Меня поп пытает: “Грехи были?” — “Сроду я мацерно не ругалась”. — “Другие?” — “Спаси, Господи, восьмерых родила, всех вывалила, как есть, сколь Господь дал зародышков”. — “Вино не пила?” — “И в рот не брала. Если я вру, зайдешь к кому — скажут”. — “На людей злилась?” — “Цего на людей злица? Да мне никто не досаждал. Вот с доцерью, цто досадит, — не баю. Молцу и молцу. Толку мало в ругани. Цай, она меня жалеет”. Степанида вздыхает: “Я про одно сейцас баю: как жить. Все дорогое. И хлеб дорогой. Умри-ка — сколь денег надо! Могилу рыц — надо, помянуц — тожа. Луцше поживу”.
Дарственные деньги
— Как фамилия этим — вот который все огурцами торговал? — пытает дед Иван жену Веру, укладываясь спать.
— Баба-то отчаянная у него?
— Да. Как фамилия?
— Погоди, вздумаю, — отвечает Вера. Останавливается, перестает разбирать свою постель. — Вот ведь, вывертится, вывертится… Я кофту еще красну купляла у ней. Круг Васи Уточкина живет. Глянь-ко, на уме вертится, а не скажу. Да, Ванька, постой, постой, Дуней звали. Стосот.
— Почему Стосот?
— Ценная была. Торговала, оборот делала и говорила: “Я сто сот стою”. И прозвали ее Стосот. А фамилию не скажу.
— Вот у нее мужик три недели не находился. Нет и нет дома.
— Это тот, бают про него, — храбрый больно?
— Храбрый… Уж такой промзель был, больно хитрый. Он торговал, кругом ездил. Средняя Елюзань огурцы выращивали, он заплатит за полтонны, а продаст полторы. Вот откуда деньги.
— Это, считай, дарственные, — вставляет баба Вера и продолжает: — Счас все в торговлю кинулись. А раньше инженеров много было. Палку лукнешь — в собаку попадешь — столь инженеров было. В почете все были, а сейчас не кажется инженером работать: дарственных денег нет.
— Пропал он, — опять говорит о своем дед. — Везде искали — не находился. А, хвать, нашелся. В Горьковской области. В морге.
Баба Вера вздыхает:
— Что вор не ворует — острогу не минует. Так и это — на одну точку: что человек гоже не живет, он все равно в плохое попадает, а человек плохо
живет — ожидает хорошего.Дед, кряхтя, укладывается спать.
— Утуши свет, — говорит ему баба Вера.
— Это лампу тушим, а теперь свет, — поправляет ее дед.
— Я по-старинному баю, — отвечает баба Вера, — я так привыкла. — И оправдывается: — Мы, чай, скажем как смажем.
— Вот теперь этой Стосот забота, — говорит опять дед. — Не знай, сто, не знай, тыщи надо, чтоб похоронить.
— У каждого своя сухота, — опять вздыхает баба Вера, жалея и Стосот, и ее мужа. — Ты об своим беспокоишься, она об своим — у тебя не болячка. — И тут же: — Чай, дарственных много, похоронит.
Жизнь
“Я не родиха. Думала — родить не буду — четыре года не родила, как вышла. Ищ цыганка сказала: родить не будешь. А одна сказала: родишь четыре девчонки. А, хвать, три мальчишки родила. Может, если б не война, и девчонок родила еще. Мужик на войне, что я, чужих, что ль, буду родить? Сопель-то напускают туды. Я этим не занималась”, — думает баба Люба.
Мужик пришел с войны-то без ноги, думал: замуж вышла. Хвать, не вышла. Он говорит: “Я и не считал, что ты не выйдешь”. Не писал четыре года войны-то. Пропал без вести. Когда пошли в бой, его ранили. А потом немцы угнали к Москве, и он попал в плен. Вылечили его там, в плену-то, а их еще раз разбомбили, и ногу ему там оторвали, а все-таки живой опять остался. А когда уходил на войну-то: “Если меня чего только ранит, я домой не явлюсь”. А без ноги и домой пришел. Говорит: “А-а, я ведь не думал, что домой пойду. Только хочется ребят поглядеть. Думаю: ты-то меня уж не приветишь. Замужем”. Спрашивает бабу Любу: “Ну, будем жить иль я уеду обратно?” Куда обратно? Заботливый был. Только не умел торговать, как Василий Ильич, с которым последние пятнадцать лет жила.
Подружка говорит бабе Любе: вы богаты считались. А чо богаты: отец пахал, хлеб сеял, работали все времечко. “Богаты, я и счас богата. Дрова есть, картошки нарыла, одеть-обуть есть чего, мне чтоб тело наружу — не надо, у меня есть тапер что одеть — и пальты есть. Василич шубу купил, пальто сшил. И жакетку шил, и плюшеву-то шил, все лежит, бай…”
На поминки когда придет баба Люба — там молодых много: “Ой, да кака это жизня?” А она им: “Знаете, кака жизня? Очень счас хороша жизня”. — “Ну да, денег ни у кого нет, никто не работает…” — “А мы работали и без денег. Мы ходили в кофтах заплатных, а вы в шолку ходите и едите, — бает, — колбасу да какие-то ще банамы, я не выговорю все. И вы без мяса не бываете и без колбасы-то”. Молчат тут жа. Баба Люба сразу: “Тапер вот до какех пор, до пят шубы — ходите, в шолку — чуть не тело у вас наружи, а мы в тканых ходили, да пойдем в лаптях на работу-то, оттудова идем, скинем их, жалем: денег нет, купить не на что. У нас ноги даже черны, цыпки одне на ногах-то — ходили”. И оне опять замолчат.
Или вот которы с мужиками живут: две машины да еще мотоцикла на дворе. Вот агроном недавно умер, две машины, две коровы, и мотоцикла есть, и ковры во всех стенах. И все плохо. Ну, правда, они не говорят, что плохо.
И внукам внушат баба Люба: “Чуть не каждый год купляете ковры. Все есть, и паласы-то везде, у меня-то половики — падаю вон через них, не стелю. А у вас паласы кругом. И все плохо. И еще мягку мебель надо. У людей-то, может, миллионы идут, а вы только на детей получаете. Ну, спасибо, дают, а вот откажут, кой грех будет…”
Правильный сон
Одна старушка видит сон: зеленая такая поляна, много людей на ней. На столиках столько питания хорошего. Все едят, а один парень молодой, Ваня зовут, стоит и денежки вот как в “орла” играют — кидает. Старушка спрашивает: “Сына, ты что это делаешь? Чем занимаешься?” “Чем занимаюсь, — отвечает, — моя мама подает за меня только деньгами, что с ними делать? Только играть в орла”. И говорит старушке: “Ты скажи моей маме, чтобы ходила в церковь, обедню заказывала. Потому что это же милостыня”. Старушка говорит: “Сынок, я не знаю, где твоя мамка живет”. А он: “Моя мама живет в Москве, я тебе сейчас скажу адрес, который ты запомнишь, поедешь к ней и скажи”.
Старушка была неграмотная. Проснулась, адрес записала как смогла и пошла к подружке — сон рассказывать. Подружка и говорит: “Эх, Полька, может, правда, сон правильный? Съездий-ка. Для интереса. А может, что-нибудь правда”.
Собрали деревенские старушку и отправили. Доехала до Москвы она: что дальше делать? Подошла к милиционеру:
— Сынок, такой адрес, что ль, есть в Москве?
— Есть.
— Пожалуйста, отвезите меня. Очень надо.
Милиционер посадил старушку в такси, сказал таксисту: там-то и там остановишься. Привез таксист. Поднялась старушка на второй этаж, звонит, а рука трепещет: как встретят? Открывается дверь, выходит женщина средних лет:
— Вы к кому?
— Доченька, я к вам.
— Ну, заходите.
— Ты уж, миленька, не пугайся, я приехала из деревни. У тебя сын был? — старушка говорит.
— Был.
— Умер?
— Умер.
— Как зовут — Ваня?
— Ваня.
— Ты за него подаешь?
— Я чо подаю, я не понимаю. Деньги кому дам, кого встречу, и больше ничего.
— Миленька моя, ведь это правда, значит, сон-то. Меня ведь сынок твой прислал к тебе. И адрес дал-то, я ведь ничего не знала. Вот чего сынок мне сказал… и стала рассказывать.
Как затрепетала та женщина, забегала:
— Что же мне делать, бабушка?
А старушка:
— Ты мне скажи, сынка-то жалко?
— Да как же не жалко. Но я ничего не понимаю, что надо делать.
Старушка говорит ей:
— Милостыньку подавай, чтобы и покушать, и просфирки шли, обедни, сорокоусты, годовые заказывай. Чтобы через церковь тоже милостыня шла.
Женщина надавала старушке всего — продуктов, денег, чтобы только сделала, как надо, все. И сама с тех пор стала по-правильному все делать.