Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2000
Леонид Костиков
Верховский и сын
1
Статский советник Андрей Петрович Верховский провожал сына в армию.
Он стоял в небольшой толпе подобных себе людей и против воли наслаждался днем. Погода была осенняя, ветреная и какая-то беспощадная, небо
— неровно-серым и густо усыпанным воронами. Церковь, возле которой проходила церемония, — старой, в трещинах и выбоинах кирпича. Из трещин лезли безобразные березы. Андрей Петрович, не сдержавшись, вдохнул воздух открытым ртом, и острый холод резанул нёбо. Вот из каких тонов складывалась картина вокруг: грязно-белый, серый, коричневый, черный.У Верховского было такое состояние, что все человеческое казалось ему фальшивым. Тихая неподвижная скорбь стоящей рядом пожилой женщины, может быть, тронула бы его вчера, но сегодня представлялась искусно составленной и отрепетированной перед зеркалом физиономией скорби. Тут Верховский вспомнил, что и сам как-то выглядит, — и устыдился.
Он нашел глазами сына среди подобных ему, и длинная холодная игла, словно примеряясь, коснулась его сердца. Он подумал о том, что всегда стеснялся выражать любовь к сыну, а это не лучше, чем если б он его вовсе не любил. Верховский, видите ли, считал, что для сопливых нежностей у мальчика есть мать, бабка и Аглая. Он предполагал свою отцовскую миссию в строгости (то есть одном движении бровями) и рассудительности (то есть в несносном перечислении общих мест). Сейчас провожающие занимали пригорок, и Верховскому показалось, что он видит макушку своего сына: тот, стоя в вольном строю, снял фуражку и вертел ее на пальце.
Отчего он не видел ранее эту макушку?
Нежность и любовь, загнанные до сего дня в тщательную резервацию, хлынули потоком, ломая барьеры, шлюзы, сосуды. У статского советника потекло из глаз и носу; он выхватил платок и шумно, некрасиво высморкался.
Именно в эту секунду он отчетливо понял, что видит сына в последний раз. Логически разъясняя себе это ощущение, Андрей Петрович пришел к выводу о неустойчивости мира в Европе. Он сопоставил амбиции и возможности ведущих держав. Он горько осознал, что любой участок этого гнилья может вдруг воспалиться и начать кровоточить.
(Даже ему, даже в эту минуту странно-трезвой интуиции, не пришла в голову мысль о мировой войне.)
Солнце возвышалось, становилось ярче и ярче, но по какой-то причине воздух не теплел. Зазвучали отрывистые злые команды. Пятно молодых ребят напряглось и стало четким прямоугольником. Сами новоявленные защитники отечества сделались почти неразличимы. Еще минута — и сына будет не узнать. Андрей Петрович, не соображая ничего, кинулся с горки вниз, неловко оступаясь и чуть не падая на каждом втором шаге; разбив строй, обнял сына, припал к нему, не целуя, а только касаясь щеки щекой. Так прошли две долгие секунды, потом старший Верховский поискал глазами командира, чтобы извиниться, объяснить насчет грядущей непременной войны. Командир холодно ожидал, не требуя разъяснений. Так Верховский выиграл еще одну драгоценную секунду.
Он отходил — не к толпе и не к церкви, а в третью, пустую сторону, — когда за его спиной заученно заголосили матери, заглушая их, чрезмерно браво заиграл оркестр. Он отходил, клянясь себе не обернуться, — и не обернулся.
Хмуро забравшись в карету, он задернул штору и остался так одинок, что хоть кричи. Тут же отдернул штору. В окне стали медленно мелькать шляпы, вывески, плащи. Несильно саднила помнящая сына щека.
Верховский представил, как расскажет о происшедшем жене — да что, собственно, реально произошло, кроме давно известного и оговоренного? Верховский вспомнил, что любит жену. Они, правда, в последние годы мало между собой говорят, потому что, вероятно, им мало осталось сказать друг дружке. У Верховского уныло тянуло и сосало что-то в груди. Он приехал домой — жены не было. Аглая подала ему вкусный обед; он съел немного и с отвращением. В груди как бы набухала роза. Он лег прямо в парадном костюме. Вокруг него в большой светлой комнате существовала примерно сотня различных предметов, и ни один не был нужен ему сейчас.
Потом роза немного распустилась осторожным рывком, и он понял, что это, и обрадовался, потому что, стало быть, его интуиция не относилась к сыну и войне.
Он относительно спокойно умер через три дня, в полном сознании и твердой памяти, в своей комнате и своей постели. Говорил немного, но все о сыне Дмитрии — как следует его встретить, на ком бы хорошо женить. Вспоминал о какой-то сабельке, которую Дмитрий просил маленьким. Сожалел, что не купил ему сабельку, а теперь вот поздно.
2
Дмитрий довольно спокойно встретил известие о стремительной смерти отца, потому что у него не было ни времени, ни свободы, чтобы деятельно на это известие реагировать. Им полностью располагало тело армии: бессмысленная, но хорошо организованная муштра, особого рода отношения с товарищами и командирами. Постижение новой жизни давалось задумчивому и книголюбивому мальчику тяжело и как-то интеллектуально. Он силился если не понять, то запомнить ряд бесчисленных мелких правил и их подпунктов, не без зависти наблюдая, как туповатые его однополчане естественно, подобно корове в коровник, вписываются в армейский уклад. Переживание горя, а с ним и само горе откладывалось на потом, а когда этот момент так и не настал в разумные сроки, засохло, покрылось коростой
— по высшим законам времени, равным для плоти и души.Между тем, как бы в унисон мужанию молодых солдат, разгоралось зарево европейского пожара, удивительное настолько, что иные его свойства отходили в тень. Слушая изустные новости, глядя в случайные газеты, Дмитрий Верховский не испытывал ни страха, ни скорби. А со временем и изумление притупилось. На смену ему пришло оцепенение, похожее на закукливание насекомых.
Часть Дмитрия двинули, подобно шахматной фигуре, внезапно и далеко, да еще погрешив, вероятно, против правил игры, так что почтовая связь нарушилась. Наступила потусторонняя жизнь, сводящаяся, по сути, к смене дня и ночи. Тело Дмитрия исправно выполняло приказы. Его роль в войне сводилась к тому, чтобы иногда попадать под обстрел условного врага. Трижды его в числе подобных ему людей подымали в штыковую атаку, но ни разу его штык не натыкался на живую плоть. Война велась ни за Бога, ни за царя, ни за отечество. Просыпаясь утром, Дмитрий не сразу соображал, где именно он находится, какой идет месяц года и нелепой войны.
В сердцевине этого бреда он сделался мужчиной, ловко и точно следуя незримому уставу фронтовика. Он обольстил молодую польку, сведенную с ума чехардой происходящего. Верховский завоевал ее доверие, назвав свою фамилию; фамилия, вправду, была польская. Часть поменяла дислокацию практически в ту же ночь. В памяти остались испуганные глаза девушки, блестящие в полутьме гигантского сарая. В другом его конце другой солдат остервенело любил другую девушку, полураздавленную войной.
Сквозь тяжелый язык газет Дмитрий стал постигать подлинный закон текущей войны. Собственно, язык был просто неподходящий, все слова типа
Италия или гаубица следовало отринуть как сорные: речь шла об утверждении и развертывании некоего безумия или мирового зла. Холодно, почти академически Дмитрий предположил новые средства изведения людей — и прочитал о газовых атаках. Он предсказал истребление в общей сумятице своих, далее — погромы, людоедство, планомерное братоубийство. Все так и происходило, ломая традиционную логику войны так же просто, как рядовая война ломает логику мира, вне законов патриотизма, человеческого шкурного расчета, даже закона денег. Казалось, что чистое зло, некий исполинский мистер Хайд, сбрасывает оболочки и в исступлении топчет даже их, не говоря уже о добре и красоте. Дмитрий свыкся со вшами. Еще быстрее он свыкся с потерей товарищей — впрочем, ни с кем из них он не сходился коротко, как если бы речь шла о вагонных попутчиках. Помимо легкого сожаления о погибших, молодой Верховский испытывал небольшой азарт, словно участвовал в досужей игре, типа гонки на дальность, и двигал себя день за днем вперед, как фишку, обыгрывая конкурентов.Он не думал о том, кем станет по окончании войны: он вообще не думал о будущем, но если бы вскрыть и расшифровать его мозг, там нашли бы представление о ровной экспансии безумия и зла, обретающей мало-помалу недоступные разуму формы, и вежливый интерес к грядущему окончанию времен.
За неподдельное бесстрашие Верховский был постепенно возведен в чин поручика. Он научился пить и шутить, думая в то же время о другом… собственно, ни о чем не думая. Однажды утром он поймал себя на том, что окружающая его действительность условна.
Это давало шанс на продолжение жизни человечества. Проснувшись в неизвестно чьей хате, в условно названной стране, Верховский ошарашенно вышел во двор и констатировал, что вот, холодно, и беспощадный режущий рассвет, и густо растет на дворе сорная трава, и пугливо подбирается курица к ноге, и все это нормально и абсолютно, а безумие поразило только людей. Можно сказать, что Дмитрий распознал Божественный произвол в курице, репейнике и дикой мяте, хотя сам не сообразил травяных пород. Тотчас же поручик Верховский сорвал погоны, оставил оружие в хате и дезертировал.
Он шел по дороге в неудобных для ходьбы военных сапогах, клянясь себе в ближайшем же городке обменять их на ботинки. Он шел на северо-восток, потому что там была Россия.
Ночью он заснул вблизи обочины, и его накрыла очередная часть. На допросе он ответил правду, ожидая немедленной казни за дезертирство и встречи с Автором идущей пьесы. Но, наверное, смертельно усталые подобные ему офицеры превратно поняли, что Верховский и должен был сюда идти, либо что его часть целиком погибла, либо мировое безумие вполне их захлестнуло,
— так или иначе, они лишь кивали в ответ на его ответы, а потом распорядились накормить его, выдать оружие и поставить в строй. Из вежливости и благодарности к своим невольным спасителям Верховский отыграл с ними один бой: где надо, бежал, где надо, полз, орал нечто невнятное, послал на смерть нескольких солдат, был расхвален за смелость. В следующую же ночь дезертировал вновь и двинулся на северо-восток.3
Постепенно он сумел обменять военную одежду на худшую, но гражданскую, и стал неотличим от легионов никому не нужных подобных ему людей. Не то чтобы его не могли арестовать или вывести в расход, но ему это грозило не больше, чем любому его соседу по времени и месту. Его лицо заросло неопрятной щетиной. Мылся он прямо в одежде в чужих серых реках.
Оставалось только иногда есть, но вокруг утверждался хаос, а не голод. Верховский заходил в брошеные дома и неизменно находил там пищу, тронутую гнилью и распадом, отвратительную на вкус, но все-таки дающую силы двигаться на северо-восток. Почти бездумно он кидал в сумку одну или две из оставленных в панике вещей: медный кофейник, потемневший бронзовый футляр от карманных часов, но без самих часов, жеманные щипцы для сахара.
На очередном полумертвом базаре к нему кинулась девушка, и он не сразу узнал ту самую полячку, с которой согрешил в огромном сарае сколько-то верст назад. Дмитрий машинально обнял ее. Потом отстранил и всмотрелся в лицо: красота этой девушки
— звали ее Стасей — расцветала сквозь войну, как трава вырывается сквозь трещины в кирпичной кладке.Теперь они двигались дальше вдвоем, еще медленнее и потеряв определенность направления. Спали, прижавшись друг к дружке, изредка и всегда внезапно переходя к любовной ласке. Постигали: она
— русский язык, а он — польский, меняя слово на слово.Дмитрий не обсуждал со Стасей свою теорию мирового безумия, но видел, как его спутница внимательна к неразмытой еще норме. Стася собирала букетики цветов, различала более сносную пищу и совсем дрянь. Она выменяла на очередную ценность бутылку керосина и сумела вывести вшей у Дмитрия и у себя. Иногда казалось, что вот они выйдут наконец за пределы этой воспаленной территории, долго будут умолять какого-то чиновника на границе, расплатятся с ним своими убогими сокровищами и вернутся в мир нормальных неприветливых людей, на правах самых нищих и бесправных особей. Это был мираж счастья.
Постепенно из сумрака возникли имена: Лодзь
— там могла быть мать Стаси и Воронеж — там могла быть мать Дмитрия.4
В очередном прибрежном городе Дмитрия Верховского арестовал патруль; его долго, без насилия, допрашивали на английском, который едва знал офицер контрразведки и почти забыл бывший русский поручик. Верховскому было хорошо и удобно оттого, что он не соображал, на чьей стороне сражались соотечественники офицера. Каждый его поступок и каждое слово могли трактоваться так или иначе, поэтому он позволил себе говорить правду. Когда оба они насытились разговором и почти исчерпали скудный словарный запас, офицер затянулся плохой папиросой и жадно вгляделся в Верховского. И тот отчетливо понял, что средние меры пресечения тут катастрофически отсутствуют: арестантов держать негде и незачем, принудительных работ нет, стало быть, его можно либо расстрелять, либо отпустить.
В одну секунду Верховский успел продумать три мысли: во-первых, что он не испытывает ни страха, ни жажды жизни, ни жажды смерти; во-вторых, что не хочет никак мешать офицеру определить верный ответ
— Дмитрий даже отвел взгляд. Третья мысль была немного странной: что явное колебание офицера не может окончательно разрешиться в одну сторону, и если он, Дмитрий Верховский, сегодня останется жив, то далее будет капельку мертв, причащен смерти, а если погибнет, то не весь.Офицер его отпустил.
Верховский вышел на яркий свет дня; извозчик резко окликнул лошадь, солнце полыхнуло в витрине напротив. Соседний дом был разрушен; кирпичный излом, прерываясь, складывался в ровную дугу. Внутри полого дома дети играли в войну. Дмитрий задохнулся
— настолько нормальным это все показалось ему. Он пошел домой, к Стасе. По дороге ему встретились двое знакомых по мелкому мародерству и ночным обширным кострам — Верховский приветствовал их, они отвечали ему степенными кивками.Стаси дома не оказалось. Старая соседка-еврейка жестами и на плохом немецком объяснила, что ее забрали почти одновременно с Дмитрием и увезли. Куда? Старуха махнула на юг.
Верховский ожидал Стасю месяц. За это время захваченный им деревянный дом растащили на растопку. Приходили группы говорливых людей; не обращая внимания на Дмитрия, выламывали бревна, доски, рамы. Если бы Дмитрий начал спорить, его бы убили от усталости и нехватки времени. Дмитрий снял две шинели с трупов и почти не мерз. Несмотря на беснующееся безумие вокруг и потерю Стаси, он чувствовал себя нормально. Более того, ему показалось, что безумие идет на спад. В одном из разрушенных домов он обнаружил настоящую вавилонскую библиотеку и аккуратно отобрал все русские книги. В другом
— мешок отчего-то смешанных круп. На базаре Верховский выменял на красивую янтарную брошь просторную кастрюлю и теперь постоянно варил то смешанную безвкусную кашу, то кипяток. Проблема питания была решена, более того, около Верховского теперь терлись одинаково запуганные старик и кот. Остальное время Верховский читал, жадно впитывая: историю испанского театра, кулинарные премудрости, откровения престарелой кокотки, поздний толстовский бред и медленный чеховский яд.Потом, утомленный однообразием, он оставил полмешка круп старику и коту и двинулся на юг, искать свою Стасю.
5
Он очнулся от этого тумана мелким делопроизводителем в занюханной советской конторе, в Тамбове, в 1925 году. Исправным членом профсоюза, читателем “Гудка”, мужем фельдшера и отцом двух девочек-погодков. Гуманная память тщательно перетасовала случившееся с ним за прошедшие одиннадцать лет, так что этот плешивый улыбчивый человек не мог отличить свое подлинное прошлое от вертевшихся вокруг него историй и мифов. Он ли убивал, его ли убивали
— это слиплось, по удачному выражению поэта Есенина, в один ненужный ком. Этот глубоко нормальный служащий Дмитрий Верховский, если бы мы с вами все же решились вскрыть и исследовать его мозг, склонен был предполагать в прошлом свое сумасшествие, а не сумасшествие мира. Но на хорошем допросе он, конечно же, поплыл бы и выдал сквозь кровавые сопли свою гнусную теорию насчет мирового зла.Оно никуда не делось. Оно сменило личину хаоса на личину порядка. И чем более твердел и утверждался этот новый порядок, тем внимательнее становился чуткий зверь, живущий внутри этого неприметного человека.
Неприметного настолько, что неясным оставалось, за что его любила жена, чего ради ему присылала посылки какая-то допотопная мать из Воронежа, отчего тянули к нему ручонки красивые белокурые дочки. Он, улыбаясь всегда закрытым ртом (оттого что зубы его были частью выбиты, частью разрушены, в общем, нехороши), дарил детям
— своим и чужим — дешевые конфеты из плохого сахара; дети брали — кто искренне радуясь, а кто из вежливости, потому что голода уже не было.Однажды, рассеянно проходя сквозь ряды тусклого тамбовского базара, Дмитрий увидел женщину, похожую на Стасю. Он смотрел на женщину, та, думая о чем-то своем, в некоем оцепенении смотрела на Верховского. В этой новой жизни Верховский был пустовато общителен
— он подошел к женщине, чтобы объяснить свой долгий взгляд и рассказать о молодой польке, на которую та оказалась не больно-то и похожа. Он подошел. “Здравствуй, Дмитрий”, — сказала Стася. Они сели в ближайшей столовой и сочлись маршрутами. Дважды они могли встретиться: в Кракове и во Львове. Потом Дмитрий пригласил Стасю домой и познакомил с женой и дочерьми. Жена спешила на смену в больницу и была невнимательна. Дочки бездумно ласкались к новой гостье, потому что никогда не видели зла от людей.Стася, впрочем, вовсе не желала им зла. Ей было хорошо и покойно среди этих людей, как зерну в земле. Они стали часто, почти ежедневно встречаться. Вместе со Стасей жил ее сын, высокий тихий мальчик с польским именем Мариуш.
Стася так и не сказала ни разу, что не случайно оказалась в Тамбове, а искала Дмитрия и в конце концов нашла.
6
Дмитрий Верховский, коллежский ассенизатор нового поколения, был вовсе не дурак. Он понимал, что Мариуш, скорее всего, его сын. Правильно было бы сказать, что у него иногда возникали мелкие и необоснованные сомнения в этом факте.
Из довольно щекотливой ситуации Верховский нашел замечательный, почти гениальный выход: он отнесся к мальчику, как хороший отец мог бы отнестись к сыну или запредельно добрый человек к чужому симпатичному ребенку. Можно сказать, что они стали сыном и отцом, не называя друг друга сыном и отцом. Верховский не чувствовал влечения к Стасе, хотя ее красота только укрепилась на манер нового порядка. Он, впрочем, не чувствовал влечения и к жене, исполняя супружеский долг казенно и редко. Он слышал гул сквозь тишину; гул привлекал его внимание.
И когда в устоявшейся, а стало быть, лучшей для России жизни проклюнулись первые аресты, Дмитрий ощутил странное облегчение, потому что давно ждал чего-то подобного, а хуже ожидания ничего нет.
В нем проснулся чуткий зверь, который в его шкуре пересек Европу Первой мировой. В новой смертельной игре некуда было бежать, нельзя было даже шелохнуться. Невидимый ведущий указывал пальцем на тех, кто делали неверные движения. Одними глазами загнанный зверь искал силу, противостоящую мировому злу, но не видел ее ни вокруг, ни внутри себя. Он еле сдерживался, чтобы не перекреститься на обезглавленную церковь, в которой теперь хранился картофель. Плохо хранился, гнил.
Креститься на церковь Митеньку учила, скорее всего, Аглая, но по странной аберрации памяти получалось, что это был отец, старый, мешковатый, неловкий, каким его Дмитрий никогда не видел, даже в последний раз, когда отец неожиданно заскользил по склону
— Дмитрий подумал, что статский советник забыл сказать ему что-то важное. Он дважды потом просыпался в полевых казармах безумной войны с ощущением, что отец сказал ему это важное, что вот — оно ускользает в темную глубь сна, как глотается вишневая косточка.Плешивый жидковолосый человек с сутулой спиной стоял перед картофельным складом. Сам трижды отец, он думал о своем отце, о глухонемой любви, о том, что Бога, вероятно, и впрямь нет. Колокольня просматривалась насквозь в огромные ветреные дыры. Горбатая береза бесстыже зеленела на уровне второго этажа. Зверь осторожно потянул Дмитрия за рукав: пора было двигаться, сливаться с потоком подобных ему людей.
7
Рабочий день начал удлиняться, как световой день летом. Казалось, в этом не принимают участия ни начальники, ни декреты. Просто стихийное явление; Верховному богу не спалось
— и природа не отходила ко сну, разве что глупое солнце, не продублированное еще настырным человеческим разумом, уползало за ломаный городской горизонт. Верховский теперь приходил домой ночью и уходил ночью, в темноте вокруг дома и темноте двух комнат в длинной коммуналке. Он редко менял рубашку и носки, потому что не хотел никого будить поисками.Но сегодня в его окнах горел свет. Зверь мгновенно все понял; человек рванулся домой
— защитить жену и дочерей, хотя бы ритуально, заслонить их от хамства, унижения, но зверь мягко остановил его. Сейчас он был заразой, опасностью; семье до его прихода не грозило ничего. Верховский бесшумно отступил в тень и ушел, сам подобный не человеку, а тени. Он шел быстро; его спина была прямой, ноги легки, как двадцать лет назад.Он нашел себя возле дома Стаси. Ему невыносимо хотелось зайти к сыну, разбудить его, прижаться губами к еле пахнущим волосам, просто постоять на коленях возле кровати. Но было нельзя.
Жуткая усталость навалилась на бывшего царского поручика. Он пошел было к дому, но его остановила диковатая мысль насчет того, что ночные гости все равно не дадут ему выспаться.
Ему
— одному из очень немногих в те достопамятные года — достало сил, ума и смелости, чтобы сбежать. Он уехал в соседний город на попутном грузовике и три дня странствовал, как душа после смерти, припадая к небольшим стайкам людей, стараясь стать подобным им, тратя мелочь на хлеб и пиво, ночуя в сердцевинах скверов. Его вел даже не зверь, а капелька смерти, привитая чужеземным офицером, державшим его жизнь в кулаке.А когда Дмитрий Верховский вернулся, он узнал, что местное отделение НКВД оказалось целиком составленным из врагов народа (что было чистой правдой) и ликвидировано. Это было вдохновенное беснование мирового зла, хорошо знакомое Дмитрию.
Его страшное нервное напряжение ушло в долгий, более суток, сон
— во время сна его посещали: профсоюзная делегация с работы, Стася с Мариушом, любитель шахмат Корнецов из соседнего квартала. Он проснулся от лучей солнца, хлеставших его по глазам. Из репродуктора неслась светлая прекрасная музыка с преобладанием духовых. Небо имело мягкий голубой цвет, все — жена, Стася, дочери, сын, даже старая мать в Воронеже, даже обесцвеченная годами и страхом Аглая — все были живы, к каждому можно было прижаться щекой…8
Мариуш рос молчаливым и холодным на первый взгляд мальчиком. Он не радовался шумно подаркам, а степенно благодарил; никогда не увлекался вкусным блюдом, а спокойно ждал, когда предложат добавки. Иногда младшая из сестер Верховских (младшая из сестер
— произносил мальчик про себя двусмысленную незавершенную формулу), так вот, младшая девочка, Лиза, своими простодушными хитростями и карикатурно-женскими ужимками умела раздразнить Мариуша, и тот переходил к неумелой детской резвости, его худые щеки краснели, он смеялся и визжал — тут Стася и Дмитрий, не переглядываясь, смотрели на него одинаково.Мариуш никогда не спрашивал у матери, кем приходится ему дядя Дима, потому что знал: это его отец. Он любил отца так, что временами его просто не хватало ни на что больше; любовь приступала, как зубная боль, мальчик с невольно-страдающим выражением лица вспоминал лицо Верховского, его руки, мимику, интонации. Или прислушивался к шагам на гулкой лестнице: не идет ли отец. Каждый раз, замирая, он ждал, что Дмитрий назовет его сыном, хотя тот и дочерей никогда не звал дочерьми, а лишь по именам. А вот о чем мечтал Мариуш: как бы нечаянно назвать Верховского папой и зорко проследить за ним в следующие несколько секунд. Он откладывал эту мечту не потому, что боялся или стеснялся, а просто каждый конкретный момент казался ему не самым подходящим. Время впереди представлялось ему бесконечным.
Именно инстинкт любви позволил ему распознать черту времени и четко ее сформулировать: у детей исчезали отцы. Рассуждения шепотом о вине и ошибке были Мариушу неинтересны. Будь он старше года на три, он стал бы сознательным врагом режима, тем самым, которого тщетно искала вся огромная страна. Но в свои семнадцать он не мог отделить еще устройства мира от неполадок в этом устройстве. Что говорить о нем, когда люди много старше, умнее и опытнее его трагически не понимали, что с ними происходит. Мариуш не возненавидел мир, но как бы отстранился от него. Он много наблюдал
— наблюдатель кажется холодным тому, за кем он наблюдает.Мариуш тренировался в потере отца. Он представлял себе, что останется с ним навсегда: память, несколько плохих фотоснимков, три тетради дневника
— впрочем, об отце там было не так уж и много, — нет, все-таки память, впрочем, останется сама любовь, может быть, Наталья Федоровна, прекрасно знающая, кем приходится ее мужу Мариуш, оставит ему один из двух пиджаков отца, чтобы прижиматься к нему щекой. Стася не раз, придя домой из школы (где, кстати, по иронии судьбы преподавала русский язык), заставала сына с красными от слез глазами, но осторожные расспросы ничего не давали.Однажды Мариуш проснулся в странном спокойствии. Логически рассуждая о его истоках, Мариуш наткнулся на бессмертие души. Он уверовал в него мгновенно, зряче и так твердо, что не нуждался в традиционной религиозной опоре. Он не думал и о Боге; просто мир за видимой гранью продолжался так же естественно, как здание за углом.
Он поделился своим открытием с товарищем, мечтательным, нежным и толстым троечником из параллельного класса. Тот отреагировал очень серьезно: пространство его мечты расширилось до невероятных масштабов.
9
Было время, когда наблюдательность Мариуша выглядела заторможенностью, он опаздывал за действительностью. Но потом, неожиданно для самого себя и задним уже числом, мальчик заметил, что опережает сверстников в быстроте реакции. Его не захлестывали эмоции, ситуация благодаря долгой привычке жадно наблюдать схватывалась теперь мгновенно. Мариуш хорошо знал, что делать, и имел долгую секунду в запасе, будь то ответ в классе или быстрый удар в короткой дворовой стычке. В пятнадцать лет Мариуш начал старательно накачивать мускулы и прекрасно в этом преуспел. Не установив приятельских сношений с миром, Мариуш снискал холодное уважение; ничего больше ему и не было нужно.
К войне он был крупным мужчиной, кандидатом наук, младшим лейтенантом запаса. Победу встретил полковником и очень скоро стал директором крупного НИИ. Что до самой войны, Мариуш не любил о ней рассказывать. Дважды был ранен. Насчет наград всякий раз говорил, что получал их в списке, а не за особые личные заслуги. Не знавший страха наблюдатель, имевший вечную секунду в запасе, он воевал так правильно и хорошо, словно имел оловянное тело и живой человечий мозг. Вблизи него люди ощущали спокойствие и отстраненность от происходящего, как если бы ужас разрушения был отделен от них прочным прозрачным экраном. Но потом экран рвался, как тонкая пленка мыльного пузыря, людей прошибал пот или тряс мелкий озноб, они сбивали напряжение криком или водкой, впадали в оцепенение усталости. Этот же светловолосый верзила с литыми чертами лица не возвращался сюда. Лишь однажды повар случайно видел его плачущим: мать Мариуша, Стася, умерла от каких-то нестрашных болезней в одной из ташкентских больниц.
Если у большинства сражающихся вокруг Мариуша вера в победу была слегка истеричной, в развернутом виде она звучала как победа или смерть и сводилась лишь к невозможности представить поражение, то Мариуш с самого начала знал, что СССР победит Германию, одними расстояниями и многолюдьем, просто несогласием сдаться. Смерть была личным делом каждого, победа
— уделом страны. На грани цинизма Мариуш наблюдал за наступлением немцев: они увязали в огромной стране и чем дальше двигались, тем разреженней становился занятый ими объем. Что же до мертвых, Мариуш помнил: это на время — и даже потеря матери была лишь разлукой, но, что больно, долгой, потому что Мариуш предвидел долгую и успешную жизнь. Когда профессионально грубый хирург в госпитале сказал, что Мариуш, возможно, останется без ноги, и пытливо заглянул в глаза раненому майору, тот безучастно пожал плечами. Врач отнес это холодное равнодушие на счет шока и ногу ювелирно сохранил — то ли из азарта, то ли блюдя поголовье строя. И вновь Мариуш командовал, бежал, полз, выжидал — все ровно когда и сколько надо, держа четкий и дьявольски красивый кадр происходящего сквозь прозрачную запасную секунду.Пересекая Европу на юго-запад, он оказывался совершенно рядом с местом своего зачатия и местом своего рождения; дважды болезненно вспомнил о матери. Любопытно, что о Дмитрии Верховском Мариуш практически не думал. Писала ему на фронт Лиза, одна из сестер, отец отделывался лишь частушечно-бодрыми приписками. Если бы время по ошибке захлестнулось узлом, и угрюмый полковник встретил на европейском шоссе философа-дезертира, он бы не понял его, а может быть, и расстрелял.
10
Это ты будешь смеяться, когда узнаешь, как я сюда попал. Сперва я чего-то ради залез в автобус, причем не оттого что сильно устал, а просто остро захотелось, как иногда чего-то хочется в детстве. Я вроде как полакомился автобусом. Такой он был приятный, уютный, с привычным запахом. Знаешь, сколько всего говорит нам запах? Память начинает шевелиться, шевелиться…
Я говорил тебе, что я твой отец? Нет, конечно, помню, что говорил, просто ты забавно раздражаешься каждый раз. И все же, на всякий случай, сынок, я говорил это тебе?
Так автобус. Я так удобно сел, что впал в оцепенение и проехал свою остановку. Не забыл, не засмотрелся в окно, а прекрасно понимал, что надо встать и выйти, но не было сил, как иногда не бывает сил проснуться. Я пробовал встать
— и меня вело, в голове поднимался густой жар, ноги ломило. Отлично. Теперь имело смысл доехать до мебельного, я давно хотел зайти в него посмотреть. Но до мебельного я не доехал, потому что мне вдруг остро захотелось выйти. Нет, не то, что ты подумал, а просто вдруг стал противен этот автобус. Я еле дождался остановки. И, выйдя, чуть не задохнулся ветром, такой чистый ветер, мне показалось, что он немного пах желудями. Я так люблю этот воздух, сынок. Там стояла церковь на пригорке, я осторожно к ней пошел. Осторожно, потому что эта липкая грязь очень коварная, и дело тут не в моей старости, а и к тебе это относится. Ведь и ты не мальчик, сынок. Я никак не запомню, так вышел ты на пенсию или еще нет?Я шел осторожно, а меня медленно обгоняла мать с ребенком, и ребенок ныл, что холодно, мокро и дует, а я думал о волшебных преимуществах старости: вот ведь не чувствую я никаких неполадок. Правда, я очень тщательно заматываю шарф. Только скользко.
Я узнал эти места, раньше тут был картофельный склад. Что за нелепая тенденция открывать церкви в картофельных складах…
Я очень давно живу, и моя память немного плывет. Не то чтобы я помню мало, нет, я помню слишком много, и это переходит одно в другое, как путаные нитки. Я не могу отделить… не знаю, впрочем, что именно отделить. Мое сознание работает превосходно. Я легко умножаю двузначные числа в уме и редко ошибаюсь.
И тут на меня как-то навалилось. Этот пригорок, эта грязно-желтая листва под ногами. То ли меня тут принимали в пионеры, то ли в пажеский корпус, хотя, рассуждая логически, со мной не могло случиться ни того, ни другого. Горн, барабанная дробь… Я ли в подобном месте расстреливал каких-то людей, они ли расстреливали меня.
Поплыла картинка, церковь меняла очертания, я оперся на это пятнистое дерево… березу, да, березу. Чтобы не упасть, потому что мне очень тяжело потом подниматься, а людей отвлекать неудобно.
Лиза на год уехала в Испанию. Значит, надо прожить еще год. А там еще что-нибудь случится. Знаешь, я очень счастливый человек, потому что прошел без царапины Первую мировую и никогда не сидел больше суток. Ты найди такого второго в моем поколении. Да ты вообще кого-нибудь найди в моем поколении. Я круглый чемпион, сынок.
Говорят, мой голос из стариковского сделался бабьим, такая вот метаморфоза. Если я звоню в незнакомый дом, то есть не тебе, там говорят: бабушка звонит. Вот ведь длинная жизнь.
Вчера, нет, сегодня утром я вспомнил своего отца молодым, его приняли на какую-то престижную работу, он смеялся, рассеянно посадил меня на колени и качнул раза три, потом ссадил. Надо будет тебе съездить на его могилу, я уже не соберусь.
Я очень люблю долго смотреть в небо, серое небо осени, серое огромное небо, темнеющее с краев.