Валентина Чемберджи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2000
Валентина Чемберджи
Наш дом
Эта рукопись — дань памяти моих родителей, композиторов и музыкальных деятелей Николая Карповича Чемберджи и Зары Александровны Левиной. Положенная в ее основу идея
1 естественно вылилась в рассказ о музыкантах, среди которых я выросла и провела жизнь. На ее страницах появляются не только великие композиторы, исполнители и музыкальные критики, но и незаслуженно обреченные на забвение достойные восхищения люди, написать о которых я всегда считала своим долгом.Я старалась избежать описания необязательных подробностей, неблаговидных поступков, а порой даже и преступлений, связанных с конъюнктурой, с реальной опасностью или обусловленных натурой иных действующих лиц: страшно причинить боль живым, не хочется никого судить, не пришло время. Но главная причина состоит в том, что трудно поддающееся определению внутреннее чувство категорически запрещает мне описывать проявления зависти, бездарности, интригантство, моральную нечистоплотность, неизбежные во все времена, а в наше, может быть, особенно.
В этой рукописи находит свое отражение лишь определенная доля правды, но все, что я пишу, — правда; ничто не служит другим целям, кроме совершенно искреннего желания рассказать о том, чему я была свидетельницей.
Жанр рукописи — не мемуары, а, скорее, эскизы к портретам музыкальных деятелей в драматическом контексте истории нашей страны. Если бы этим скромным страницам можно было предпослать эпиграф, я выбрала бы утешительные слова Герцена:
“— Кто имеет право писать свои воспоминания?
—
Всякий . Потому что никто их не обязан читать”.В 1938 году композиторы въехали в свой первый дом, который и по сей день стоит на старой московской улице. Тогда она носила исконное название — Третья Миусская, под стать Первой и Второй Миусским, Миусской площади и своим соседкам — Тверским-Ямским улицам и переулкам. Короче говоря, на Миусах, как говорили и говорят до сих пор москвичи.
Дом был построен архитектором Людвигом по проекту, созданному им специально для музыкантов: если посмотреть на фасад немного издали, он имеет форму органа, этому способствуют разная высота этажей, cплошь застекленные до самой крыши пролеты лестничных клеток, оконные полусферы, длинные вертикали, взмывающие вверх, подобно трубам органа.
Спустя некоторое время после войны улицу в честь чехословацкого главы коммунистического режима переименовали в улицу Готвальда. Это было для москвичей совершенно новое название, и, объясняя адрес, надо было каждый раз добавлять: “бывшая Третья Миусская”. — “Аааааа!” “Чехизация” наших краев была вызвана местонахождением чехословацкого (тогда именно так) посольства и многочисленных сопутствующих ему учреждений, вызвавших волну дальнейших переименований в окрестностях: улицы Гашека, Фучика и т. д.
На пятом году перестройки Готвальда заменили на Чаянова. Замечательный ученый, идеалист, создавший продуманную теорию сельскохозяйственных артелей, верно служил отечеству, за что — никто не удивится — и был расстрелян в тридцать седьмом году. Не обрело покоя его светлое имя. Не все теперь знают, кто это, поэтому, когда говоришь про улицу Чаянова, обязательно надо добавить: “бывшая Готвальда”. — “Аааааа!”
Почему не вернули улице принадлежность к славным Миусским, не догадаешься. Чиновничьи фантазии при всей своей незамысловатости логике не поддаются.
Итак, в памятном для композиторов старшего поколения (увы, почти никого из них уже нет с нами) 1938 году, счастливые и молодые, они въехали в свой первый дом (один из первых советских кооперативов). Въехали и в самом деле чуть ли не все существовавшие в ту пору советские композиторы. Недаром же я спросила тогда: “Мама, а Петуховен тоже в нашем доме живет?”
Когда дом уже был построен, Сталин вдруг расщедрился и вернул композиторам их взносы, благодаря чему они получили возможность купить мебель и обставить свои новые квартиры. Был он, конечно, злодеем непростым, умел при случае и покупать, не только убивать.
Кажется, я могу вспомнить в точности всех обитателей нашего подъезда, по крайней мере с нашей стороны. Под нами жил нарком Николай Антонович Соснин (одна из повадок советской власти — поселить в интеллигентском доме какого-нибудь номенклатурного работника). Уровень жизни Соснина существенно отличался от композиторского. Это я поняла, когда, подружившись с его дочерью Маришей, получила в подарок на день рождения ящик
пирожных; эти эклеры, наполеоны, корзиночки врезались в память невиданным натюрмортом. Надо сказать, о жене Соснина (“самого” я плохо знала, хоть он и был всегда очень любезен при встречах — таинственный господин в синем пальто и синей шляпе, мягко нырявший в черную машину) я сохранила самые теплые воспоминания. Добрая, скромная, лишенная спеси, несмотря на высокое положение мужа, Татьяна Валериановна решительно отличалась от большинства жен номенклатурных работников.Над нами, в квартире 22, жил Арам Ильич Хачатурян; в квартире 24 — его жена композитор Нина Макарова и их сын Реник (Карен); в квартире 26 — композитор Николай Будашкин с женой и дочерьми; в квартире 28 — Дмитрий Борисович Кабалевский с женой Ларисой Павловной и сыном Юрой; в квартире 30 — Анатолий Николаевич Александров с женой Ниной Георгиевной и дочерью Татьяной; и, наконец, на самом последнем — девятом — этаже композитор Иванов-Радкевич с женой и детьми, Костей и Наташей. В дальнейшем многое переменилось: в квартиру Александрова, переехавшего в другой подъезд, переселились Шапорины, Кабалевский и Хачатурян уехали в дом композиторов на улице Огарева, — но это было уже позднее. Напротив Сосниных жил Георгий Александрович Поляновский с женой Татьяной Семеновной и сыном Светом. Напротив нас — Юрий Сергеевич Милютин с женой Ксенией Алексеевной и дочерью Наташей, над ними, напротив Хачатуряна, — композитор Чугунов, одна комната в этой квартире принадлежала как рабочий кабинет папе. Выше — Григорий Семенович Гамбург с женой и дочерью — композитор, альтист и постоянный дирижер всех картин, снимавшихся на Мосфильме, над ним — Старокадомский, Половинкин.
Предназначенный композиторам дом отличался необычайной толщиной стен, призванной сохранять интимность процесса творчества, чтобы каждая нота не становилась докучливым достоянием соседа.
Для меня, однако, самым интересным и любимым персонажем среди этого созвездия имен была наша лифтерша — Паня. Создание удивительное, по-видимому, татарка, широкоскулая, некрасивая, в постоянном берете, из-под которого выбивались неровно отрезанные жесткие черные волосы, с черными, глубоко посаженными, диковато выглядывавшими из-под низкого лба глазами, настолько курносым носом, что он состоял как будто из двух частей, соединенных под прямым углом, неказистая, робкая. Но
главное состояло в том, что Паня была добрая, и мне это было ясно. Сердиться у нее не получалось. Она сидела внизу на холодной площадке рядом с лифтом и свято выполняла свои обязанности, состоявшие именно в том, чтобы сидеть рядом с лифтом, в ту пору очень красивым, облицованным панелями под красное дерево, с зеркалом и медными украшения-ми — не то что нынешний сейфообразный “Отис”. Мое воспитание по переезде в новый дом было поручено теперь ей. Родителей, конечно, или не было дома или они сочиняли и их нельзя было беспокоить. Паня старалась сделать из меня благонравного ребенка. Это было очень трудно — по лестнице я спускалась только верхом на перилах. Съехав вниз таким образом со всем возможным шиком, я здоровалась со своей любимой Паней и улепетывала во двор, где и проводила почти весь день. Паня замирала в ужасе перед моим эффектным финальным прыжком с перил и просила вовремя прийти обедать.Паня не очень хорошо разбиралась в специфике занятий жителей нашего дома, но относилась к ним с уважением. Мне очень нравилось, как она произносила некоторые слова: Михаила Рафаиловича Раухвергера из соседнего подъезда она называла Урахвербером, Анатолия Николаевича Александрова только Александровым, а волейбол, в который я играла, улетболом. Вот уж истинно народная этимология, которую я много лет спустя изучала на языкознании в университете. Как определить природу такого человека, как Паня, видимо, совсем необразованного, далекого от общественных проблем и вместе с тем настолько доброго и ответственного, что родители
спокойно могли доверить ее заботам отчаянного ребенка? Видимо, ей в полной мере было присуще врожденное чувство душевной культуры. Много лет спустя Паня переселилась в соседний, первый подъезд, где ей дали комнату. Она стала как-то по-новому, нарядно одеваться и вела себя уже без всякой робости, с большим достоинством. Я любила ее всю жизнь. Для меня было большой радостью встретить ее возле дома и рассказать про все свои дела. Паня знала, когда у меня экзамены, никогда не забывала спросить, как и что я сдала, гордилась моими успехами. Не без оснований она считала меня своей воспитанницей.Жизнь в новом доме била ключом. Помню ежевечерние шумные сборища в нашей квартире, куда стекались друзья со всего дома, — Гамбург с женой Рахилью Соломоновной — Илей (Иля — она учила детей музыке — дожила до 96 лет и в 1998 году скончалась в своей 25-й квартире, оставаясь до конца жизни в здравом уме и твердой памяти), Арам и Нина, “Урахвербер”, Кабалевский, Раков… Шум стоял страшный. Предполагалось, что я могу в этом гаме спать. Музыка, споры, взрывы хохота раздавались всю ночь напролет. Однажды я проснулась в тишине, пошла на разведку и обнаружила, что дома никого нет. Тогда в ночной рубашке я вышла из дверей, поднялась этажом выше к Хачатуряну и предстала перед всей компанией как немой укор. Родители вернулись. Я, конечно, была совсем маленькая, но почти уверена, что в новом доме композиторов в предвоенные годы царили дружба и неподдельная радость общения. Веселье. Вот что запомнилось от тех первых лет.
Нашу семью война застала в Судаке, в доме Варвары Леонидовны Спендиаровой
2 , куда мы приехали на лето. В ночь на 22 июня выла собака бабушки Вари, и бабушка сказала, что это плохая примета. А наутро объявили, что началась война. Конечно, совсем смутно помню, как в семье начались споры: бабушка Варя с сыном Тасей не хотели уезжать и не уехали. Их потом расстреляли немцы. Тетя Ляля с дочкой Машей, мама, я, тетя Таня 3 — все срочно выехали в Москву в переполненном поезде. <…>Москва, тревога, неизвестность. Мама не желает уезжать со мной в эвакуацию и оставлять папу в Москве. Она стоит над сундуком, растерянно перебирает какие-то вещи и очень определенно возражает папе. Но, несмотря на эту определенность, я чувствую почему-то, что на этот раз, как ни странно, папа одержит верх, и мы куда-то поедем. Так и случилось.
Мы пробыли в эвакуации совсем недолго. В конце концов после обычных мытарств оказались в Уфе. Туда приехал потом ненадолго и папа и написал даже “первую башкирскую оперу” “Карлугас” (“Ласточка”). Она долго шла на сцене уфимского оперного театра. Из личных впечатлений самое яркое — слово “строфа”, красивое и совершенно непонятное. Книг не было, но у симпатичной старенькой бабушки, в чьей комнате нам выделили угол, нашлась хрестоматия для шестого класса, и в ней было это слово — “строфа”. <…>
Мы с мамой вернулись в Москву в 1942 году, раньше всех в нашем доме. Помню, как в Уфе Наталья Петровна Рождественская увещевала маму и называла чуть ли не детоубийцей. Но мама каким-то естественным образом, не задаваясь глобальными вопросами, чувствовала полную уверенность в том, что война — явление временное, что она скоро кончится нашей победой и все снова будет, как раньше. Когда папа, напичканный всей информацией, к которой имел доступ в силу своего положения
4 , позволял себе высказывать опасения, мама презрительно называла его “паникером”, и папа немедленно тушевался.В Москве было темно. Затемнение. На окнах опущены шторы из синей плотной бумаги, две белых бумажных перекрещивающихся полосы на стеклах, в небе повисли аэростаты, каждый день объявляли воздушную тревогу. Мама и тут оставалась верна себе. Мы ни разу не спустились в бомбоубежище, находившееся в нашем же доме, в подвальном зале Дома композиторов. Мы садились в нашей передней втроем: папа, мама и я с куклой Тамарой на руках и пережидали тревогу, так как мама твердо внушила нам с папой мысль, что мы должны погибнуть все вместе. Мне не было страшно. С родителями разве может быть страшно? Помню, уже тогда все с удовольствием приняли на вооружение вопрос знаменитой бабушки Покрасс (матери братьев Покрасс, которые, конечно же, тоже жили в нашем доме): “Миновало уже было?” (Объявление по радио звучало так: “Тревога миновала”.) А ее же знаменитое высказывание “Си — во всем мире си” — разве не замечательно? С чьих-то слов знаю о будто бы происшедшем в Кремле разговоре после просмотра Сталиным американского фильма “Три мушкетера” с музыкой третьего брата из этой семьи.
— Это тот Покрасс, который написал песню о Гражданской войне? — спросил Сталин.
— Нет, товарищ Сталин. Этот живет в Америке.
— Жаль, — сказал Сталин.
По возвращении в Москву меня поразили три вещи: метро, печенье “Метро” (очень удачное сочетание печенья с шоколадом) и галоши, которые мама покупала в “лимитном” магазине. Красота галош. Этот незабываемый малиновый цвет подкладки. Черный ослепительный блеск резины. Жаль, что галоши, несмотря на мои отчаянные старания, быстро теряли свой праздничный вид. Конечно, я тогда не понимала, что такое “лимитный” магазин. Просто очень хороший магазин и все. Навсегда запомнила американскую помощь, поступавшую композиторам с помощью папиного помощника по Музфонду Атовмяна. Папину клетчатую куртку, шерстяные одеяла, которые нам служат до сих пор (!), и, конечно, толстый американский шоколад. Из страшных воспоминаний военной поры, кроме охватившей взрослых паники во время выезда из Крыма, как самые сильные остались два: первое — это мамина спина в драповом пальто под вздрогнувшим и вроде двинувшимся с места железнодорожным составом, под которым мы зачем-то пролезали глубокой ночью, а второе — долгая поездка, опять же не знаю куда, на запряженной лошадьми бричке: в кромешной тьме постоянно мигали вокруг зеленые огоньки. Когда мама спросила извозчика, что это такое, он равнодушно ответил: волки. Еще как меня рвет во время коклюша прямо на черную кожу роскошного дивана, а мама почему-то довольна (впоследствии я узнала, что это происходило в кабинете какого-то крупного партийного шишки, который, по мнению мамы, расщедрился и предоставил нам жилье, только испугавшись моей рвоты). Это было в Свердловске, который показался мне тогда очень красивым и совершенно обольстил словом “Кафе”, написанным большими синими буквами. Притягательность и таинственность это слово хранит для меня по сей день.
Возвращаясь к обитателям нашего дома N№ 4/6 по Третьей Миусской улице, хочу поделиться только тем, что видела и слышала, что пережила сама, — встречи, разговоры, длинные и мимолетные, дорогие мне детали прошлой жизни.
Например, незабываемые прогулки по Миусскому скверу с Самуилом Евгеньевичем Фейнбергом.
Композитор, выдающийся пианист, виднейший профессор Московской консерватории по классу фортепиано, он возглавлял семью, богатую талантами, хотя, мне кажется, самым талантливым был именно он. Самуил Евгеньевич, с гривой довольно длинных седых волос, зачесанных назад, с носом горбинкой, имел настолько вдохновенный облик, что никто бы не задумался определить его принадлежность к искусству: музыкант или художник, похожий одновременно на Эйнштейна и Листа. Это был добрейший, старинного склада человек, олицетворение изысканного аристократизма и интеллигентности без всяких отягчающих политических пристрастий.
Брат Самуила Евгеньевича, Леонид Евгеньевич Фейнберг, был художником, мастером живописи. В юности он месяцами жил в Коктебеле, дружил с Мариной Цветаевой и Максимилианом Волошиным, которых много фотографировал. Он подарил мне фотопортрет Волошина, который я бережно храню. В своей книге “Марина Цветаева. Жизнь и творчество” Анна Саакянц пишет: “Благодаря Волошину, а также совсем юному тогда будущему художнику Леониду Фейнбергу, сделавшим множество снимков, сохранился «коктебельский» облик Марины Цветаевой”.
Он писал маслом, в разных жанрах, в стиле старинных мастеров. Когда я вспоминаю работы Леонида Евгеньевича, прежде всего встает перед глазами замечательное его полотно: портрет первой жены Марии Ивановны Коровиной.
Ее я никогда не видела, но даже от скупой на восторженные оценки людей мамы всегда слышала, что это совершенно удивительная женщина, необыкновенной доброты, ума и высоты духа.
Леонид Евгеньевич — красивый, благостный, с мягкими чертами лица — вовсе не походил на своего брата.
Он дожил до глубокой старости, был человеком верующим. В канун его смерти я видела поразительный сон: мне приснилось, будто Леонид Евгеньевич из “царства белых цветов” — так это называлось во сне — делает один шаг и попадает в “царство розовых цветов”. На другой день я узнала, что Леонид Евгеньевич скончался. Самуил Евгеньевич умер несколькими годами раньше. <…>
После смерти обожаемой Марии Ивановны Леонид Евгеньевич женился на Вере Николаевне Марковой. Основной чертой внешности Веры Николаевны была неоспоримая значительность, монументальность. Очень крупная, полная, круглолицая, с большими холодными умными голубыми глазами, с зачесанными назад и собранными в пучок жидкими рыжеватыми волосами, она всегда любила изысканные одежды, о коих, впрочем, нисколько не заботилась, и на любом бархатном платье через очень короткое время в изобилии появлялись огромные пятна.
Вера Николаевна Маркова известна как блестящая переводчица с японского и английского языков. Но, боюсь, мало кто знает ее как по-настоящему большую поэтессу. Она жила в своем мире и не позволяла власти мешать ей творить. Ясно, что если бы она хоть один раз “высунулась” со своими стихами, последовали бы немедленные репрессивные меры (ну, например, перестали бы печатать ее достойные оригиналов кружевные и вместе с тем литые переводы с японского). Она это прекрасно понимала и писала стихи, сшивая их в тетрадочки. Помню тот торжественный день, когда меня удостоили величайшим доверием: Вера Николаевна сама читала мне свои стихи, а потом дала несколько тетрадочек и с собой. Помню свое потрясение. Мне показалось, что ее стихи чуть ли не на уровне Ахматовой. С Ахматовой ее роднила и царственность поведения, абсолютное сознание своей избранности, отнюдь не исключавшее известной скромности, и какое-то на редкость органичное высокомерное “незамечание” бандитов всех уровней власти. Вместе с тем меня немало удивляла ее полнейшая осведомленность и глубокий интерес к политической жизни страны. Она регулярно слушала “Голос Америки”, была детально информирована обо всем, и ее оценки всегда были отмечены свежим подходом и безошибочным проникновением в суть происходящего. Уже в послеперестроечные времена “Новый мир” опубликовал несколько раз подборки ее стихов, но эти публикации совпали с такой мощной волной хлынувшей со всех сторон света превосходной русской литературы, что читатель, может быть, и не уразумел, что это стихи женщины, всю жизнь прожившей в России и писавшей свои в хорошем смысле слова “вневременные” стихи не в прекрасном чужом далеке, а на Третьей Миусской. Вот и в дневниках Чуковского я встретила упоминание о Вере Марковой как о замечательной переводчице с японского языка, но не как о поэтессе, в этом качестве Чуковский, может быть, ее и не знал.
Вера Николаевна дожила до глубокой старости и скончалась в начале 1995 года. Смею думать, что она прожила прекрасную счастливую жизнь, окруженная вниманием, любовью и глубоким почтительным восхищением Леонида Евгеньевича, его дочери Сонечки и ее детей. Хочется добавить, что в семье ее звали “Добрушка”. Сколько же замечательных людей жило в квартире С. Е. Фейнберга. Это большая квартира, обставленная старинной мебелью, где царят рояль, полотна Леонида Евгеньевича, столь же далекие от реалий советского быта, сколь и стихи Веры Николаевны, и книги, ноты, книги, ноты… Богом в семье был Самуил Евгеньевич, его сочинения ценились чрезвычайно высоко. Вопрос о его сравнении с Прокофьевым, за сына которого вышла замуж Сонечка, даже не вставал, настолько всем было очевидно превосходство творчества Самуила Евгеньевича. Трогательный пример семейного патриотизма.
Самуил Евгеньевич действительно был замечательным педагогом, тончайшим музыкантом с яркой индивидуальностью, прививавшим своим ученикам и ремесло, и преклонение перед искусством музыки, открывавшим перед ними необозримые и таинственные высоты исполнительского мастерства. Как-то мама купила пластинки с записями Фейнберга. Он играл Баха. У меня к тому времени уже сложилось некое представление о том, как принято играть Баха, и, услышав “шопенообразное” звукоизвлечение и явственно доносившееся увлеченное сопение и подпевание Фейнберга, помню, я немало удивилась. И что же? По прошествии стольких лет не могу забыть того особенного звукоизвлечения и той свободы интерпретации, какую может себе позволить только глубочайшая убежденность в единственной своей правоте.
Странные истории случаются в жизни. В декабре 1997 года довелось мне побывать в Израиле. В Хайфе мы зашли в гости к русскому математику В. Л. Он словно и не уезжал из России. По-русски обставленная квартира, русское гостеприимство, русские блюда, знаменитый “оливье”, но главное — телевизор! Он установлен на российском канале. Идут “Вести”.
Любитель музыки, В. Л. собрал уникальную по полноте коллекцию компакт-дисков. Одно и то же сочинение можно послушать в четырех-пяти версиях, причем одна другой лучше. Клайбер, Фуртвенглер
5 … Пока я, растерявшись от предоставившихся возможностей выбора, металась от одного диска к другому, от одной полки к другой, хозяин вдруг сказал:— Вот вы сейчас не смотрите. Я вам поставлю одну пластинку. Вы очень удивитесь, по-моему, это удивительное исполнение.
И зазвучал Бах, Прелюдия и фуга, в знакомом мне до тонкостей исполнении Самуила Евгеньевича Фейнберга.
В Хайфе. Спустя чуть ли не полвека! Правильно говорила мама братьев Покрасс: “Си” во всем мире “си”.
Но я ведь собиралась описать наши прогулки с С. Е. Фейнбергом по старому миусскому скверу, в пяти минутах ходьбы от дома.
Стоило Самуилу Евгеньевичу завидеть меня на досягаемом расстоянии перед нашим домом, как он немедленно подбегал, хватал под руку и, не слушая никаких возражений, тащил меня в сквер, где мы почти бегом проделывали несколько кругов. Его седые волосы развевались от быстрой ходьбы, от
ветра, который шелестел в кронах очень старых лип, и он читал один за другим (я не преувеличиваю) латинские и греческие стихи — Катулла, Горация, Гомера, Сафо — в упоении, без пауз и, конечно, знал гораздо больше этих стихов, чем я, в ту пору студентка классического отделения.Конечно, его вниманием к себе я была обязана именно этому: как это так — знакомая ему с пеленок Зарина дочь изучает древние языки?! У окружающих моя профессия в с е г д а вызывала только один вопрос: а зачем тебе это нужно? Ведь это мертвые языки! Я обычно не пыталась ничего объяснять, но мои занятия именно “мертвыми” языками вызывали восторг Самуила Евгеньевича. Боюсь, вряд ли он мог с кем-нибудь еще вспоминать столь любимые им гекзаметры — я-то хотя бы его понимала, а иногда могла и читать вместе с ним. Пожалуй, кроме Самуила Евгеньевича, я не встретила в жизни ни одного человека (не считая, конечно, корифеев моей профессии), который знал бы наизусть чуть ли не всю греческую и римскую поэзию. Как мне теперь жаль, что я ограничивалась выслушиванием его декламации и никогда не говорила с ним о поэтах, о самой поэзии, не спрашивала ни о чем, — вечно куда-то спешила. Впрочем, наверное, спешила учить бесчисленные формы греческих глаголов. <…>
В первом подъезде я могла бы причислить к своим добрым друзьям Михаила Рафаиловича Раухвергера. Это был холодный, блестящий, очень уверенный в себе, в высшей степени жизнерадостный и весьма образованный человек. Он тоже любил подолгу беседовать со мной на разные отвлеченные темы. Почему-то мне никогда не было слишком интересно с ним — трудно сказать почему. Может быть, мешал менторский, хоть и доброжелательный тон. Это был совершенно лысый, очень здоровый человек с горящими черными глазами, темпераментный и обладавший, наверное, единственным недостатком: будучи “детским” композитором, он, превосходный профессионал, писал несколько формально, не задевая ни одной ответной струны. Много-много лет спустя я впервые повела сына в Кремлевский Дворец съездов на его балет “Снежная королева”, надеясь, что сюжет сказки Андерсена и великолепные исполнители скрасят для Саши недостатки музыки. Не тут-то было. Михаил Рафаилович отнесся к нам со всем вниманием, билеты были в правительственной ложе, и все же, все же… Помню, мне немалых трудов стоило поблагодарить его за доставленное удовольствие.
Простите меня, Михаил Рафаилович: как бы вы обиделись на меня за эти строки.
В то же время огромная часть его жизни была настоящим подвигом. Первая жена Михаила Рафаиловича — Тотеш — была парализована, и в течение десятилетий он сам каждый божий день вывозил ее, сидящую в кресле, на улицу “погулять”. Он ухаживал за ней преданнейшим образом до самой ее смерти; из-за этого брака у него не было детей, которых он так любил, так хотел. Всю свою нерастраченную любовь к ним он отдал своей племяннице. И только после смерти Тотеш М. Р. женился на женщине (с ней я почти не знакома), окружившей его вниманием и заботой, которых он был лишен всю жизнь. Умер и Михаил Рафаилович, теперь, мне кажется, уже мало кто помнит его имя. “Урахвербер”, как говорила незабвенная Паня.
Родители, а после смерти папы — мама дружили со многими из соседей. Как я уже писала, нашими визави по площадке были Милютины: Юрий Сергеевич, Ксения Алексеевна и их дочь Наташа. Милютин пребывал в зените славы. От Бога наделенный мелодическим даром, он наряду с Дунаевским главенствовал в советской оперетте. Милютин, конечно, писал бы совсем другую музыку, если бы не жесткие требования, предъявлявшиеся официозом к этому жанру и находившиеся в полном и вопиющем противоречии с его сутью. Теме любви в оперетте уделялось далеко не основное внимание: обязательно должны были наличествовать производственные мотивы, конфликт между отсталыми и передовыми персонажами, желательно колхозниками и колхозницами, и — никаких там тебе личных драм. Талантливый Милютин выкручивался как мог, стоит вспомнить и его известные песни “Все стало вокруг голубым и зеленым”, “Чайку”, многие другие, да и в опереттах Милютина звучали забавные дуэты и прекрасные арии. Помню, он нашел выход и написал “Поцелуй Чаниты”, где, благодаря сюжету, “помещенному в капиталистическое окружение” Кубы, можно было дать себе волю и в полной мере насладиться возможностями веселого жанра. В спектаклях на музыку Ю. С. Милютина я впервые услышала Татьяну Шмыгу. Она сразу поразила меня всем комплексом своих качеств: изумительный, летящий, переливающийся голос, непередаваемая пластика, которой могла бы позавидовать любая опереточная дива мира, обаяние, красота, притягательность каждого движения, искренность — все было при ней. В своем жанре это была звезда первой величины, и по сей день ей нет равных в нашей оперетте. При этом поражала серьезность, с которой Татьяна Ивановна относилась к делу. Одно время она приходила к маме, и они подолгу обсуждали некий музыкальный проект. Не слишком даже заметная, невысокого роста женщина в очках, без косметики, не разодетая. Я ее даже не узнала поначалу. И как же она преображалась на сцене!
Юрия Сергеевича я помню в основном в полосатой пижаме и как будто всегда чем-то напуганного, осторожного, говорящего тихо, почти шепотом. Таким он был дома. В присутственных местах — безупречно элегантным, строго и дорого одетым в костюмы, придававшие вид джентльмена полнеющему мужчине среднего роста с редкими волосами. И ни то ни другое не вязалось с поистине безудержным лихим темпераментом, лукавством и весельем его музыки. Обычно раздавался стук в дверь (не звонок, а тут-тук-тук), я или мама открывали: на пороге стоял Милютин и манил пальцем зайти к нему в гости. Родители или мама одна переходили лестничную площадку и засиживались у Милютина надолго. Ксения Алексеевна, замечательная, самоотверженная жена и мать, красивая, с толстой косой вокруг головы, — я бы сказала, настоящая русская красавица — очень сдержанная, скромная — выставляла на стол домашнюю наливку и какие-то вкусные, часто самодельные пирожки, печенья и пр. Я не знаю, о чем они разговаривали, потому что нас с Наташей туда не допускали. <…>
Очень знаменитый в те времена и обладавший солидным достатком, Милютин, конечно, всегда опасался, что все это в любой момент может лопнуть — оперетты снимут, никогда не рисковал, из осторожности вступил в партию, но, как мне теперь кажется, всегда понимал абсурдность музыкального руководства. В отличие от моих родителей, он писал музыку “для народа”, находился “на переднем крае” и, конечно, в любой момент мог попасть под колеса партийного механизма. В момент некоторого послабления легкой музыке он мгновенно сочинил прелестный фокстрот, который я до сих пор помню, но послабление оказалось недолгим, фокстрот
перестал звучать по радио, а отношение к Милютину приобрело оттенок подозрительности. Да что говорить! Достаточно вспомнить трагическую судьбу талантливейшего Цфасмана, который мог бы составить славу нашей легкой музыки, джаза. Его и гноили, и позволяли ему исполнять только какие-то легкожанровые гибриды из советского оптимизма с примесью джазовых компонентов, которые он и играл время от времени по радио с феерической виртуозностью. Судьба Милютина, конечно, сложилась более благополучно, но и его сравнительно ранний инфаркт явился следствием постоянного напряжения, в котором он пребывал. <…>В третьем подъезде на последнем, девятом этаже жил близкий и дорогой нам с мамой человек — Николай Петрович Раков с неизменной спутницей всей его жизни Лидией Антоновной, крошечной женщиной, в прошлом балериной.
Рано поседевший красавец со сверкающими темными глазами, крайне неуравновешенный, мрачный, знавший цену своему обаянию, своей сопровождавшейся басовитым “ха-ха-ха” белозубой ослепительной улыбке — редкой и тем более обворожительной, столь же мгновенно исчезавшей, как и появлявшейся. В его внешности ощущалось что-то дьявольское. Таким мог быть Воланд.
Известный композитор, великолепный преподаватель инструментовки (бессменный профессор Московской консерватории в течение более чем пятидесяти лет), дирижер, пианист, Раков был щедро одаренной и многообразной личностью.
Ему принадлежит несколько замечательных сочинений. Среди них скрипичный концерт, который играл Давид Федорович Ойстрах, а потом обожаемый Раковым Олег Каган, чью запись он чуть ли не предпочитал ойстраховской; роскошный, написанный с подлинным размахом, пусть и равелеобразный, Симфонический вальс, который при жизни автора исполнялся по радио почти каждый день, а потом пропал. Много внимания Николай Петрович уделял музыке для учеников музыкальных школ, и было бы справедливо заметить, что его пьесы, мелодичные, искренние, запоминавшиеся, свежие, во всем превосходили сухие и безликие опусы официально признанного корифея музыки для детей, заполонившего эфир унылыми, вымученными звуковыми построениями и поучительными речами сомнительного псевдонаучного содержания.
Николай Петрович никогда не участвовал в “общественной” жизни, никогда не писал “партийно-патриотических” произведений, не присоединился к создателям “Ленинианы” (соблазнившей иных из ставших впоследствии — с опозданием на полвека — авангардистами) и поэтому так и не попал в обойму “лучших советских композиторов”, заложенную в каждую боевую статью.
Насколько я знаю, Николай Петрович был сыном очень богатых калужских сахарозаводчиков, что, как и положено, всю жизнь тщательно скрывал. Вспоминаю его поездки в Калугу, откуда он возвращался с неизменной саркастической улыбкой: видимо, сравнивал нынешний облик города с тем, что запомнилось с детства. Но
никогда ничего об этом не говорил. По-настоящему его огорчало, волновало, мучило все, что было связано с новой музыкой. Тут его чувства были обострены, он не пропускал исполнений новых сочинений (не стану называть имен) и возвращался домой, убитый тем, что казалось ему очевидным: явное, на его взгляд, шарлатанство, противоречащее всему, чему он учился и учил, тому, что писал, имело какой-то выморочный успех у публики. И он все задавал себе вопрос: неужто мода может делать такие чудеса, заставлять людей мимикрировать? Конечно, он не поддался новым веяниям, продолжал писать то, что чувствовал и что хотел высказать в своей музыке. Он очень страдал, искренно не понимая, что происходит.Его приходы, равно как и уходы, всегда отличались полной внезапностью. Раздавался звонок в дверь: на пороге Николай Петрович. Он быстро проходил в квартиру и усаживался в кресло, отлично понимая, что ему очень рады. Мы с мамой начинали суетиться, накрывать на стол. Но когда все было готово, он мог заявить: “Ну я пошел” — и исчезнуть так же стремительно, как появился. Иногда, конечно, он оставался, и тогда, чаще всего, они садились с мамой за рояль и играли в четыре руки. Н. П. великолепно читал с листа, маме же предпочитал в этом отношении только Геннадия Рождественского, жившего с ним в одном подъезде, и “Толика”, как все называли А. Н. Александрова. Мне разрешалось присутствовать при их игре, и это осталось одним из моих самых счастливых музыкальных переживаний.
Десятки лет спустя мне подолгу играл, иной раз целую программу, Святослав Теофилович Рихтер. Помню, я испытывала не только восторг, волнение, но и смущение, вину, что слышу это одна.
Я прожила несколько жизней, вместивших множество событий, каждое из которых легко могло бы быть единственным и главным в жизни.
Николай Петрович Раков обладал уникальным чувством юмора. Находясь в ударе, был неистощим и смел на выдумки. Рузское лето. Улучив момент, Николай Петрович похищает из нашего коттеджа мамину огромную соломенную шляпу и юбку в крупный горох и с совершенно невозмутимым
видом катается на велосипеде по всей Рузе в этом одеянии, внезапно возникая то на аллеях, то у реки, то в лесу, повергая всех в истерику от смеха. Он виртуозно владел простым секретом: удачно одетый в женскую одежду мужчина — это очень смешно. Да еще на велосипеде, в пышной юбке, из-под подола которой сверкают мужские пятки.Все мое детство, юность и оба замужества прошли под неусыпным вниманием и надзором Николая Петровича. Он компенсировал некоторые недочеты моих родителей. Когда в моих передних зубах зияли две огромных дыры, он, как всегда неожиданно придя к нам, молча взял меня за руку и отвел к зубному врачу. Мне запломбировали зубы. Н. П. принимал близко к сердцу все события моей университетской и личной жизни. Его советы всегда были советами искренне любящего и заботливого старшего друга. Он писал мне замечательные, интересные, с бездной юмора письма, подписанные “НикПет”, и был неистощим на выдумки. Разумеется, я всегда с благодарностью ему отвечала. Однажды мы с моим первым мужем Володей Познером решили написать ему письмо таким образом: сначала Володя написал свою часть, а потом между Володиных строчек я написала свою. Мы ждали похвалы за свое остроумие, но дождались совсем другого. Н. П. ответил нам письмом, написанным по спирали, концентрическими
кругами с середины листа, и мы вынуждены были читать его, постоянно поворачивая лист бумаги, что было не так уж удобно. Так Н. П. “наказал” нас за непочтительную выходку.В Рузе Николай Петрович славился и как неутомимый любитель лесных прогулок. Природа была его страстью. Никогда не видела таких огромных букетов синих полевых цветов, лесных фиалок — существуют ли они все еще, эти чудеса природы, — какие собирал он. Заядлый грибник, он с уму непостижимой скоростью уносился вперед и исчезал в лесу, предоставив компанию самой себе. Потом, всем на зависть, снова присоединялся к не столь удачливым грибникам с переполненной корзиной, прикрытой, как положено, ветками. <…>
Помню последнюю трагическую встречу с Николаем Петровичем в 1990 году. Уже несколько лет как скончалась Лидия Антоновна. Он стремительно шел по тротуару вдоль бывшей Высшей партийной школы, весь в черном. Стоял тихий август. Я торопилась и чуть ли не бежала навстречу. Николай Петрович остановил меня и, глядя в сторону, очень быстро, но веско проговорил: “Ты знаешь, что я очень болен?” Я мгновенно поняла: он говорит правду и залепетала в ответ, что все пройдет, он все придумывает… Николай Петрович ничего не сказал и молча пошел своей дорогой. Я осталась стоять убитая. В ноябре 1990 года он умер. После его смерти я осиротела, потеряла близкого человека, заинтересованного друга.
Николай Петрович иногда снится мне — я просыпаюсь всегда с радостью от того, что как будто повидалась с ним. И наши встречи во сне никогда не бывают печальными.
Но перед глазами стоит в буквальном смысле “черный человек”, встретившийся мне вблизи дома и предупредивший о своей скорой смерти.
В том же втором подъезде жила одна из самых дорогих маминых подруг — Людмила Павловна Глазкова.
Маму всегда привлекали талантливые люди. Людмила Глазкова была очень талантливой женщиной. Как обидно, что я ничем не могу подкрепить свои слова. Нет записей, нет пластинок. Сколько таких людей, ярких и талантливых, осталось в безвестности. Людмила Павловна была женой ярого рапмовца
6 Мариана Викторовича Коваля, о котором помню не много: лысый, угрюмый, часто навеселе, с незапамятных рапмовских времен он входил в “обойму”. Сочинял что-то неудобоваримо ходульное, всеми теперь забытое. Однако при жизни считался важной персоной. Он бросил Людмилу Глазкову, женился на некоей молодой всегда и всем недовольной особе, и Людмила Павловна, человек шекспировских страстей, безумно страдала, рыдала, проклинала его, потом восхваляла, потом он возвращался, и она принимала его, потом он снова уходил. Наконец ушел совсем. Она осталась с сыном Игорем.Мама виделась с Людмилой, как она ее называла, разве что не каждый день. Они никогда не могли наговориться. Помимо пламенных страстей Людмилу Павловну отличали глубокий, острый мужской ум и великолепное фундаментальное образование. В прошлом она была оперной певицей, и я прекрасно помню фотографии, на которых она юной красавицей изображена в роли Царевны Лебедь. Не знаю, почему она покинула сцену. Может быть, как раз потому, что сочла своевременным уйти, чтобы не терзать уши и глаза публики видом полной дамы в возрасте, играющей роль воздушной молодой красавицы, как это обычно бывает. Но актриса остается актрисой до конца своих дней, и артистичность облика, проявлявшаяся в манере одеваться и причесываться, всегда отличала Людмилу Глазкову среди прочих женщин. Брошка, оборка, бантик, платочек… Бог его знает, как это делается.
Когда я ее узнала, она уже не пела в опере, а писала стихи и страстно занималась поиском и изучением русских народных песен. Невозможно забыть концерт из русских народных песен, который Людмила Глазкова давала в том, еще старом зале Дома композиторов, находившемся в нашем подвале (во время войны он служил бомбоубежищем), где кто только не выступал, начиная с Шостаковича и кончая Мессингом. Тогда я впервые поняла, что такое настоящие русские народные песни. Не те квазиразудалые и квазипечальные суррогаты, которые мы привыкли слышать и которые я, чувствуя их фальшь, и музыкальную и чисто звуковую, не любила и не люблю. Ее концерт стал для меня огромным событием. Ни одной из песен, которые звучали в тот вечер, я никогда не слышала. Не только у меня стояли на глазах слезы.
И, как это часто бывает, ее исполнению все шло на пользу: и Коваль, бросивший ее, и искусственные ограничения в репертуаре, и вместе с тем огромная духовная и душевная культура. Горечь, тоска, обида, чистота, свет, безнадежность и жажда счастья, красота — все было в этом пении. Ее долго не отпускали со сцены. Красивая, по-русски осанистая, в скромном черном длинном платье, она все выходила и пела, пела снова. Люди испытали настоящее потрясение в тот вечер. Как вспомню теперешних популярных певиц, просто тоска берет. Пусть они и нравятся кому-то, но то ведь было искусство!
В начале пятидесятых годов мама с Людмилой заходили в нашу столовую, включали телевизор, гасили свет и долго-долго разговаривали шепотом под оптимистические звуки, которые издавал телевизионный ящик. Я уже тогда, хоть и не слышала ни слова, понимала, что они ведут “политические” разговоры, потому что никакие другие не нуждались бы в такой конспирации. Но, видимо, они хорошо друг друга понимали и совершенно трезво оценивали многие события нашей истории — прошлого и настоящего.
Людмила Павловна привила и маме любовь к подлинной русской народной песне, и уже в конце жизни мама встретилась с Анной Васильевной Рудневой, неутомимой исследовательницей и собирательницей фольклора, издавшей сборник русских народных песен. Для нескольких из них мама сделала тонкие обработки. Песни были иной раз в сложных размерах (помню, например, пять четвертей, а не привычные четыре или две четверти), а в те абсурдные времена все могло быть сочтено предосудительным, даже непривычный размер. Как трудно объяснить теперь новому поколению, каким страхом была наполнена жизнь людей того времени —
страхом не только за себя, но и за детей, родителей, родственников. <…>Все же после смерти Сталина можно было хотя бы не совершать подлостей: никто и ничто, например, не могло заставить маму или Людмилу Павловну вступить в партию. Помню, как маму неоднократно уговаривали сделать это и сулили немедленные вознаграждения — премии, звания и т. д. Однако мама всегда отвечала одно и то же: “Пойми, дорогой Б., я бы с удовольствием, но я совершенно тупая и никогда не смогу выучить устав”. — “Но, Зара, мы не будем тебя спрашивать устав — ты просто подай заявление и все”. Все уговоры были бесполезны. Между тем, как известно, такой отказ как минимум означал существование на втором плане. Тут уж каждый решал сам в меру своей порядочности. Вспоминаю еще один мамин аргумент: “Вам же нужно состоять в блоке с беспартийными? Вот я и буду этими беспартийными”. (Сейчас подумала, что молодые люди теперь могут и не знать о пресловутом “блоке коммунистов и беспартийных”.) <…>
Только визуально помню еще одну пару из второго подъезда: балкон второго этажа, заросший или, вернее, усаженный какими-то диковинными растениями и цветами (ни у кого в доме такие не росли). Среди цветов грузный невысокий мужчина с далеко выступающим вперед животом, рядом — холеная красавица, его жена,
официально (это в те-то времена!) массу времени уделявшая своей внешности и провозгласившая, что желает быть красивой и ухаживать за собой столько, сколько нужно, чтобы нравиться мужу, а мужа она боготворила и называла только Голубым Ангелом. Это настолько не вязалось с внешностью пузатого грузного мужчины, что постоянно вызывало беззлобные насмешки. Голубым Ангелом был Валентин Кручинин, сочинявший, помнится, музыку для ресторанов, цирка и т. д. Почему и был богат. Но это так: картинка. Еще одна иллюстрация к жизни того времени, когда воззрения Натальи Константиновны Кручининой казались глубоко крамольными, хотя при взгляде на нее любая женщина не могла не испытать зависти. Потому что красавиц было немало, но вот такая выхоленность, которую — и то не часто — встречаешь только на Западе, была совершенной редкостью. Объявлять же о таких “буржуазных” штучках в открытую!..О семье Фейнбергов из четвертого подъезда я уже писала, а сейчас хочется вспомнить про “государственного” человека из того же подъезда, Тихона Николаевича Хренникова, который бессменно руководил Союзом композиторов СССР несколько десятков лет, был членом Ревизионной комиссии ЦК и т. д. и т. п. Неудивительно, что в годы перестройки он стал мишенью для самых острых нападок. Все это известно. Я же хочу сказать только то, что знала сама.
Впервые мне пришлось тесно столкнуться с ним во время болезни мамы и после ее ухода из жизни.
В 1965 году у мамы был первый, очень тяжелый инфаркт. Робея, я позвонила Тихону Николаевичу. Он снял трубку. Он всегда сам снимал трубку. В годы, последовавшие после маминой кончины, я пыталась иногда дозвониться кому-нибудь из ее знаменитых друзей — не стану приводить имен, потому что занятость — не вина. Ни по одному из телефонов никогда никто не ответил. Когда же, собравшись с духом, я набирала номер Тихона Николаевича, в трубке раздавалось ласковое и протяжное “аллооо”. Я старалась всегда говорить как можно быстрее, чтобы не занимать его время. Помню, как сообщила ему о несчастье — у мамы тяжелый инфаркт. Он очень огорчился и сам без лишних слов сказал, что сделает все возможное. Уже на следующий день мне позвонили из кремлевского отделения Боткинской больницы, и маму положили туда. Хорошо, что именно туда, потому что там были не “анкетные”, а настоящие врачи, и они ее выходили, хотя положение сначала было угрожающим. За 12 лет маминой болезни я не раз обращалась непосредственно к Хренникову, а так как у мамы было пять инфарктов, мне пришлось делать это многажды, и он всегда помогал. Могу ли я забыть об этом? Никогда.
“Государственность” Хренникова проявлялась иногда в мелочах. Как-то его очень знаменитая в обществе жена Клара Арнольдовна сказала мне в дверях, когда я уже уходила (не помню, по какому случаю я оказалась у них в то утро): “Валюша, а вы едите по утрам овсяную кашу?” Я честно ответила, что никогда. Клара Арнольдовна страшно возмутилась: как же так! Мы с Алексеем Николаевичем каждое утро обязательно едим на завтрак овсяную кашу. Никогда не отличавшаяся сообразительностью, я только потом поняла, что речь идет об
Алексее Николаевиче Косыгине, у которого Хренниковы, как оказалось, нередко завтракали.Не могу не отметить, что Косыгин, как это и было всегда известно, не в пример другим отличался скромностью и ел на завтрак овсяную кашу. Оказавшись в Испании, мы случайно узнали, что ели на завтрак члены брежневского Политбюро. Оказывается, авокадо! Мы к тому времени еще не удосужились попробовать их. Гостивший у нас друг возмутился: “Как?! Вы не едите авокадо? Так ведь это была основная пища Политбюро Брежнева”. Мы стали есть авокадо. Это действительно прекрасный плод. Так что не так-то все просто с анекдотами об “их” долголетии. Авокадо надо есть.
По своему положению Хренников давным-давно, вслед за Мурадели, Новиковым, Хачатуряном и Кабалевским, имел все возможности переехать из нашего дома не в Огаревский, тоже для композиторов, а в самый что ни на есть цековский. Но он отказывался от предложения переехать в Плотников переулок столько, сколько это было возможно, до последнего. (Практически его вынудили сделать это — по чину не полагалось жить члену Ревизионной комиссии ЦК на нашей Миусской-Готвальда.)
Однажды я прочла “государственность” Хренникова в его глазах. Несколько раз в жизни мне довелось столкнуться глаза в глаза с взглядом государственного человека.
Надо сказать, что все эти “государственные” взгляды были совершенно одинаковыми — тяжелые, свинцовые, непроницаемые, но проницающие насквозь. Первый “государственный” взгляд устремил на меня в период моей жизни с Владимиром Познером американский посол. Мы пришли на прием — случилось это еще до рождения нашей дочери Кати, то есть примерно в 1959 году. Для меня в те годы оказаться на приеме в американском посольстве было все равно что на Луне. “Акулы империализма” и так далее. Посол стоял в дверях и, не поднимая глаз
, пожимал каждому из проходящих мимо него гостей руку в ответ на их вежливые, чтобы не сказать заискивающие, “здравствуйте”. Я же умудрилась от страха сказать вместо “здравствуйте” “до свиданья”. И он поднял на меня тяжелый взгляд, без удивления, без улыбки. Это был мой первый “государственный” взгляд.Второй принадлежал Тихону Николаевичу.
Мамы уже не было. Незадолго до своего ухода из жизни она сказала мне: “Имей в виду, что Второй фортепианный концерт — мое лучшее сочинение”. Отлично помню, как мама еще в Рузе показывала этот концерт дирижеру, и тот обещал ей исполнить его. Но (в отличие от Хренникова) дозвониться этому дирижеру оказалось полной утопией. Потеряв надежду, я даже написала ему, но, в противоположность С. Т. Рихтеру, который рано или поздно
отвечал всем своим корреспондентам, знаменитый дирижер не удостоил меня ответом. Я хорошо помнила по прошлой своей жизни: когда делать нечего и все двери оказываются наглухо запертыми, что делать? Что делали все? Обращались к “Тихону”, как его называли между собой. И он всегда, если мог, помогал. Я совершенно не собираюсь забывать об этом и к этому еще вернусь. Итак, я позвонила Тихону, услышала ласковое “аллооо” и попросила его о встрече. Он предложил зайти в тот же вечер. (Не могу не вспомнить об одной подробности: я пришла, когда показывали программу “Время” — шел сюжет о какой-то забастовке в Риме. Хоть и волновалась перед предстоящим разговором, я все же бросила взгляд на экран и лишний раз подивилась красочности, красоте толпы, великолепно одетой, веселой, и лица… лица: породистость; романский облик, отсутствие агрессивности. В тот самый момент, когда я об этом размышляла, Клара Арнольдовна вдруг произнесла: “Тиша, посмотри, какая унылая, однообразная толпа”. Я просто онемела от удивления. Но, видимо , каждый видит то, что хочет увидеть. И Кларе Арнольдовне хотелось почему-то видеть итальянцев именно такими — унылыми и однообразными.) Но вот кончилась программа “Время”, и Тихон Николаевич пригласил меня за стол — по-моему, у него не было даже специального кабинета, потому что он всегда проявлял необыкновенную доброту к многочисленным родственникам Клары Арнольдовны, и ими были заселены все комнаты. “Слушаю тебя”, — сказал Тихон Николаевич, и я, сбивчиво, как всегда в ответственные моменты, стала рассказывать ему про второй мамин фортепианный концерт, про ее слова, про дирижера — ну, в общем, все, что так волновало меня в этой истории. Взглянув на одетого в красный бархатный халат Тихона Николаевича, вольготно развалившегося в широком удобном кресле, я просто-таки споткнулась о его взгляд: он смотрел на меня глазами государственного человека, решавшего в тот момент, насколько справедливо и достойно внимания то, что я говорю. Он всегда высоко ценил маму как композитора и, наверное, уже прикидывал мысленно, кому может поручить исполнение концерта. То был не хороший знакомый, знавший меня с рождения, а государственный деятель. Я почти не узнала его глаза, полуприкрытые веками, из-под которых был устремлен на меня этот самый стальной “государственный” взгляд, совершенно лишенный каких бы то ни было сентиментов. Чтобы окончить рассказ о мамином фортепианном концерте, скажу, что Тихон Николаевич и на этот раз оказался верен себе — вскоре концерт был записан на радио.Т. Н. Хренников, видимо, не сомневался, что мама была награждена по заслугам. К сожалению, его заблуждение обнаружилось только в неотступно стоящий передо мной трагический момент прощания с ней в зале Союза композиторов. Стоя в картинной позе и обращаясь уже к гробу, К. сказал: “Да, Зарочка, при жизни
ты не была избалована почестями”. Я была в очень плохом состоянии и все же не могла с ужасом в душе не прореагировать на эту фарисейскую фразу. Я-то хорошо знала, почему мама не была избалована почестями.В свое время мне посчастливилось стать другом кристальной чистоты человека, историка музыки Заруи Апетовны Апетян. Лет за десять до своей смерти она, больная раком, вызвала меня к себе (я в то время работала над переводами с английского статей и интервью С. В. Рахманинова для издаваемого ею трехтомника Литературного Наследия
7 . Идя к Заруи Апетовне, я думала, что она, необычайно дотошная во всем, что касалось точности перевода и верности стиля, вызывает меня по этому поводу. Оказалось совсем другое. Заруи Апетовна считала, что скоро ей придется расстаться с жизнью, относилась к этому философски (благодаря удачной операции она прожила еще немало лет и даже защитила докторскую диссертацию) и решила перед своей кончиной открыть мне правду.В течение многих лет она была членом комитета по Государственным премиям. “Я хочу, чтобы вы знали, кто каждый раз (а выдвижений было пять) кривился и считал, что вашей маме не надо давать премию, — сказала мне Заруи Апетовна. — Хочу, чтобы вы знали: это был К.”
У нас дома хранится пачка его восторженных писем маме. И при этом кощунствовать над гробом!..
Хренников тогда же, после прощальной церемонии, подозвал меня и стал уверять, что мама, конечно же, получила звание Народной артистки, к которому была представлена и официально уведомлена об этом уже несколько лет тому назад. Так что, как и все власть имущие, он тоже был в некоторой степени изолирован от информации.
Думаю, что как раз демократичность и была высшим проявлением государственности Тихона Николаевича. Члены Союза композиторов в своем подавляющем большинстве его любили, а это немало. Он оставался на своем высоком посту при всех режимах не только благодаря гибкому поведению, интуиции и политике компромиссов, но, конечно, и благодаря этой любви.
Жаль, что Тихона Николаевича окружали не особенно талантливые люди, часто бессовестные льстецы, оцепившие его плотным кольцом. Но разве это не бессмертная особенность, присущая любой власти?
И, может быть, самое главное о Хренникове. Он хороший композитор. Если бы не участие в политике, он написал бы еще больше хорошей музыки. Интересно, что, когда во времена перестройки многие знаменитые поэты, писатели, композиторы и художники остались знаменитыми, но знаменитыми п л о х и м и писателями, композиторами, поэтами и художниками (и это одно из завоеваний перестройки) — радостно
было наблюдать, как перестали звучать бездарные произведения, написанные по всякому случаю, к каждому шагу партии и правительства, исчезли с книжных прилавков произведения литераторов, каждому из которых пристало бы носить настоящую фамилию Демьяна Бедного — Придворов, — этого не случилось с музыкой Хренникова. Я не знаю ни о д н о й песни или оратории типа “Ленинианы”, которая принадлежала бы его перу. Остались все любимые его песни: знаменитая “Колыбельная Светланы”, “Как соловей о розе”, прекрасная театральная и киномузыка (чаще всего это была музыка к комедиям), фортепианный и скрипичный концерты, симфонии, не имеющие никакого отношения к политике. Хренников остался известным х о р о ш и м композитором России. <…>В том же, четвертом, подъезде жил первый учитель музыки С. С. Прокофьева Рейнгольд Морицевич Глиэр. Конечно, человек не только другого поколения, но и совсем другого толка, никогда не покинувший прошлого, в котором продолжал жить. Спокойный, доброжелательный, скромный, бесконечно далекий от политики. Какая политика в “Концерте для голоса с оркестром”? Разве что балет “Красный мак”? Но это была, так сказать, романтическая социальная утопия с китайским уклоном на фоне вполне традиционного балетного сюжета. И Уланова, ах, Уланова. <…>
Выходишь из дома. У стенки слева от нашего подъезда стоит Юрий Александрович Шапорин. Он ласково манит меня пальчиком. Я доверчиво подхожу, он говорит: “Повернись спиной”. Поворачиваюсь и в тот же миг чувствую, как он изо всех сил тычет мне пальцем в спину: “Не сутулься!” И хотя больно, я не сержусь, я ему благодарна за заботу.
Неспешно прогуливается с Ниной Георгиевной или дочерью Таней Анатолий Николаевич Александров. Стремительно, никого не замечая, мчится куда-то Н. П. Раков. Добродушно улыбаясь, ждет у подъезда свою черную “Волгу” Т. Н. Хренников. С постным и озабоченным лицом с ним разговаривает Д. Б. Кабалевский. Всегда веселого Вано Ильича Мурадели провожает верная его подруга Наталья Павловна, бывшая, по-моему, лет на двадцать старше мужа, но его пережившая. А вот все взоры устремляются на красавицу из шестого подъезда (это подъезд, предназначенный шишкам, а не композиторам) — это Галина Семеновна Кафтанова, в прошлом певица, сейчас же всеобщая любимица и совершенно неотразимая красавица. Грустно сложилась ее старость. Больная, бедная, одинокая (муж оказался за решеткой), она умерла в одночасье. Мама с ней дружила близко. Боже, вижу их всех живыми. А никого уж нет. И не пролетит с развевающимися на бегу седыми волосами Самуил Евгеньевич Фейнберг, и не пройдет изысканной походкой с изысканным же выражением лица его брат, Леонид Евгеньевич, и не увидишь удаляющуюся в розовом костюме с розовым бантиком в русой косе Людмилу Глазкову, и не выйдет из подъезда наша красавица Галина Семеновна, не гуляет с Эсфирью
8 мама, и некому ткнуть меня в спину… Печально стало на тротуаре возле нашего дома. Не вижу ушедшим никакой замены. Не только в нашем доме, но и в нашей жизни.Пришла пора написать о двух композиторах, которые н е жили в нашем доме. После войны построили еще четыре (!) дома для композиторов: на Проспекте Мира, на Студенческой, в Воротниковском переулке и самый-то главный, потеснивший наконец с первой позиции и наш, — дом композиторов на улице Огарева, куда вместе с Хачатуряном и Кабалевским (Новиков и Мурадели переехали в высотный дом на Котельнической набережной) выехали с Миусской и Союз композиторов, и зал Дома композиторов, и библиотека. Все помещение Союза композиторов опустело, и ему долго не находили применения, пока наконец не остановились на некоем загадочном образовании под названием “Бюро пропаганды”. Там происходили какие-то таинственные, совершенно, как мне кажется, противозаконные процессы, оплачивавшиеся деньгами и спиртными напитками. На месте книжной библиотеки оказалась (не в полном своем объеме) нотная, а внизу, в зале, сначала шли кинокартины (среди них и хорошие), а потом картины стали показывать только на Огарева, и наступила пора полного захирения этого в недавнем прошлом блестящего, а теперь всеми покинутого помещения. В середине девяностых “новые русские” затеяли здесь крупномасштабный ремонт, что-то задумали. Банки. Конечно же банки!
В новых домах поселилось много замечательных композиторов — хотя бы, например, Бабаджанян, Островский, Фрадкин, Фельцман, Молчанов, Вайнберг, Белый, Пахмутова… Но тех двух, о которых я хочу написать, не было и в этих домах. Они жили отдельно.
Прокофьев и Шостакович.
Как обещала, напишу только то, что видела собственными глазами.
Сергей Сергеевич Прокофьев, как и Д. Ф. Ойстрах, С. Я. Маршак, Г. Г. Нейгауз, жил на улице Чкалова, в доме, куда, по странному для меня стечению обстоятельств, я ходила в гости к тете Ляле и дяде Володе Мясищевым-Спендиаровым.
Мама и папа с довоенных времен были хорошо знакомы с Сергеем Сергеевичем, его первой женой Линой Ивановной Любера (в молодости камерной певицей) и двумя их сыновьями — Олегом и Сергеем. Я же впервые увидела Прокофьева в сороковые годы в Доме творчества Иваново, где он проводил лето со второй своей женой — Миррой Александровной Мендельсон-Прокофьевой
.Никогда не забуду своего первого впечатления от встречи с Прокофьевым. Я, конечно, понятия не имела, что вижу живого гения, и, как обычно, носилась по двору перед ивановским домом, как вдруг, откуда ни возьмись, как бы даже ниоткуда, на крыльце возник лысый господин с дамой под руку. Он был в очках, довольно важный, даже недоступный, и не потому, что держался высокомерно или спесиво, — напротив, держался он совершенно естественно, но так же естественно было и понимание того, что он не относится к кругу отдыхавших или “творивших” обитателей Дома творчества. Он принадлежал к какой-то другой породе людей, и это ощущалось во всем его облике. Высокий, совершенно невиданным образом одетый — как теперь понимаю, в твидовом костюме, даже, кажется, тройке, в галстуке, белой рубашке, стройный, мне он показался очень красивым. Каждый человек моего поколения, без сомнения, помнит, что все отдыхающие или “творящие” ходили в то время исключительно в полосатых пижамах или сатиновых шароварах и “теннисках”. Представить себе в этом облачении Прокофьева — все равно что, скажем, Юлия Цезаря — в ковбойке. Вот так я их и вижу: сюрреалистический портрет на фоне ивановского особняка — стройный, высокий, холеный господин с большими руками и тоненькая, ломкая брюнетка, которую он гордо держит под руку.
В дальнейшем, благодаря родителям, я познакомилась с ними обоими, страшно робела перед Сергеем Сергеевичем, очень любила Мирру Александровну. Но уже понимала в соответствии со своим детским разумением, что Прокофьев — великий композитор. Я поняла это после того, как посмотрела в Большом театре “Золушку” — балет, оставшийся самым любимым на всю жизнь. Теперь, возвращаясь к собственным детским ощущениям, могу твердо сказать, что впечатление от Улановой в роли Золушки и музыка балета слились для меня в одно неразрывное величайшее целое, и я могла бесконечно слушать музыку и бесконечно испытывать трепет перед великой Улановой.
С. Т. Рихтер не раз говорил мне, что балетная музыка С. С. Прокофьева (“Золушка”, “Ромео и Джульетта”) слишком хороша. Она настолько хороша, что ее надо слушать только отдельно, чтобы ничто не мешало. “Вот «Жизель», — замечал он, — это настоящий балет”. И музыка в нем не мешает наслаждаться искусством Улановой. Интенсивность восприятия искусства (я такого больше ни у кого не встречала) мучительно заставляла С. Т. Рихтера как бы раздваиваться, когда и музыка была гениальна, и балерина.
Страшно жаль, что по детской глупости и родительскому недосмотру я потеряла два из трех писем Прокофьева, которые он написал мне на своих именных бланках, подписав их “С. Пркфв”. Теперь одно лежит дома, два других потеряны, но в своих воспоминаниях мама пересказывает одно из них: “Валина дружба с Сергеем Сергеевичем заключалась в очень милой переписке, которую мы сохранили. (Именно н е сохранили. — В. Ч.) Сергей Сергеевич совершено серьезно пригласил ее на премьеру «Золушки». Через несколько дней Вале пришло письмо от Сергея Сергеевича с просьбой написать, что ей больше всего понравилось в балете. Валя ответила, что ей больше всего понравились Часы. Сергей Сергеевич настолько серьезно относился к мнению детей, что снова написал ей: «Я с тобой согласен»”.
В момент появления постановления, обрушившегося на Прокофьева, Шостаковича и некоторых других разноценных композиторов, в доме у нас воцарилась тяжелая удушливая атмосфера, и мама не сочла нужным скрывать от меня убийственный смысл документа. Уже забыт изуверский и одновременно убогий язык подобных постановлений: “…противники русской музыки Шостакович, Прокофьев, Шебалин… сторонники упадочнической, формалистической музыки… ведут к ликвидации музыки”.
Потом раскаявшиеся в своей “далекости” от народа композиторы написали соответствующие произведения, доступные широкому слушателю. Прокофьев написал ораторию “На страже мира”, и она, о чудо, тоже оказалась потрясающей! Помню, с каким восторгом мы слушали Зару Долуханову: “Пишут по белому черным, пишут по черному белым, перьями пишут и мелом: «Нам не нужна война»”. Прокофьев не изменил себе, его композиторский почерк слышался в каждой ноте. Это
был Прокофьев. А жить ему оставалось с 48-го до 53-го года — всего-то ничего. При его породе, при его стати здорового, полного сил человека, легко можно было предположить, что ему отпущен долгий срок. Поэтому к неисчислимым жертвам советского режима вполне можно присоединить и Сергея Прокофьева, который при всем своем изначальном желании примениться к царству идиотизма и жестокости все же не выдержал их напора и умер от инсульта шестидесяти трех лет от роду. Похороны его прошли незаметно (как же, ведь в тот же день умер отец народов и лучший друг детей!), но минули годы, и теперь пятого марта в газетах пишут больше о Прокофьеве. Можно ли назвать это исторической справедливостью? Не знаю. Рана все еще слишком свежа.Напишу несколько слов о Лине Ивановне и о Мирре Александровне. Мне легко это сделать, потому что, в отличие от многих, я не принадлежала к “лагерю” ни той ни другой и могу объективно написать то, что помню сама.
Я познакомилась раньше с Миррой Александровной. Конечно, до меня доходили смутные слухи о том, что Лину Ивановну — первую жену Сергея Сергеевича и мать его сыновей — посадили.
Так как я толком ничего не знала, Лину Ивановну видела всего несколько раз, то все это пролетало мимо моих ушей, и я восприняла появление у нас в доме Мирры Александровны Мендельсон-Прокофьевой как нечто само собой разумеющееся. Это была совсем некрасивая, но очень изящная худенькая женщина, она мило картавила, говорила в нос, черные волосы были причесаны по тогдашней моде — с “валиком” впереди, но собраны сзади на старинный манер. Помню ее всегда одетой в черное, что еще более оттеняло хрупкость ее тоненькой фигурки. Для меня все то время, что я видела и знала ее, она была олицетворением доброты и скромности. Получилось, что в период нашего знакомства я по ошибке некой знаменитой дамы-врача должна была проводить в постели месяц за месяцем, и мне хорошо запомнилось, что Мирра Александровна была необычайно внимательна ко мне, часто навещала, подолгу разговаривала со мной, приносила всякие немыслимые сладости. Думаю, что и письма ко мне С. С. были не столько проявлением, как думала мама, его интереса к детям, сколько плодом заботы обо мне Мирры Александровны. Впрочем, это домыслы.
М. А. была идеальной женой Прокофьеву. Я навсегда запомнила ее как образец жены великого человека. Она совершенно растворилась в нем, говорила всегда и только о Сергее Сергеевиче, для нее не существовало никаких интересов, кроме его интересов, она боготворила его, вместе с ним писала либретто для его опер, вдохновляла в тяжелые времена своей бесконечной и бескорыстной верой, была ему всем — музой, помощницей, женой, другом. Он был счастлив с Миррой Александровной. Описывая момент, когда я впервые увидела их, я не сказала об одном, очень важном: они были совершенно счастливы друг c другом — это бросалось в глаза. Как недолго пришлось им быть счастливыми. Смерть Сергея Сергеевича совершенно потрясла Мирру Мендельсон. Часть наследства, доставшуюся ей, она полностью отдала на строительство в Москве школы имени Прокофьева и вскоре умерла от разрыва сердца в своем кабинете с телефонной трубкой в руке, во время разговора, посвященного делам школы.
Если же начать не с “моей”, а с настоящей хронологии, то следовало бы рассказать сначала о Лине Ивановне. Не буду пересказывать ее биографию. Она есть во многих воспоминаниях, в том числе и в мемуарах ее сына Олега Прокофьева, опубликованных в Париже. Прокофьев женился на Лине Ивановне за границей и, окончательно вернувшись на родину, привез с собой свою Пташку, как он ее называл. Она рассказывала, как Сергей Сергеевич, поначалу восторженно отнесшийся к новой России, идя с ней по улице, подвел ее к предвыборному плакату и сказал: “Смотри, Пташка, как у них все интересно: они выбирают из одного человека”.
Я познакомилась с Линой Ивановной в конце пятидесятых и много общалась с ней в шестидесятые годы. Не берусь сказать, сколько лет ей было в то время, — немало, как получается. Но возраст не имел над ней власти, она всегда оставалась истинной женщиной: брюнетка с проседью, привлекательная, энергичная, с горящими глазами, остроумная до конца своих дней, которые провела в Париже, Швейцарии, Лондоне. (Рихтер очень точно заметил, что в глазах ее всегда выражалось нетерпение.) Сережа Прокофьев, внук Лины Ивановны, рассказывал, что в Швейцарии “авиа” (“бабушка” по-итальянски, поскольку русское “бабушка” звучит уже совершенно безнадежно) живет в одном отеле с Набоковым (должно быть, в Монтрё?) и они очень дружат.
Не прошло и лет десяти с момента приезда Лины Ивановны в СССР, как ее посадили. Случилось так, что Прокофьев встретился с Миррой Александровной в то время, когда Лина Ивановна была в лагере, и они полюбили друг друга. Очень многие осуждали тогда Мирру Мендельсон.
После лагерей Лина Ивановна, обладавшая несокрушимым здоровьем, оправилась довольно скоро. И если при жизни Прокофьева она жестоко страдала от присутствия рядом с ним Мирры Александровны, то после его, а вскоре и ее смерти, почувствовав себя его единственной полноправной вдовой, гордо распрямила спину и стала непременным украшением всех музыкальных мероприятий, связанных и не связанных с именем Прокофьева. Ее приглашали на все правительственные приемы, в особенности когда ожидались иностранцы: Лина Ивановна в совершенстве владела пятью европейскими языками, и она блистала, блистала, блистала… Мирры Мендельсон уже давно не было в живых.
В семидесятые годы Лине Ивановне захотелось вернуться на Запад. Как только об этом стало известно, большая часть светских друзей немедленно отвернулись от нее. Опять же отдаю должное Хренникову, оказавшемуся в числе немногих, кто продолжал приглашать ее всюду, куда мог.
Историю ее отъезда я помню хорошо. КГБ наиздевался над ней предостаточно. Лина Ивановна писала туда бесчисленные письма, но ей или не отвечали вовсе или, как это у них водилось, удивленно пожимали плечами и говорили, что никакого отношения к ее отъезду не имеют. Решают эти вопросы якобы вовсе не они. И вот кто-то посоветовал ей обратиться лично к Андропову, и с чьей-то помощью письмо попало непосредственно в его руки. Через три дня Лина Ивановна получила заграничный паспорт и разрешение покинуть СССР. Я оказалась свидетельницей того, как это произошло. Лина Ивановна была счастлива и благодарна.
Потом, помню, я помогала писать ей (печатала на машинке) какие-то финансовые распоряжения, касающиеся то ли детей, то ли внуков. Это было очень забавно: я писала текст, а когда дело доходило до цифр, выходила из комнаты, и Лина Ивановна должна была сама впечатать цифры. Но она каждый раз ошибалась, и все начиналось сначала. Наконец на третий раз ей надоели бесплодные попытки засекретить эту часть документа, и она продиктовала мне энное количество цифр, которые совершенно не сложились для меня ни в какие числа. Уладив все дела, Лина Ивановна уехала в Париж, и я посылала ей открытки на улицу Мадам Рекамье, — название очень ей подходило. Впрочем, ей, наверное, подошли бы названия многих парижских улиц. Через несколько лет пришло первое тревожное известие от Сережи: “авиа” больше не ходит на каблуках. Зная Лину Ивановну, можно было понять, что симптом действительно тревожный. Лина Ивановна скончалась в Лондоне в 1989 году, похоронена в Париже.
Шостакович — одна из самых трагических фигур двадцатого века. Видимо, он был создан для того, чтобы с яростью поведать человечеству о чудовищных преступлениях, свидетелем которых стал, родившись в России и потому самым острым образом испытав на себе противоестественность и преступность большевизма, фашизма, Второй мировой войны, кампаний против “космополитизма” и “формализма” (ставшее нарицательным выражение “сумбур вместо музыки” — это ведь о нем). Я не раз слышала такую точку зрения: когда и где бы Шостакович ни родился, он все равно надо всем издевался бы и видел только темные стороны жизни. Или даже больше: страшная действительность, мол, благоприятствовала его гению. Многие говорили и такое.
Шостакович — жертва и глашатай непоправимой трагедии. Рука не должна еще подниматься писать о нем, потому что до этого сгустка боли пока страшно дотрагиваться. Можно только преклонить колени перед честностью гения, сумевшего излить в нотах громадность и тяжесть испытаний, выпавших на долю его народа. Писать о нем с легкостью, толковать о поступках, женах — это пока еще богохульство. Слишком много понаписали о Шостаковиче еще при его жизни. Как через Баха (не забудем, что Бах — “ручей” по-немецки) Бог разговаривал с людьми обо всем на свете, так через Шостаковича Он говорил с ними о страшном, безумном, направленном на уничтожение человеческой души. Грех поминать его имя всуе и судить о нем, как сейчас это модно делать.
Говоря о собственных впечатлениях, замечу, что их не так уж много, хотя видела я Дмитрия Дмитриевича часто — в Домах творчества, в их доме на Кутузовском проспекте: мама дружила с Ниной Васильевной. Прекрасно помню, что с самого раннего детства эта фамилия внушала мне такое благоговение, что я всякий раз удивлялась и чувствовала себя гордой, когда он, как обычно, очень вежливо, даже тепло отвечал на мое “здравствуйте, Дмитрий Дмитриевич”. При том, что мне всю жизнь были глубоко безразличны “личные контакты” со знаменитостями — я их не искала, я их всю жизнь бежала, — Шостакович — это было другое, недоступное, великое. Не знаю, почему я это ощущала. Наверное, так относились к нему в семье, но не могу не вспомнить и того впечатления, которое произвела на меня в детстве услышанная по радио Пятая его симфония. Помню: слушала и казалось, что сейчас меня просто разорвет на куски от нечеловеческого напряжения, которое ощущалось в музыке.
Позволю себе нарушить хронологию на лет эдак около пятидесяти и заглянуть далеко вперед. В двенадцатом номере журнала “Знамя” за 1996 год опубликованы редкие по достоверности тона и точно уловленной атмосфере дома Шостаковичей воспоминания о нем Флоры Литвиновой.
Меня в ее “Воспоминаниях” поразило сходство наших мнений не только по всему существу написанного, но, в особенности, по поводу Четвертой симфонии Шостаковича, которая, будучи услышана много-много позже Пятой, явилась для меня полным музыкальным откровением.
Позволю себе процитировать относящийся к этому произведению кусочек из ответного письма ко мне Флоры Литвиновой: “Среди других интересных и прекрасных отзывов о моих писаниях Ваше — самое близкое и важное. Не вдаваясь, это наша общая любовь к Четвертой симфонии. Вы, конечно, знаете, что Д. Д. ее очень любил. Она была тем рубежом, той зрелостью, той высокой точкой, что думается, что если бы не “сумбур” и вообще советская власть, то мы узнали бы другого Шостаковича, то есть ЕГО ЖЕ, но СВОБОДНОГО.
6 июля 1997 г., Быково”.
Мои воспоминания о Шостаковиче чисто зрительного характера. Вот он в Рузе: скромный, по-мальчишески подстриженный, с непослушными вихрами, страшно нервный, не слишком-то общительный. Уткнувшись в свою тарелку, быстро ест, не поднимая глаз. Потом быстро уходит работать и работает все время, с перерывами на завтрак, обед и ужин. Там же, в Рузе, рассказывают, произошел такой случай. Во время обеда к Шостаковичу, склонившемуся над тарелкой супа, подошел композитор из среднеазиатской республики. “Послушай, Шостакович, — сказал он, — никак не могу написать симфонию. Помоги!” Шостакович, не поднимая глаз, почесал висок и ответил: “Доем — помогу. Доем — помогу”.
Вот он в Большом зале консерватории. Та же скромность, скорее даже застенчивость, чуть ли не робость. Знаменитое, всем его видевшим известное легкое и быстрое почесывание волос у виска. Вот он поднимается на сцену, чтобы поклониться ревущему от восторга залу. Вот боязливо, быстрыми движениями наклоняя голову, с чуть ли не виноватой улыбкой кланяется потрясенной рукоплещущей аудитории. Вот он на репетиции — сама напряженность, и любое замечание непременно начинает с похвалы. Вообще склонен был всех и все хвалить. В то же время, со слов самого уважаемого мною из музыковедов, знаю — тот очень образно обо всем рассказал, — как смертельно боялся Шостакович всякого соприкосновения с властью, как
готов был на все, лишь бы только “они ушли” (если к нему с чем-нибудь обращались), как твердо был уверен, что царство советов установилось навеки и никто никогда не посягнет на это царство зла, а если и посягнет, то тут же окажется в небытии, но и посягательства никакие невозможны, так непоколебима его вечная мощь.Хорошо помню один его социально выразительный поступок, когда на фоне всячески поощряемых усилий в доведении музыки народов СССР до цивилизованного уровня он не выдержал несправедливости по отношению к композитору Василенко, который всю жизнь писал партитуры для некоего среднеазиатского “классика”, совершенно музыкально безграмотного, — тот не мог писать музыку не только в партитуре, но и в клавире тоже. Между тем Василенко пил и погибал в нищете, а “классик” царствовал у себя на родине, как сановная феодальная персона или даже просто царек; ректорствовал в консерватории, его именем называли улицы и площади, на дне его бассейна лежали драгоценности для купавшихся в нем гостей, ему давали в Рузе лучший коттедж, перед ним заискивали, его боялись. И вдруг Шостакович во всеуслышание разоблачил типичное для советских времен жульничество, правда, “в особо крупных размерах”, и разоблачил так доказательно, что пришлось, несмотря на всю дружбу народов, лишить “классика” и ректорства, и всех наивысших званий, и стал он временно жалким и никому не нужным. Самое интересное — конец истории. Умер Дмитрий Дмитриевич, и “классик” немедленно воцарился снова на всех своих постах, и звания ему вернули. Как знакомо.
Каким Шостакович запомнился мне особенно ярко? Есть одно, особенно запечатлевшееся воспоминание. Я пришла в гости к Галише и Максиму — детям Дмитрия Дмитриевича, с которыми дружила. Шостакович открыл мне дверь в фартуке и, как всегда, извинившись, побежал обратно в кухню — готовить детям обед.
Вот этого Шостаковича в фартуке я не могу забыть. Его первая жена — Нина Васильевна, которую он боготворил и которая была ему верным другом и опорой, — в это время отсутствовала. Независимая женщина, физик, она всегда жила своей жизнью, не принося жертв, с увлечением работала по своей специальности. Она не принадлежала к тем избалованным женам, которых недолюбливала моя мама. Нина Васильевна сама была личностью. Яркая, незаурядная, красивая, золотая блондинка с распущенными по плечам вьющимися волосами, спокойная, сильная, с проницательным взглядом светло-карих глаз, она стоит передо мной как живая.
Нина Васильевна часто улетала по своим делам, а Шостакович оставался с детьми. Как он любил своих детей! Как радовался бы успешной деятельности Максима, которого хотел видеть за дирижерским пультом. Эти три человека — Нина Васильевна и дети, Максим и Галиша — были самыми любимыми существами Шостаковича на протяжении его жизни с ними. <…>
Есть у меня история о Шостаковиче, косвенно связанная с моей дружбой со Святославом Теофиловичем Рихтером. Неистовый ревнитель порядка во всем, будь то письма, открытки, ноты, картины или альбомы, Святослав Теофилович время от времени проводил “ревизию” своего огромного — не знаю даже как назвать — архива будет неправильно, ну, скажем, просто всего, что у него было и лежало в разных ящиках секретера, в больших картонных коробках на полках, стоявших вдоль стен его совершенно аскетических комнат. Однажды я принимала участие в такой “разборке”. Сортировала письма. И в тот памятный день нашла два письма: одно — от Генриха Густавовича Нейгауза и другое… Сначала долго не могла понять, что это за письмо, разбирала характерный корявый почерк, и вдруг до меня дошло, что это письмо Шостаковича! Я побежала к Святославу Теофиловичу и сказала ему, что нашла письмо Шостаковича. И Рихтер подарил мне это письмо. Уже много лет мне хочется опубликовать его и обнародовать связанную с ним историю, но все казалось, что еще не пришло время и письмо потонет в океанском прибое великолепной публицистики и разных интереснейших свидетельств и эссе, которыми переполнены сейчас наши толстые журналы.
История этого письма такова: среди корреспонденции от бесчисленных поклонников и поклонниц рихтеровского гения мне часто встречались письма некоей Алениной, она писала Рихтеру откуда-то из провинции. Писала часто, эти страницы, испещренные бисерным почерком, я узнавала среди сотен других мгновенно. Сами письма Алениной тоже могли бы, наверное, дать толчок для литературных
произведений, потому что это какой-то особенно чистый, возвышенный и беспримесный пример преклонения женщины перед гениальным артистом. Она годами писала и писала Рихтеру, откликаясь на всякий доступный ей его концерт, каждую выпущенную пластинку. Аленина тогда была жива, и мне не приходило в голову читать ее письма. Как явствует из дальнейшего, в какой-то момент своей, видимо, не слишком счастливой жизни она обратилась за помощью к Шостаковичу. Шостакович всегда помогал всем, если мог, откликаясь на самые трудные просьбы. Одного музыканта даже вызволил из тюрьмы. Но, видимо, в случае с Алениной ничем помочь не смог и написал письмо. Аленина же (поистине “есть женщины в русских селеньях”), предчувствуя свое расставание с жизнью и понимая бесценность оказавшегося в ее руках документа, переслала его Рихтеру. Чтобы оно не пропало, не затерялось, не исчезло. И оно не исчезло. Вот оно.“23.11.1962 Москва
Многоуважаемая тов. Аленина!
Ваше письмо я получил. Я совершенно согласен с Вами, что наше искусство должно почтить светлую память многих невинных людей, трагически погибших в дни сталинского произвола. Среди погибших был и М. Н. Тухачевский, память о котором мне особенно дорога, т. (ак) к. (ак) я очень хорошо его знал. Это был, можно сказать, мой старший друг
.Я поставил своей ближайшей задачей написать одно, а может быть, и несколько сочинений, посвященных памяти многих погибших наших людей. Не знаю, хватит ли у меня на это сил, но приложу все свои старания для этой цели — цели моей жизни.
В Вашем письме много горестных слов. Трудно мне Вас утешить, но не теряйте мужества. “Деньги потерять — ничего не потерять. Друзей потерять — много потерять. Мужество потерять — все потерять” — гласит старая немецкая пословица.
За все добрые слова по моему адресу примите мою самую сердечную благодарность.
Крепко жму руку.
Д. Шостакович”
1 Книга “Не потерять следов” Валентины Николаевны Чемберджи — филолога-классика, переводчицы с древних и новых языков, литератора, автора, в частности, переведенной на многие языки книги “В путешествии со Святославом Рихтером” — состоит из четырех глав: “Папа”, “Мама”, “Руза” (о знаменитом подмосковном Доме творчества композиторов). Настоящая публикация — журнальный вариант главы “Наш дом”, посвященной хорошо известному москвичам композиторскому дому в Миусах. (Здесь и далее прим. ред .) 2 Н. К. Чемберджи — племянник классика армянской музыки Александра Афанасьевича Спендиарова, в доме которого прошло его детство. Варвара Леонидовна — вдова А. А. Спендиарова. 3 Елена Александровна Спендиарова, Татьяна Александровна Спендиарова — дочери А. А. Спендиарова. 4 Н. К. Чемберджи в разное время занимал руководящие должности в Союзе композиторов и Музфонде. 5 Вильгельм Фуртвенглер (1886—1954) — выдающийся немецкий дирижер. Карлос Клайбер — крупнейший современный австрийский дирижер. (Прим. авт. ). 6 РАПМ — Российская ассоциация пролетарских музыкантов, существовала с 1923 по 1932 г. 7 И “Автобиография” Рахманинова в пересказе Оскара фон Риземана, которую мне тоже довелось перевести, вышла тогда только благодаря твердости, настойчивости Заруи Апетовны и ее уверенности в том, что она выполняет свой святой долг. (Прим. авт .) 8 Э. М. Рачевская — близкий друг моих родителей (Прим. авт. ).