Рахимджан Каримов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2000
Страна Россия
Рахимджан Каримов
Лето надежд
Разве не видит человек, что мы создали его из капли?..
Коран
Кизляв
Надо было как-то выживать. Стронутые с насиженных мест перестройкой и наступившим беспределом, брошенные на произвол судьбы, мы словно в утлой лодчонке пустились вплавь через океан. Остались позади грохочущие от выстрелов улицы Душанбе, долгий путь через границы новообразовавшихся государств: Таджикистана, Узбекистана, Туркмении, Казахстана… И наконец, вот она, родимая сторонка, покинутая в далекие тридцатые годы, когда я был еще ребенком, но остававшаяся голубой мечтой всей моей долгой жизни на чужбине. Я возвращался с надеждой, что душа найдет средь родных полей и лесов желанное успокоение. Мечталось, как в детстве, посидеть на лавочке перед избой, наблюдая за огненным шаром солнца, тихо уходящим за темные сосновые леса, полюбоваться алыми предзакатными красками у горизонта, чувствуя ласковое касание вечерней прохлады, и до поздней ночи вслушиваться в соловьиные трели. Напрягая слух, я, казалось, ловил тонкое пенье родников — по-мишарски кизлявов. Вот и мое родное село назвали — Кизляв.
Так или иначе, согнанный с насиженного места, я вернулся в родное село. И вместе со мной — жена.
Купили дом. Вернее, развалюху с полуобвалившимися пристройками. И теперь сидели с женой в низкой потолками избе и долгое время не могли отойти от шокового состояния. Еще свежи были в памяти хоромы в Душанбе: семьдесят квадратов, три просторные комнаты, лоджия, балкон, природный газ, горячая вода, ванная и туалет… На балкон поднята виноградная лоза. К осени с веток свисают тяжелые гроздья черного винного винограда…
“Будете работать, не помрете, — успокаивали родственники. — Колодец выкопаете, баню обустроите, заведете кур… А туалет… туалет он везде… удобрение… Так жил твой прадед, дед-погорелец, отец, проживешь и ты!”
А меня, честно сказать, подмывало сжечь эту развалюху да уйти с котомкой по миру. Если уж Бог послал испытание, то пусть позволит испить чашу до последней капелюшки.
Но что-то удержало меня от опрометчивого шага. Мужик я рисковый, способный в сердцах натворить глупостей, но пришлось согласиться, что синица в руках лучше, нежели журавль в небе. Решили полагаться на волю Аллаха и на русский “авось”. И мало-помалу стали приходить в себя. Арба судьбы нашей, хоть и накренивалась, грозя вывалить нас в глубокий овраг, а все ж двигалась вперед. Не иначе как Аллах послал нам на помощь добрых, отзывчивых родственников и односельчан. Это Кашяф Яхьевич, еще его величают Яхич, Нариман Яхьевич, Каюм, Расим Мансур, Адаш…
— Радуйтесь, — астматически дышал на нас Яхич. — Выбрались вовремя! Послушайте радио, что там творится! Взбесился народ…
Как-то заехал к нам Яхич поутру. “Бери, — говорит, — пару бутылок водки, деньги. Едем на пилораму…” У него свой “уазик”. Проблем с транспортом нет. Поехали. Бутылки в карманах, деньги в кошельке (Бог с ними, с этими деньгами, они стремительно деревенеют!) — главное сейчас — доски. Село Атлаш окружено лесами, свой промкомбинат, пилорама. За несколько часов пропустили через пилораму толстенные сосновые бревна, лоснящиеся от смолистого масла доски погрузили на КамАЗ, привезли, сложили во дворе.
Яхич мой троюродный брат. У нас с ним деды родные братья: Хасан да Хусаин. Отцы — двоюродные. Близкая родня. Не будь Яхича, нам пришлось бы разделить судьбу тех беженцев, что годами живут в вагончиках да в лесу. Он находил и людей, и технику, договаривался с директорами да заведующими, продуманно организовывал дело и доводил до конца.
Двор мой теперь походил на лесоторговый склад — доски, жерди, дубовые бревна. Но я сильно сомневался, что смогу воспользоваться всем этим богатством. Не тот куркуль! Однако продолжал накапливать необходимые для ремонта дома и двора материалы: покупал гвозди, пилы, топоры, лопаты, мотыги… С раннего утра до позднего вечера копали, пилили, прибивали, строгали, огораживали двор, огород, порой забывая об ужине… Что-то сделать, нужен помощник. А помощника полагается угощать. И, следовательно, беги в магазин. Цены росли — то тысячи, то миллионы, то рубли. А водка в деревне вместо доллара. Она, паршивица, тоже дорожает. Не напасешься. Выход подсказал сосед Расим. Дрожжи-сахар, всего-то делов. Банный коньяк готов, если под рукой найдется растворимый кофе.
Слово за слово разговорились с другим соседом Каюмом о колодце. Кто может помочь, что необходимо иметь. Каюм назвал имя моего тезки, Рахимджана, Адаша по-мишарски. Жил Адаш через овраг, неподалеку от меня. И хибара у него не лучше моей. Дырявое крыльцо, скрипучие половицы, старый, ветхий дом, казалось, толкни — он развалится. В комнате неуютно, кроме скамейки да стола, ничего не видно. Позже мне стало известно, что дом его издавна не знает женской руки. Адашу за тридцать, но о женитьбе не помышляет. Хотя мог бы. Это не человек, а пучок энергии: крепкий, подвижный, смелое рябоватое лицо вечно озарено улыбкой. Узнав, что я по поводу колодца, сразу вдохновился:
— Правильно сделал, что пришел ко мне. Я самый лучший спец по колодцам. Спроси любого в селе, подтвердят. Одиннадцать колодцев копал и чистил… Но приду попозже, до пятнадцатого марта наладь баню!
— При чем здесь баня?
— При том, что после ледяного колодца спасение — жаркая баня да стакан водки… Кроме того, внизу недостаток кислорода, долго не продержишься. Усек?
— Да, задал ты мне задачку. Как же я баню смастерю за десять дней?!
— Сделаешь. Попроси Каюма. По этим делам он мастер… Больше стакана водки он не возьмет… А мне в предбаннике поставишь две бутылки, сигарет пачку… Денег не возьму. Зачем они мне?
Я передал слова Адаша Каюму. Он, немного помявшись, несмело обронил:
— Голова болит, нет ли чего у тебя? На свежую голову обмозгуем.
— Заходи. Найдется.
Сняв свои неизменные резиновые калоши, прошел в носках в комнату, сел за стол. Высокий, чуть сутулящийся мужик, робкий, как ребенок. Я налил ему треть стакана водки, он высосал, морщась, и некоторое время вроде бы прислушивался, как она пошла, как легла.
— Странный этот Адаш, — сказал я, имея в виду то, как он небрежно относится к своему быту. — Чего он не женится? В селе полно хорошеньких женщин…
Каюм оклемался, ожил.
— Раньше у него была работа на ферме. Кое-какие деньги водились. Теперь посокращали всех, коров режут. Вот Адаш и перебивается как ялчы-батрак. Некоторые джигиты уехали на Север, в Москву на заработки, а он не хочет никуда уезжать. Позовут, как ты, — придет поможет, выпьет, закусит и доволен… Чтобы жениться, нужен дом хороший, деньги, постоянная работа… А так он пристроился к замужней женщине, потрахается разок в неделю и живет…
— А как же муж?
— Муж знает… Иногда вместе выпивают, не скандалят…
— Чудеса! Мужик в расцвете лет… Нашел бы себе постоянную работу.
— А где она, работа?
И вправду, высокоразвитый, богатый район стал стремительно нищать. Трактора и сельскохозяйственные уборочные машины выходят из строя, а запчастей нет. Поля зарастают сорняками. Клубы закрываются. Перебои с электричеством и газом, сокращаются автобусные маршруты. В этом я и сам не раз убеждался.
Говорят, у Адаша есть земля. Совхоз выделил каждому своему рабочему по двенадцать гектаров. Но никаких документов на землю у него нет. Да если бы и оформили документы, он бы землю не взял. “Лопатой, что ли, я ее буду обрабатывать? Как пахать, сеять, убирать без лошади да трактора?”
— Да ладно, — перебил мои мысли Каюм. — Это его проблема. А баню налаживать начнем сегодня же. Пойду запрягу кобылу, а ты бери лопаты и поедем в карьер за песком. — Он встал и, шаркая шерстяными носками, вышел в сени.
Не прошло и часа, мы привезли золотистый песок. Теперь моя задача раздобыть жженые кирпичи, два водогрейных бака — один под горячую воду,
другой — под холодную, настлать пол, сделать полки в бане, найти камни, да не простые, а огнеупорные…— А где глина?
— Зачем еще глина? Есть мешок цемента…
— Ты что, из Америки приехал? Кто ж на цемент сажает печь?
— Извини. Глины сколько угодно. Сейчас притащу.
— Готовь раствор, подавай кирпичи. — Каюм засел в бане, где должна была стоять печь, и командовал оттуда.
В силу своей низкой квалификации я выполнял самую грязную неблагодарную работу: замешивал раствор, таскал воду, подавал колосники, выносил из бани мусор… Каюм работал сноровисто, но команды подавал не совсем точные: подай то, отбрось то, сунь это… А я не понимал, чего он хочет. Когда я вместо кирпича подавал кусок рельса, вроде бы для колосника замена, он сердито бросал.
— Ну! — В этом “ну” было все: и “ты что, тупой?”, “с луны свалился? или голова совсем не шурупит?” И мне приходилось в одночасье исполнять его новое приказание. Печку он сложил без перекуров. Когда закончил кладку, скупо обронил:
— Все, больше не надо.
Каюм вышел из бани, сел на корточки, пошарил в карманах, но бумаги не нашел. Табак он сажал сам, а на завертку использовал странички из забытого внучкой учебника. Бумага плотная, вспыхивала, он ее гасил, но не решался попросить у меня газетной, более тонкой. Я принес ему целую газету “Аргументы и факты”, он бережно сложил и сунул в карман.
— Этой газетки мне хватит надолго, — благодарно глянул на меня.
— Заходи, когда надо. Не стесняйся.
Он промолчал.
Еще день на обустройство полок, скамеек, полов, сточной ямы и — баня готова. Затопили. Обмыли. Теперь можно было подумать и о колодце.
Я побежал к Адашу.
Назначили день. Затопил я баню, поставил в предбаннике три бутылки водки, закуску, Яхич привел из Кулатки многокубовый экскаватор, который за час разворотил во дворе такую ямину, что хоть ставь дом. На шестом метре глубины забурлила вода. Она стремительно заполняла вырытый котлован. Включили насосы. Вместе с Адашем спустили в воду дубовый сруб, подъемный кран навесил тяжелое бетонное кольцо. Адаш придавил дубовый сруб кольцом. Сруб ушел под воду и встал. Теперь уж легче было нанизывать кольцо на кольцо. Однако самое трудное было впереди: готовый колодец надо было вычистить. Чистили вчетвером. В колодце по пояс в грязи стоял Адаш и ведрами подавал нам глинистую жижу. Поработав так минут десять, Адаш просился наверх. Мы подавали ему лестницу, он выбирался почти синий от холода, бежал в баню, выпивал стакан водки, отогревался на полке. Спустя день мы набрали из колодца воды. Это было что-то невообразимое: хрустально чистая, вкусная, как из горного ручья.
А время подпирало. Конец апреля, начало мая — пора посадки картофеля. Мы прекрасно усвоили советы родственников, проживших всю свою жизнь в Кизляве, на этой земле: “Побольше сажайте картошки, лука, моркови. Зимы здесь долгие, суровые, и неизвестно как обернется жизнь. А картошка всегда выручит…”
Однако, мечтая о больших урожаях, мы еще не знали, что нас ждет впереди.
Грани бытия
Работы хватало.
Приехали на помощь родной брат Шукур и двоюродный — Равиль, внук Владислав. Около нас суетилась Резеда, моя вторая жена. Я женился на ней после смерти Киры, с которой прожил сорок лет, оставивших светлый след в моей душе. По делам строительства, ремонта или даже по пустякам я часто обращался за помощью к соседям — Каюму, Мансуру, а Расим, по прозвищу Джаннэй — душа, стал даже близким другом. Так мы вживались в деревенскую жизнь. В общении, разговорах с односельчанами я узнавал много интересного, что само просилось на бумагу.
Из глубины веков тянутся корни нашего рода. Исследователи утверждают, что наши предки, мишари, в XV веке жили у хана Касима между Окой и Волгой в Мещерских краях, позже стали называться Касимовскими татарами. И в 1681 году мишари значились в мещерском городе Касимове. А до этого мишарей называли “можарами”. Сие слово Вл. Даль толкует как “большая татарская арба. Виноград из Крыма возят на можарах”.
Это еще более запутывает происхождение этноса мишарей.
В 1926 году во время переписи населения записались мишарями двести тысяч человек. “Происхождение мишарей, — пишет профессор Халиков А. Х. (Казань), — полностью не выяснено. Большинство исследователей считают их потомками отюрченной финно-угорской мещеры… формирование татар-мишарей шло на основе развития западной булгаро-буртасской части населения Булгарии”.
В этом году Старокулаткинский район отмечает трехсотлетие своего образования. Старая Кулатка моложе своего областного центра Симбирска всего на полстолетия. Областные исследователи утверждают, что к 1718 — 1786 годам на землях Хвалынского уезда возникло одиннадцать мишарских селений. Переселясь сюда, мишари оказались в новых для них условиях, соприкоснулись с иными народами, что и определило своеобразие их культуры и быта.
Сегодня по реке Терешке насчитывается двадцать два крупных селения, в которых проживают более двадцати двух тысяч человек. Бытует легенда, что мишарский полк заслужил эти земли в Азовских и Северных войнах при Петре Первом. Шел стрелковый полк по бережку реки Терешки: раз-два! Первая рота, разойдись! Вот ваши леса, вот река, вот земля… Назовите будущее село Верхней Терешкой! Остальным — строиться! Смирно! Шагом марш. Через семь-восемь километров новая команда: стой! Вольно! Вторая рота, разойдись! Обустраивайтесь, располагайтесь… Вот и расселился мишарский полк вдоль речушки маленькой. Обживали новые места, строили дома, из соседних русских, чувашских да мордовских деревень брали невест. Быть может, поэтому среди моих землячек есть блондинки, не отличить от северорусских девушек, и рыжие, и смольно-черные… Так говорят старики. Среди тех воинов был и мой прапрадед, тут жили мой дед, отец. Они никогда не были крепостными крестьянами, чаще всего находились на службе у царей, за это пользовались земельными льготами да особыми привилегиями. Если, к примеру, иному крестьянину отрезали десять десятин земли, то мишарям — по пятнадцать. Издревле деды вели оседлый образ жизни, слыли землепашцами, выращивали зерновые, разводили скот, культивировали коноплю, ткали из нее полотно, обрабатывали шкуры, шили тулупы, полушубки, катали валенки, кошму. Были и кузни свои, и кирпичные заводы, и производства по переработке подсолнечника. На небольших речках — Терешка, Мостяк, Тазбалык — стояли мельницы, в некоторых селах построили ветряные мельницы. А в Старой и Новой Кулатках производили поташ. В каждом селе имелись лавки. Торговали лекарствами, парфюмерией, шелком, ситцем, мылом, предметами обихода.
Книги у наших отцов и дедов ценились как святые писания и хранились бережно. В Старой Кулатке выходила газета “Омет” (“Надежда”), действовало медресе, “спонсором” которого был фабрикант Акчурин, производивший для царской армии шинельное сукно. Каждое поколение оставило память о славных музыкантах, певцах, поэтах и общественных деятелях.
Татары-мишари всегда отличались трудолюбием и воинским мужеством. На войну 1941 — 1945 годов из нашего района ушли более четырех тысяч человек, половина осталась на полях сражений, остальные вернулись с многочисленными наградами, среди них пять Героев Советского Союза.
Советская власть, казалось, принесла некоторое улучшение жизни, прогресс. Но в то же время моим землякам, как и всем, немало досталось страданий, горя, лишений. Разворошены были крепкие крестьянские хозяйства. Из небольшого района угнаны были в Сибирь почти двести семей: младенцы, подростки, женщины, старики. С горечью вспоминают старики послевоенные сорок пятый — сорок шестой годы. На людей было жалко смотреть. Изможденные непосильным, ненормированным трудом, одетые во что попало, а еда — обрат. Даже картошки не ели досыта. Государству сдавалось все: и мясо, и молоко, и масло, и копыта, и шкуры, и рога… Краткое облегчение наступило в семидесятые годы. Сельчане добром поминают брежневское время — дал послабление крестьянам, не мешал им жить. В домах сельчан появились телевизоры, мотоциклы, машины, ковры, в коровниках две-три коровы, а то и бычок для откорма, овцы, между селениями пролегли асфальтированные дороги, появились новые дома, двух-трехэтажные коммунальные строения — клубы, детсады, школы… Район укрупнялся, строил маслозаводы, мясокомбинаты, завод по переработке овощей и фруктов, действовали промкомбинаты, лесоторговые комбинаты, селения пополнялись специалистами со средним и высшим образованием, была ликвидирована неграмотность. Теперь даже самая последняя старуха умеет читать и писать
.За годы перестроек все достижения села мало-помалу свелись на нет. Дороги разваливаются, детсады закрываются, поля зарастают сорняком, техника выходит из строя, а приобретать новую нет средств.
В родные пенаты из “горячих точек” устремились, подобно нам, сотни беженцев. Это походило на обвал, на стихийное бедствие, хоть чрезвычайное положение вводи. Власти не знали, как разместить, обустроить бедолаг, потерявших все нажитое. Беженцы заполняли брошенные конторы, общежития, развалюхи, ютились у родных и близких людей. Работы нет, крыша шаткая. Никого не осуждают за развал, никто ни в чем не виноват. Ломать и заново начинать — это на Руси у царей в крови.
Ветром перемен недавно занесло в маленький наш Кизляв еще одного страдальца. Звали его Хадиулла Сунчаляев. Говорили о нем, что “бэндэ” этот — внук раскулаченного деда Айнука.
Частенько он заглядывал ко мне. Сидели мы за чаем, напрягая память, вспоминали детство, разговаривали о событиях последних лет. Аккуратный, в чистой, выглаженной рубашке, по хорошо поставленному голосу, логике речи нетрудно было угадать в нем учителя. Было ему, как и мне, далеко за семьдесят. Но с виду намного моложе своих лет — румяный, крепкий телом, статный. Говорил, что ходит по инстанциям, хочет вернуть дедов и отцов дом, отобранный в 1929 году новоявленными активистами.
— Зачем тебе лишние волнения? — говорю, чтобы поберечь его от новых стрессов.
— Ради правды, ради справедливости… — горячится Хадиулла. — Возможно, я в нем не стану жить, но буду знать, что дом этот мой, и я успокоюсь… Пойми, я все еще чувствую себя ущербным…
— Извини, а где стоит этот дом?
— В Старой Кулатке, в Малом Иряше, домик Айнука…
— Да я ведь знаю этот дом. Мы пацанами лазали в подпол, свинцовые шрифты искали. Делали из них пульки… Там еще камень перед домом лежал…
— Камня не помню, а вот палисадник с акацией перед домом я помню. Сейчас в нем живет бывшая доярка, пенсионерка с внучатами.
— После вас в доме размещалась редакция газеты “Кумэк коч” (“Коллективная сила”), это в начале тридцатых было.
—
Нас увезли в 1929 году.— Не помню, как вас увозили, а вот запах керосинового перегара остался в памяти. Знал, слышал, что кого-то ссылали, кого-то расстреляли на Атлашской дороге, не доведя до Кузнецка. Расстреляли без суда и следствия.
— Конечно, тебе трудно представить это. Сам не испытал. Твой отец был одним из активистов советской власти и вершил судьбами многих.
— Говорят, был милосердным для сельчан. Но он свято верил, что строит для детей своих счастливое будущее…
— Я тоже верил… до десятилетнего возраста. А сейчас вот хожу, вымаливаю свой же дом. И все — точно глухие.
— Да, не так просто вернуть потерянное. А то и вовсе невозможно. Вы потеряли все в том 1929 году, а мы сейчас, в начале девяностых… События повторяются. Но ты помнишь, как все это случилось с вами?
— Те дни так врезались в память, что ничем их оттуда не выкуришь… Все произошло очень буднично. Отца дома не было. Мы уже ложились спать, когда забарабанили по калитке: “Айнук, открой!” Дед отмалчивался. С улицы снова заколотили, стали угрожать. Тогда дед вышел и открыл калитку. Во двор хлынула целая толпа народу. “Мы сельский актив, — сказал кто-то из них, — пришли раскулачивать”. Дед пытался убедить главного активиста, что все имущество нажито собственным трудом, работников не нанимали, сами трудились летом в поле, а зимой уезжали в Андижан, где работали с сыном на хлопкозаводе арбакешами, ворочали двухсоткилограммовые тюки с хлопком. Вот и нажили… Но это был глас вопиющего в пустыне. Проворные “активисты” нагрузили до отказа наши сани, запрягли в них обеих лошадей, привязали за рога коров к саням и покатили со двора. Все мы выскочили во двор, на мороз, в чем были. Вопили. А мать упала на снег без чувств.
А наутро явились в наш пустой дом военные люди. Велели одеться и выйти на улицу. А там стояли сани. Мы, слепая бабушка, дед Айниддин, мама и шестеро детей, считая самого младшего, едва разместились в плетенке, застланной соломой. А дом опечатали. И повезли нас к сельскому совету, где уже стояли сани с такими же лишенцами. Говорили речи. Обзывали кровопийцами, куркулями, позорили. А потом дали команду трогаться…
Никто из моих родных никогда больше не увидел родной деревни. Все погибли в лагере, лишь меня деду чудом удалось спасти.
С какими-то документами в лагере появился однажды наш земляк. Дед уговорил его взять меня с собой. Что-то земляк наш пообещал коменданту или дал взятку, я уж не знаю, но наутро тот человек подошел ко мне: “Собирай вещи, пойдешь со мной”. А что мне собираться? Я готов. Все при мне. Он привез меня в Старую Кулатку и сдал бабушке, а бабушка со стороны матери тотчас отправила меня в Андижан. Там скрывался мой отец.
Можно сказать, что с этого дня судьба повернулась к Хадиулле лицом. Он окончил школу, а потом педагогическое училище. В совершенстве овладел узбекским языком и почти сорок лет учил узбекских мальчишек и девчонок грамоте. А во время Отечественной войны ушел на фронт и провоевал все 1418 дней, от звонка до звонка. Был ранен. Награжден орденами и медалями Советского Союза, на фронте вступил в ряды Коммунистической партии. Зла в душе не держал. Однако глубоко в душе жило чувство неполноценности. Узбеки не гнали его. Живи. Немало ты сделал для нашего народа. Но Хадиулла Сунчаляев продал дом, роздал деньги детям и подался в родные места искать справедливости, правды, как древний дервиш.
Тут он узнал, что семью реабилитировали. Ему, как наследнику, выплатили четыре тысячи рублей компенсации за причиненный ущерб и успокоились. Если учесть нынешние галопирующие цены, то это просто насмешка — цена одной чугунной печки. Такова компенсация за высокий, красивый, просторный дом, двух лошадей, коров, овец, хозяйственную утварь, пшеницу, рожь, домашние вещи. А можно ли оценить потерю убиенных сестер, братьев, бабушки, дедушки и матери?!.
Вот Хадиулла Сунчаляев и хотел вернуть хоть малость — дом деда и отца. И не думал, что встретит столь упорное сопротивление властей, нынешних демократов.
Хадиулла рассказывал мне:
— Когда пошел к администрации с просьбой помочь, меня направили к судье. Пошел к судье, а он потребовал от меня опись имущества, изъятого в том 1929 году… Но вещи, дом, все имущество “актив” забрал и никаких бумаг не выдал. В местном архиве тоже никаких следов нет. Попробую выхлопотать лагерную справку и подам жалобу прокурору, — не сдавался Хадиулла.
Как дите, он еще верил в справедливость.
Омэ
Еще нет пяти утра, а уже голос соседа бьется хлыстом об окна:
— Эй, бабай, надумал ли сажать картошку? Готовься!
— Спасибо. Неплохо бы, — гляжу в окно. Напротив дома стоит серая кобыла Мансура, а за ее упитанным крупом виднеется седая коротко стриженная голова Расима, по прозвищу Джаннэй.
— Джаннэй, голова не болит? — подхалимничаю.
— Успеется. Не до того, — легонько ударил по крупу лошади вожжами, та потянула телегу, полную мешков с семенным картофелем.
Вскочила с кровати жена, засуетилась, завелась с пол-оборота:
— Мяса у нас мало! Как соберешь народ? Вчера не докупил… Зря съездил в район. Чего только там делал, у кого был?
А я по привычке спорю:
— Думаешь, им мясо нужно?! Им водочки либо самогона-первача… И как можно больше.
— А закусить?
Спорить с женой бесполезно. Ей кажется, что из двух килограммов мяса ничего невозможно приготовить. “Не бери в голову”, — говорю себе. Мне важно успеть посадить картофель… отделаться от гнетущего ожидания малознакомой работы. Но в то же время до меня начинает доходить, что сосед своим ранним визитом намекнул о помощи. Он собирает омэ
1 . Приходилось видеть — соседи помогают друг другу по-родственному. Общими усилиями строят дома, конюшни, коровники, зернохранилища, заготавливают дрова, а женщины находят работу по дому и гудят, шумят в доме да во дворе. Особенно осенью, когда режут гусей, уток, скотину. А потом устраивают угощение. Возможно, об этом подумала и моя жена.В окно видно, как на картофельное поле Джаннэя собираются женщины. У каждой в руке железное ведро, мужики впрягают лошадей в два плуга.
— Ну, идем же, — торопит меня жена. — Поможем. Авось и нам потом помогут.
На ходу натягиваю кирзовые сапоги, спешу за женой, а она уже гремит жестяным ведром у кромки огорода. Мешки с посадочной картошкой разбросаны по обширному полю. Передний плугарь, сам Расим-Джаннэй, проложил глубокую борозду, а бабы в нее кидали клубни картофеля. Второй же плуг, ведя следующую борозду, накрывал землей уложенные клубни. Вот и вся техника посадки.
Мне, старику, поручили вести кобылу за узду. Напрасно думал, что работа легкая. Но тянул, чтобы не ударить лицом в грязь.
— Держи прямо! Веди ее рядом с начальной бороздой! — командовал Расим.
Лошадь, в одночасье почувствовав руку дилетанта, позволяла себе вольности. Это была красивая, стройная кобыла, с мощным крупом, сильными ногами. На полпути она вдруг остановилась как вкопанная и, как я ни дергал ее за узду, даже ухом не шевелила, а когда я стал ее нежно уговаривать, рванула вперед. В конце борозды она останавливалась и, согнув мощную шею, хватала мягкими губами нежные ростки лопуха. А если я принимался надоедливо дергать за узду, скалила на меня крепкие зубы, пытаясь укусить. Это была та еще стерва.
— Да что ты с ней цацкаешься, как с бабой! Держи покруче за узду! Не мямли! Гаркни на нее!
Вдруг кобыла рванула с борозды, вскинув голову высоко, мне показалось даже, что она взвизгнула от чего-то. Расим оставил плуг, встревоженно подбежал к кобыле, похлопал по шее, успокаивая. Раз-другой хлопнул по ее груди. Отвалились два огромных овода.
Вернули кобылу на борозду, пошагали дальше. За нами женщины бросали в борозду клубни картофеля. Работа продолжалась. Как только я давал слабинку, Расим орал на меня:
— Прямо! По борозде! Ожгу вот кнутом тебя! — А сам, весь мокрый от пота, сбросил рубашку. — Давай! Давай!
Расим до недавнего времени работал на бульдозере. Он механизатор широкого профиля. В иные годы совхоз частенько привлекал его на посевную и уборочную кампанию. А сейчас у совхоза всего два-три трактора, собранные из тех десятков, что когда-то были машинным парком. Бульдозер Расима тоже стоит за коровником. Чинил, чинил он его по пять-шесть раз в год да и бросил. Нет больше запчастей. И Расим перешел на конную тягу. Но серая кобыла не его, а Мансура, его же гнедая кобылка впряжена в другой плуг. И пашет она послушно, тянет, бедолага, не останавливаясь, не капризничая. А может, просто водит ее более опытный мужик, не дает ей поблажки.
Но Расим не всегда суров с кобылой. Время от времени он ласково, даже нежно бросает:
— Но-о-о-о! Ми-илая! Но-о-о… Ну-у-у… доченька…
К десятому или к пятнадцатому кругу все мы мокрые от пота; от лошадей идет пар, пот заливает мне глаза, струйкой течет по ногам в сапоги, а Расим вовсе весь мокрый. В конце очередного захода хватает из бидона ледяной айран — только кадык ходит вверх-вниз да гулко булькает у него в горле.
Со временем я начинаю приноравливаться к работе с кобылой. Не забегаю вперед, не тяну, а, держа покороче узду, иду рядом. Видно, и она уже начала привыкать ко мне, а может, просто втянулась в работу, но уже меньше балуется. Ряд за рядом, час за часом идет беспрерывная работа.
Солнце почти в зените, когда, наконец, ложатся в землю последние клубни. В минувшем году Расим получил шестьдесят восемь мешков картофеля. В нынешнем надеялся на еще большую урожайность, посадил все, не оставил себе даже на еду до нового урожая. Сейчас, когда засыпаны землей последние клубни, Расим и жена его Рашида благодарят каждого и гостеприимно зовут в дом.
— Дорогие, хорошие наши, за стол! В дом! Пора за стол!
— Ни, ни, ни… Ничего знать не хотим! За стол! Спасибо вам всем, но без угощения не отпустим!
…За обширным столом веселое оживление. Стол завален всякой всячиной. Все свое, натуральное: куры отварные, мясо жареное, картошка горками, соленые огурцы и помидоры прошлогодней засолки, хлеб пышный, белый, испеченный хозяйкой по этому случаю. И, конечно, бутылки водки и самогона, рядом — граненые стаканы. По поговорке “Что в печи — все на стол мечи” хозяйка выложила все, чем богата. “Пейте, ешьте, дорогие. Спасибо вам за помощь!”
И наливают, и пьют, и едят, не стесняясь, по-свойски. Я тоже за компанию выпил, закусил кислым молоком, обгрыз куриную ножку. Захорошело в груди, энергия пошла по жилам, будто и не бегал рядом с кобылой по рыхлому картофельному полю.
Однако, как ни хорошо за столом в прохладной избе, дело не ждет. Летний день зиму кормит. Никто из сельчан об этом не забывает. Выпив по стакашке, другому, поев плотно мяса, супа-лапши, встают и выходят во двор. Нас ждет еще два огорода — Каюма и, если даст Аллах, мой.
Сыновья Каюма — рослые, сильные ребята, приехавшие из Сызрани да Старой Кулатки помочь родителям, — уже свезли на телегах семена картофеля на свой участок, за овраг, через ручеек. Участок Каюма вытянут, как взлетная полоса аэродрома. Пока добежишь до другого конца, глаза на лоб полезут. Но никто не тужит. Веселые мужики и бабоньки оживленны, малость шумливы, гремят ведрами, возятся с лошадьми, запрягая их в плуги. Вот уже первая борозда проложена, легли в землю первые клубни картофеля. И пошла работа.
Снова я держу за поводок серую кобылу Мансура. Ноги мои, как ни странно, легки, усталости не чувствуют. Хотя полуденное солнце печет нещадно, с меня и со всех плугарей течет соленый пот вместе с недавно выпитым самогоном, но мы не останавливаемся. Ряд за рядом идем, плугари только покрикивают на взмыленных лошадей: “Но-о-о, Серко! Давай, милая! Но-о, шагай!” Нам вослед, закрывая нашу борозду с уложенными картофелинами, тяжело дышит кобыла Расима. Идет, не отстает. Не знаю, как лошадям, но нам хочется пить. Едва успевает разводить на колодезной ледяной воде айран жена Каюма, Мавлигюль. Как она объясняла, имя ее в переводе на русский язык означает цветок, рожденный в месяц Мавлюта, религиозного мусульманского праздника. Мавлигюль — женщина невысокого роста, плотная, повидавшая и военные трудные годы, и послевоенные. Мой плугарь, Расим, хватает из ее рук бидон с айраном и пьет гулкими глотками, утирает с раздувшегося живота капли, снова берется за ручки плуга. Сменщика нет, работа тяжелая. Весь он в мыле, как и наша кобыла.
— Но-о-о, Серко! Давай, доченька!
А я, зажав нижнюю губу Серко уздой, торопливо шагаю рядом. Правда, не так прытко, как рано утром. Кобыла тоже подустала, мокрая, словно только что вышла из воды. Да еще бесконечно атакуют ее слепни. Но жалеть некогда. Работа есть работа.
После полудня жара начинает спадать. Последнюю борозду мы прокладываем уже где-то в шестом часу после полудня.
Хозяйка, Мавлигюль, уже тут как тут: “В дом! За стол! Никаких разговоров!”
Дом у Каюма просторный: две большие комнаты, кухня, прихожая, а во дворе понастроено все, что необходимо для скотины, хранения кормов, зерна, муки, дров. Есть и своя мастерская. И, естественно, баня. У Каюма свой микромир. Это его держит на земле, кормит, одевает, дает достаток и ему, и детям. Не будь заводов, фабрик, производящих одежду, оборудование, продукты, — Каюм не пропадет. Как и водилось в прежние века, будет кормить, одевать и обихаживать семью. Он мастеровой, в своей среде чувствует себя как рыба в воде. Он отличается еще тем, что держит пчел. Всегда есть цветочный мед и, конечно, медовуха.
И сейчас вот на столе стоит она, ароматная, крепкая, как сатана. И соответственно стол ломится от закусок. Разгулялись мужики, а глядя на них, и бабы. А я попереживал-попереживал, что до моего участка сегодня дело не дойдет, ибо уже вечер, — и плюнул. Никуда моя картошка не денется. Будет и у меня такой день. Сегодня, по всему видать, работа завершилась. Пусть мужики отдыхают, отводят душу за столом! Мое тело словно только и ждало этой невольной слабинки духа — размякло, обволоклось болями. Живого места не сыскать. Надо было попытаться унять эту боль чем-то, разговорами, что ли. Усталость должна пройти. Рядом со мной сидела жена Каюма, Мавлигюль, и дивилась, что я не ем.
— Почему не пьете, не кушаете? Ешьте! Пейте!
— Спасибо, Мавлигюль. Я сыт, — отвечаю. — Я все присматриваюсь к вашему дому. Дом у вас завидный. Прямо хоромы.
Задел я, видно, памятную струну. Мавлигюль разговорилась, охотно удовлетворяя мое любопытство.
— Дом этот мы построили в семидесятые годы, а до этого жили в глиняной хибаре три на три метра…
— Я слышал, что дом этот сам Каюм возвел, сам и отделывал. Это правда?
— Он у меня мастеровой. Не только свой дом строил, но и многим на селе помогал. А начинали мы с саманного дома. Я пришла к нему пятой ложкой. Отец и мать мужа — слепые, да еще жил в тех же девяти квадратах брат его. Я и муж работали на ферме. Я — дояркой, а он по столярной части. Работа сволочная, ночь не ночь, снег не снег, дождь не дождь — тащись на ферму, километра полтора туда и обратно столько же. Приду с фермы, ступить некуда, не то что лечь отдохнуть… Однажды не выдержала, разозлилась на мужа. У нас уже двое мальчиков росли. Это на наших квадратах — семь душ. Слезы ручьем, мол, что ты за муж, если бревно одно не можешь выпросить у начальства.
— На что это бревно-то надо было?
— Комнату пристроить. На матицу. Матица есть, можно еще одну комнату пристроить к глиняному дому… — Заскорузлыми, морщинистыми пальцами Мавлигюль вытерла углы губ и продолжала: — А муж не очень разговорчивый, буркнул: “Никому кланяться не пойду!” и точка. И не пошел. Крутилась, крутилась, да слезами делу не поможешь. Сама пошла к директору совхоза. А он и оглушил: “Нет у меня бревна для матицы. Скоро планируем строить дома, вот там и предусмотрим”. Жди, когда это будет. А нам сейчас жить. Ушла от директора, как побитая собака, и больше никуда не совалась…
— Эй, вы! Что там отвлекаетесь! Поднимите стаканы! Выпьем за урожай картошки! — это Адаш разошелся, ему невтерпеж еще раз выпить.
— Да мы тут между собой, — отвечает Мавлигюль. — Рассказываю, как дом поставили…
— А-а-а, про дом? Это расскажи корреспонденту, пусть знает, как мы
живем, — разрешает Адаш и выпивает один.— Так вот, — говорит Мавлигюль. — Слушай дальше. Я рассердилась и на власти, и на мужа, и на всех. Никто нас никогда не кормил, не содержал, только давай-давай, надо-надо! Пока давалка не испортится. А тут, словно ангел с неба, подруга моя по базару ходит. Сто лет не видались. Вместе в школе учились. Вместе войну пережили. А потом вышла замуж и исчезла с горизонта. Я ей по-дружески пожаловалась. А она и говорит: “Приходи в пятницу к Самому в район, я у него секретарь. Только не говори, что я подсказала. Прошмыгнешь, вроде я не заметила. И выложи ему свою просьбу”. Так я и сделала. Только растерялась, увидев сидящего за столом солидного дядьку. Кабинет большой, ковры, портреты, телефоны… Оробела. А председатель-то уже заметил меня, поднял голову от стола. “Что вам угодно? Где же я вас видел?” — говорит. Отвечаю, что я была на слете доярок зимой. “Ах, да, правда”, — говорит Председатель или, как его, Секретарь. А как я сказала, что матица нужна или хотя бы одно бревно, сами сделаем матицу, он засмеялся. “Этого для строительства дома не хватит, — говорит он. — Надо взять кубов двадцать”. Он нажимает кнопку, входит экономист. “Подсчитайте, сколько леса надо для добротного дома”, — велит. Экономист подсчитала: “Двадцать пять кубов надо”. Председатель или там Секретарь велит ей позвонить в лесхоз и выписать по себестоимости двадцать пять кубов леса. Само собой, я не шла, а летела домой… Ну и пошла работа.
— Да, — говорю, — дом завидный…
Мавлигюль спохватилась и побежала на кухню. Вернулась, неся на подносе румяные мясные пироги с картофелем.
— Ешьте, угощайтесь, дорогие…
— Ты расскажи, что дальше было, — напоминает Адаш.
— А дальше пошла нервотрепка… Дом-то мы поставили. Сам Каюм и печь сложил. Одну русскую, другую голландку, кухонную плиту. Отстроились, в общем. И не очень дорого обошлось. Семь-восемь тысяч. Доярки тогда получали неплохо. В почете были. И пошли на нас писать анонимки. Что-де нечестным трудом возвели дом, стали истинными кулаками, зерно — тоннами, овцы — стадами, коровы — дюжинами… Однажды прихожу с работы, а во дворе полно начальства: председатель сельсовета, начальник милиции, инструктор райкома и еще какие-то пронырливые. Хорошо Каюма дома не было, он еще с работы не пришел. Он тихий, тихий, да, если поднимается, ад покажется курортом… Полазили, посмотрели, пощупали, а факты не подтверждаются… Ушли ни с чем. И с той поры больше никто не приходил. Но меня до глубины души оскорбило отношение моих же сельчан, завистниц-подруг…
Ворвалась в избу Рашида, жена Расима. И Мавлигюль вскочила ей навстречу.
— С работы вернулась уже? Садись, поешь…
Не обращая внимания на хозяйку, Рашида накинулась на мужчин:
— Гляди-ка на них! Расселись! На свадьбу пришли! А кто бабаю картошку посадит? На завтра не рассчитывайте! Лошадей заберут, и плуг обещали на соседнюю улицу…
— Чу, м-м-м… — что-то хотел сказать Расим, но соображал с трудом. И она обрушилась на мужа.
— Нечего чукать! Вставай! Тор! Расселся как барин в гостях!
Мужики приумолкли, задвигались, выходя из-за стола. Только один коротышка в неряшливой робе не мог остановиться: верно, медовуха задела речевой центр. Поносил власти, директора совхоза, демократию, хвалил советскую власть.
— Коммунизм был. Только мы его не заметили… Аккуратно, в назначенный день, выдавали зарплату, действовали картофелесажалки, на полях были поливальные установки… Где они теперь? А к концу года получали тринадцатую зарплату… Совхоз развалили, техника вышла из строя…
Его не слушали. Вставали из-за стола и выходили на улицу.
— Иди расставь свои мешки, — сказал Расим. — Сейчас придем.
Усталость мгновенно слетела с плеч. Появилось второе, а может, третье дыхание, когда проложили первую борозду и бросили первые семена в землю.
Расим словно вовсе не устал, не пьян, только снова по пояс гол, влажен и покрикивает на меня: “Держи прямо!” А кобыла моя устала, часто останавливается. Идущий за другим плугом Адаш кричит: “Гони ее. На то и лошадь, чтобы пахать!” Поле мое с наклоном к оврагу, шагать вверх-вниз тяжело, а тянуть плуг, глубоко вонзившийся в землю, тем более. Мужики и бабы работают без перекура. Уже солнце повисло над гребешком сосняка, подул прохладный ветер, когда легли в землю последние семена картофеля.
Жена постаралась, накрыла стол не хуже соседок. Можно было наконец расслабиться. Сели за стол. Разлили по рюмкам, стаканам.
— За вас, соседи! Спасибо за помощь. А картошку мы доверили Аллаху. Урожай теперь в его руках…
Выпили по одной, выпили по другой… Стаканы да рюмки не стояли пустыми. Закуска была. И мяса доставало, и супа куриного, и закусок всяких. Почти не ели. Говорят же, что за столом всегда не хватает лишь водки. Остального — вдоволь. Водка тоже была.
Мужики сидели осоловелые. Хотелось чем-то развеселить. Пришла на помощь Мавлигюль.
— Гармошку, что ли, принес бы, — толкнула она в грудь Расима. — А то вижу, скоро заснешь…
Идея подана вовремя. Все сыты, пьяны. Не хватает музыки. Рашида побежала через улицу, принесла мужнину гармошку. Да не простую, а саратовскую, с колокольчиками. Сразу ожили работнички. Будто вовсе не притомились. Не работали с пяти утра до десяти вечера. Гармошек этих, особенно чтимых в татарских селах, ныне не выпускают. Звонкий голос с перезвоном саратовской гармошки словно вернул мое детство — накуренную, пахнущую водкой да едой ночную избу, отца и мать с их друзьями, засидевшихся до полуночи за столом. Расим наяривал мастерски, точно и не пахал сегодня целый день. Гармошка жила и пела в его руках, будоража чудными звуками, поблескивая металлическими пластинчатыми украшениями.
Отяжелел народ рабочий, лишь на месте подергались да сменили плясовую на тягучие песни. Запевала Рашида, заводила все новые и новые, незнакомые нам песни. И гармонист, и сочные, сильные женские голоса, и подтягивающие им мужские помогали забыть про усталость, про жизненные неурядицы и завтрашние заботы.
А деревня уже давно спит. Во тьме едва различаются силуэты домов, деревьев. И над темными домами и оврагами, полями да огородами плывут трогательные мелодии гармони и голоса поющих.
1
Омэ — в складчину, коллективная работа (тат .).Без дождя и камыш не растет
Как пух одуванчика, унесенный ветром, пролетела весна. Вовсю жарило лето. Для сельчан — это и ожидание, и надежда, и страх, и труд до горячего пота. А мы, пенсионеры, почти никуда не выходили из зашторенной избы. Лишь изредка ездили в райцентр на рынок купить мяса, крупы и спросить, нет ли пенсии. Слушали радио, горячие речи политиков, о жизни “новых русских”, о миллиардах рублей, уходящих куда-то, об олигархах, банкирах, о курортах на берегах морей и океанов, о больном Президенте, о меняющихся правительствах, об убийствах… Но никто не говорил об урожае, о сельскохозяйственной технике, о пустующих землях, о трудном положении сельского населения. Администрация района собирала с пенсионеров деньги на какие-то общественные нужды. Хлеба сохли на корню, трактора и автотранспорт стояли. Резали скот, продавали, покупали немного горючего, но это не решало проблем. Производства сокращались либо вовсе закрывались. Словом, все делалось для того, чтобы уморить народ, угробить всех до одного, но народ почему-то еще держался, не умирал. Даже
более того, в происходящем нечто смешное, юморное, и не обращал внимания, как там шумят и суетятся наверху.В нашу прохладную избу частенько заглядывали дальние и близкие соседи. Изредка бывал Расим. Шел он к нам задами, тихо, вроде бы оглядывая ростки картофеля, зелени огородной. Входил во двор, долго маячил перед окнами, не смея постучаться и войти. Я уже знаю, что вчера он где-то перебрал и сейчас у него голова просто раскалывается на части. Зову его. Он, не входя, выпивает полстаканчика и быстро уходит на работу.
Время от времени, шаркая калошами, заходит Каюм. Зовет меня помочь свалить бочонок, стоящий у него на огороде. Хочет залить свежей водой. А потом из какой-то щели меж дровами извлекает недопитую бутылку медовухи и предлагает выпить. Благодарен за помощь. Какая уж тут помощь — свалил бочку без воды! Видимо, это повод для угощения. Но ему лестно, что не жена над ним глава, а он, хитрец. В селе бытует матриархат. Все ключи у жен. У них и спиртное. Жены хитрые. Но мужики тоже не лыком шиты. “Вот, дунгыз, — ругается иной раз Рашида, жена Расима. — Спрятала в тыкву. Ведь нашел! Куда только не прятала: в подпол, в бочку, в отруби, в подвал… Но уж в тыкву, думала, не найдет. Нашел, дунгыз!” Свинья — это ее самое страшное ругательство. А Расим только усмехается.
Заходил Хадиулла Сунчаляев. Наконец пришла какая-то бумага на его имя. Надо ехать в райцентр.
С некоторых пор к нам повадилась Равза, жена Шафиуллы. То ей семена огурцов понравились, то помидоры “Розовый гигант” заинтересовали. Она добродушная, отзывчивая женщина. За добро двойным добром отвечает и совершенно бескорыстна. Тащит молоко, сметану, творог… Все по дешевой цене и в долг. “Когда деньги заведутся, тогда и отдадите”.
Еще совсем недавно она была очень привлекательной молодой женщиной. Особенно любит вспоминать о своей поездке в Узбекистан. Рассказывает, чуть шепелявя. С полных губ не сходит улыбка.
— Зима была долгой, дом стоял под снегом почти по самую крышу. Так хотелось тепла… Хотелось пройтись в ситцевом платье по красивой улице… Не секрет, хотелось и себя показать…
А ей, деревенской красавице, было что показать: глаза светлые с прозеленью да голубизной, грудь пышная, высокая, фигура — гитара, сама вся мягонькая. Поцелуешь ее губки сочные, как малины тают на твоих губах… Так говорят. Однако она замужняя женщина. И верна ему по гроб жизни, вернее, до могилы. Об этом знает вся деревня. Ее сватал узбек, но она стойко выдержала его ухаживания и не изменила мужу. А случилось это весной. Так уж тетя приглашала, просто было неудобно отказывать. И поехала Равза в Узбекистан. Муж зарезал корову, она продала мясо в райцентре на базаре, деньги — в чулок и махнула к тете, отогревать душу под азиатским солнцем. Все сложилось лучше быть не может. Зимы уже и в помине не было. Цвели сады, на скверах городских веяли ароматы акации, яблонь, груш… В полуоткрытое окно проникал запах роз. И мечта ее сбылась — ходила в ситцевом платье, приятно ощущая, как все тело дышит, радуется теплу и свободе. Естественная, не тронутая всяческими химическими макияжами, с малиновым румянцем на полных щеках, Равза порхала по тротуарам, замечая, как головы мужчин, словно подсолнухи к солнцу, поворачиваются вослед ей. В первые дни она смущалась, и даже возмущалась, краснела и презирала мужчин. Потом решила: пусть смотрят. Я не какая-нибудь обгорелая кочерга, каких тут полно.
Однажды Равза, притомившись от хождений по магазинам да скверам, присела на скамейку, подставив лицо солнцу. На краешек скамьи опустился узбек в новом халате, подпоясанный тремя женскими платками. Черные точечки глаз неотрывно обшаривали Равзу с ног до головы. Вначале Равза не придала этому никакого значения. Сидит человек и пусть себе сидит. Между тем узбек решительно сократил расстояние между ними и задышал ей в ухо:
— Духтори ширин, ассаламалейкум…
Этот узбек прилепился к ней как банный лист. Куда она, туда и он. Было ему лет сорок, от него веяло праздной беспечностью.
— Я сразу догадался, что ты татарка, — сверкал узбек белыми зубами. — Откуда? Из Казани? Москвы?
Ради приличия она отвечала на вопросы. В свою очередь, спросила, почему он не на работе. Как живется в Ташкенте. Выяснилось, что узбек этот из Ферганы, приехал на свадьбу родственника.
— Что за свадьба? Чья? — спросила Равза.
— О, мой дядя большой начальник… Четвертую жену взял!
— Ужас! — смутилась Равза. — Это у вас такой закон теперь?
— Закон-макон, мусульманский закон… Кто хочет, давно набрал хороших жен. Я тоже хочу жениться. Хожу, ищу. Иди за меня замуж.
— Так вот сразу? Ты, наверное, уже женат, — улыбается Равза.
— Только три жены… Еще одна жена нужна.
— Ты что, в гарем приглашаешь?
— Зачем? Будешь жить в балахане. Отдельно. Самой любимой женой.
— Я уже замужем. Зачем мне еще раз выходить за кого-то? Муж у меня хорошо зарабатывает, не пьет, почти не пьет, любит меня и ухаживает не хуже тебя…
— Мужу твоему дадим калым… Двадцать баранов. У меня на пастбище пятьсот баранов, три отары… Пятнадцать тысяч долларов, два мешка рису, халаты-малаты, паласы-ковры… Возьмем КамАЗ и повезем. Будет доволен, еще раз женится…
— Ты “новый узбек”, что ли? Откуда столько добра?
— Моя бухгалтер совхоза был…
— Ясно. С тобой все ясно…
А он заливался соловьем:
— О, джан! Ты будешь жить в раю. Ради тебя я не пожалею и ста баранов! Подарю тебе индийские золотые украшения, золотошвейные сюзане, платья, тюбетейки… Хочешь — в городе будешь жить, хочешь — новый дом построю. Нет! Не дом, а дворец! Завтра скажи…
— Ладно, скажу завтра, — улыбнулась Равза и ушла домой, не сказала, что утром уезжает.
Когда, наконец, Равза вернулась в родной дом, она чуть не упала в обморок. Сервант стоит боком, шифоньер покосился, вот-вот рухнет, по полу разбросаны кирпичи — половина русской печи разворочена, на столе объедки, под столом порожние бутылки, а сам, бэндэ, мусульманин, уважаемый законный супруг, лежит на топчане.
— О, Аллах, — ахнула Равза. — Что, тут опять революция была? Вставай, негодник! Отвечай!
Муж лениво повернулся к жене, небрежно обронил:
— Задели малость угол печи… Спорили тут…
— Надо же свернуть вековую печь… Думала, встретит… Я, дура, отказала узбеку, не пошла за него замуж. Как уж ухаживал, обещал сто баранов, парчу, отдельную комнату, рахат-лукум, пятнадцать тысяч долларов калыма…
А муж так спокойненько приподнялся, спустил голые ноги на грязный пол, спросил:
— А “мерседес” не обещал?
В голосе мужа было что-то такое, что подумаешь, надо же любить этого жирного борова. Но родненького.
Моление по картошке
Поглядывая на безоблачное, белесое от яркого солнца небо, мой сосед Расим ронял:
— Пожалуй, Аллах нас забыл, а может, испытывает нас на прочность, а может, мы провинились перед Всевышним… Хлебов уже не будет.
— Отчего так?
— Выйди, погляди на поля. Они желтым-желты. Хлеба погорели от жары и суховея. На урожай картошки тоже мало надежды. Земля рассохлась, облепили ботву колорадские жуки. В этом году особенно много их. Хоть бы прошли дожди! А жуков еще раз потравили бы…
Однако особой печали в его голосе я не уловил. Словно неурожай, надвигающийся голод были для него обычными явлениями. И то правда, подумал я. Частенько Среднее Поволжье страдало от суховеев. Не говоря уже о двадцать первом годе, когда деревни не успевали хоронить умерших от голода. Мне и самому известны голодные годы. В памяти моей тридцать третий год. Мы, дети, не знали, из чего готовят мамы хлеба да варево, но врезались в память мучительные запоры, рвота, слабость, бледные лица, бесконечные похороны… Не знаю, был ли урожай картошки в том году? А возможно, она и не дала нам помереть. Возможно, так и было.
Картофель — спаситель. Мало сказать, что картофель второй хлеб, это, пожалуй, самый распространенный продукт для сельчан. Сами они едят картофель и утром и вечером, очистки идут на корм скоту, птице домашней. Картофель едят с удовольствием собаки и кошки. А по осени можно его обменять на рис, лук, яблоки, арбузы — что завезут по бартеру предприимчивые молодые люди. Но вот, кажется, Аллах лишает сельчан и этой надежды.
Тем временем Расим от зари до зари пропадал в лесу, в прибрежных лугах, выискивая зеленую траву, косил, привозил на телеге и разбрасывал по двору сушить. Не один он — всем нужны сено, картофель, зерно, фураж… В лесу валили сушняк, грузили в арбы либо тракторные лафеты и везли, везли бесконечно. Визжали пилы, стучали топоры, повсюду разбросаны дрова, стоят копны сена. Я впервые за многие годы почувствовал напряженный ритм короткого лета. В Душанбе оно не чувствовалось: жаркое лето переходило в теплую осень, в теплую зиму, а там снова весна. Да и не нужны были ни сено, ни картофель, сбегал на рынок и купил сколько хочешь. Особенно Гармскую или Джиргитальскую рассыпчатую, розовую, которую можно есть без хлеба. Нам, конечно, полегче. Сколько ни уродится — нам вполне хватит. Дров не заготавливаем — осенью переберемся в общежитие. Да и не хватило бы сил работать столько, сколько работают сельчане. Общежитие — тоже не сахар, но все же есть центральное отопление, туалет в коридоре. Работаем в огороде утром да вечером. Мотыжим, пропалываем грядки моркови, лука, чеснока, помидоров… А потом закрываем ставни, проводим день в прохладе, читаем журналы, газеты, иногда слушаем радио про убийства, задержку пенсии и зарплаты, про голодовки учителей… И нам кажется, что мы прибыли на другую планету, где господствует насилие, в страну, где живут одни телохранители, киллеры, миллиардеры и нищие… Однако всеобщая тревога все больше и больше нарастала, охватывала в том числе и нас. А сельские женщины все чаще стали поговаривать, что надо собраться, чтобы помолиться сообща Аллаху, вымолить дождь.
Наконец старики приняли решение.
— Завтра идите к кладбищу, — ходила по Кизляву ссохшаяся щупленькая старушка, оповещая о дне и месте назначенного бабаями моленья.
На свободной от металлических оград площадке, под молодыми сосенками, обосновались те самые бабаи. А женщинам пришлось довольствоваться местом у ограды — им на кладбище ходу нет. Пока живые. На них лежала ответственность за обед, угощение молящихся бабаев и старух. Неподалеку от них, тоже на солнцепеке, в большом колхозном котле варилась баранина, в другом котле кипела вода для чая, тут же рядом сколоченные столы, на которых разложены чашки, миски, стаканы, конфеты, хлеб, печенье, пироги… Кто что принес. А поодаль, по улице села, бегают мальчишки и девчонки с чашками, ложками, ведрами, черпаками и, громко стуча по металлической посуде, голосят: “Янгыр яв, яв, яв! Чилэктэн, илэктэн, пэрэмэчтэн — каймактан, арыштан — бодайдан, без сорыбыз ходайдан!” (“Дождик, дождик, поливай! Ведрами, ситами, беляшами — блинами, на рожь, пшеницу, мы умоляем тебя, Аллах!”)
На улице визг, хохот, топот ног. Для внучек и внуков, приехавших на каникулы из города, забава и праздник. Вот бежит девчонка лет тринадцати за чистенько одетым подростком. Он дразнится, увертывается. Но девчонка проворна и шустра. На каком-то метре она настигает подростка и окатывает его холодной водой с макушки до ног.
Оставив жену у кладбищенских ворот в компании старушек, прохожу к дедушкам-бабаям под молодой сосняк. Пять-шесть бабаев уже сидят на брезенте. Говорим положенное “Аминь”, сажусь рядом с Якуб-бабаем, прислушиваясь к Ханнян-бабаю. После короткой молитвы Ханнян-бабай продолжает свой прерванный рассказ.
— В 1921 году мне было десять лет, — говорит Ханнян-бабай, держа голову высоко, прямо, как слепой. Он еще видит кое-что, но уже не различает людей. Однако ходит на все подобные мероприятия и возглавляет меджлис, как знаток Корана. — Помню этот голодный год очень хорошо. Разве забудешь его! Умерла мать, отец вскоре тоже отправился за ней. Остались мы, мальчишки. Сиротами. Дом опустел. Разбрелись пацаны. Повесив на плечо холщовый мешок, я отправился собирать милостыню. Из деревни в деревню, все дальше от родных мест, забрел в Пензенскую губернию. Ночевал где придется, ел что подадут. Но мне повезло. Однажды, когда я шел из одной деревни в другую, меня догнал на телеге русский мужик. Остановился. Спросил, откуда иду, куда. Я еще тогда не умел говорить по-русски. Кое-как объяснил. Он посадил меня на телегу и привез к себе домой. Заставил помыться в бане, накормил и спать уложил. Детей у них не было. И я как бы стал приемным сыном. Я помогал по хозяйству как мог. А он меня учил грамоте, русскому языку и водил к мулле, который заставлял меня учить Коран. Вот оттуда и закладка в памяти. Я тогда выучил немало сур из Корана, приобщившись к мусульманской вере…
— Вы так и выросли у русского мужика?
— Нет. Однажды меня увидел наш односельчанин и удивился, что я жив, опрятно одет… Когда я ему все рассказал, односельчанин пришел к тому русскому, звали его Борис Борисович, никогда не забуду. А он и говорит: “Не имею права задерживать. Он свободен. Пусть сам решает…” И, конечно, я вернулся в село.
Позже я узнал, что Ханнян-бабай до Отечественной войны руководил колхозом, во время войны служил интендантом, а после войны тоже работал на ответственных постах и носил в кармане билет Коммунистической партии.
Что же творит с нами жизнь!
Теперь он мулла. Вожди похоронены, правители ударились в политику, с нами остался один Бог! И тот живет где-то на небе, очень далеко от нас. Дойдет ли до Всевышнего наша молитва?
Подошел к бабаям и Хадиулла Сунчаляев. Бэндэ, как его здесь называют, бедолага. Он все еще не нашел успокоения души, надеется обрести его среди нас, стариков.
— Как продвигаются дела?
— Получил кое-какие справки из лагерного архива, — тихим голосом отозвался он. По его тону можно судить — он рад тому. — Подал документы прокурору. Он обещал разобраться.
— Кого мы ждем? — спрашивает Якуб-бабай.
— Шафиуллу.
— Он не придет, — говорит Миэссар, тощий, сутулый, но очень подвижный мужичок. Всегда с юмором: сухие дрова жарче горят. Пожалуй, это единственный в деревне человек, соблюдающий предписания Корана: пять раз на дню выполняет намаз и, что примечательно, по-арабски читает суры Корана. — Не придет. Вчера он спрыснул. Грешен…
— Отмылся бы в бане да пришел.
— Не придет. Пора начинать. Давай, Ханнян-бабай, начинай!
— А может быть, кто-нибудь другой поведет меджлиз? — глядя перед собой мимо Миэссара, четко и довольно громко произносит Ханнян-бабай.
— Больше некому! Давай, веди…
Некоторое время, собираясь с мыслями, Ханнян-бабай молчит, затем высоким ровным голосом произносит вступительные слова:
— Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Хвала Аллаху, господину миров милостивому, милосердному, царю в день суда…
Это мое первое присутствие на моленье. Подражая старикам, я сижу на подогнутых ногах, чувствуя, как они затекают, но шевельнуться боюсь. Руки мои лежат на коленях. Взор опущен вниз, я пытаюсь не думать ни о чем. Если в голове появляются посторонние мысли, по словам Миэссара, это шайтан шепчет в ухо. Хотя у меня в голове пусто, кроме бисмиллы, я пока ни слова не знаю, шайтану простор, он нашептывает мне в ухо всякую всячину. Беда еще в том, что молитва на арабском языке не только мне, но и всем сидящим совершенно непонятна. Но я стараюсь вникнуть в тон чтеца, и вскоре монотонное чтение Суры Корана навевает на меня покой, дремоту, слипаются веки, тяжелеет тело, я отрешен от всего земного…
Позже я спрошу Ханнян-бабая, кто такие сунниты, шииты и ваххабиты… Он торопливо оборвет меня: “Не надо! У нас своя мирная вера! Как наши деды верили, так и мы верим… Это обряд, устав служения людям… Вот как мы понимаем свою веру…” Ваххабизм не угрожает нашим душам. Мы не те. Хотя мы все об Исламе имеем смутное представление, никто не учил нас этому, однако мои земляки религию воспринимают как образ жизни, миропорядок, установленный предками, и нарушать этот порядок, хамить, нарушать каноны — считается большим грехом. Обрядами мы отмечаем рождение нового человека, свадьбу, правила поведения и, наконец, смерть. Никто из моих земляков не противопоставляет одну веру другой. В районе немало русских, чувашей, мордвы, культивирующих христианскую веру, но между нами никогда не было раздора. Да и не узнать сегодня былое родное село. Еще на моей памяти были совершенно не понимающие русскую речь сельчане, да я и сам до шестнадцати лет не мог связать двух слов по-русски. А сейчас не найдешь человека, который бы не говорил на обоих языках. Хоть по-русски, хоть на татарском. Да и делопроизводство, обучение в школах ведется не на родном языке. Никого это не беспокоит. Видимо, это всех устраивает.
..Мысли мои прерываются оттого, что бабаи подняли перед лицом раскрытые заскорузлые ладони. Человек должен во что-то верить. Пусть Аллах где-то там далеко, но в сердце вселяется надежда.
— О, Аллах! — перешел на татарский язык Ханнян-бабай. — Мы, рабы твои, грешники, виновные перед тобой! Сжалься над нами, рабами твоими, ниспошли нам дождь, оброни свою драгоценную влагу на наши посевы, на рожь, пшеницу. — Голос его на грани плача. — О, Всевышний! На коленях перед тобой просят рабы твои ради вдов, детей, стариков, женщин и мужчин — урони свою драгоценную каплю на травы, деревья, огороды, поля, леса, все живое, жаждущее твоей влаги! Не оставляй нас без картофеля, без кормов для скотины… Мы всего лишь твои смертные рабы, неразумные дети твои. О, Аллах, не отнимай нашу последнюю надежду, не отнимай нашу картошку, на нее у нас теперь вся надежда!..
Слева от меня сидит Якуб-бабай, высокий, сухощавый старик с болезненными, сузившимися от долголетия глазами. Во рту у него ни одного зуба, когда разговаривает, подбородок, как поршень, ходит вверх-вниз, он потом вспомнит, как однажды в пятидесятые годы колхозники села стали жаловаться, что земли у колхоза мало, почва плохая, каменистая. Овраги да холмы. Приехал в село какой-то представитель, собрал собрание и спросил: “Кому земли мало?” Сельчане почувствовали неладное. Помалкивали. А он и говорит: “В Сибири земли много. На станции Кулатка стоят вагоны. Кому мало, поможем сесть и поехать”. С той поры никто не заикался о земле, хотя урожаи эти земли давали мизерные — два-три центнера с гектара. Сейчас Якуб-бабай живет один. Вот уже год как схоронил свою очередную старушку. “Плохо, ябалай, без жены”, — жаловался он мне.
“Женись”, — говорю. А он отвечает: “Ныне бабки пошли капризные, с пенсией, никак не найду”.Как-то Якуб явился к Миэссару, потребовал: “Найди мне жену!” — “Откуда я ее тебе возьму! — возмутился вроде бы Миэссар. — Бери молоденькую. Их вон сколько без работы, без мужа…” — “Нет, — капризничает, ломается Якуб-
бабай. — На другой же день она убежит к любовнику”. Тут в комнату вошла жена Миэссара, дебелая, полная женщина. Миэссар и говорит: “Тогда бери мою жену!” Он и тут заартачился: “Зачем она такая толстая? Кровать у меня узкая, свалится еще, а ты отвечай!” Так он и живет одиноким, в числе стариков, не успевших вовремя отправиться в иной мир…И Якуб-бабай, Ханнян-бабай, Хадиулла-бабай, да и другие бабаи почти ровесники века двадцатого. И войны, и голодные годы, лишения, ссылки, труд на колхозных полях, революции, перестройки — все отразилось на их лицах и в душе. И ничто не смогло их согнуть — живут, трудятся, временами попивают водочку, потом замаливают свои грехи, снова прикладываются, соблюдают в то же время все традиции. В недавние времена у них водились и деньги, они приобретали мебель, машины, мотоциклы, а теперь у них, у их детей и внуков нет ни работы, ни зарплаты… Почему-то у демократов с деньгами худо, не могут расплатиться с рабочими совхозов, заводов и фабрик…
— Ля Илляхи Иль-алла… Да дойдет наша молитва до тебя! О, Аллах, ниспошли нам спасение…
— Не приведи, Господь, испытывать голод и нищету, умереть в чужих руках…
Заключительные слова молитвы, и мы проводим по лицу раскрытыми ладонями.
— Добавьте, кто чего желает, — заключает чтение Ханнян-бабай. И Якуб-бабай скороговоркой заключает:
— Не дай, Господь, есть нам дохлых лошадей, хлеб из лебеды да соломенной золы, не посылай нам ни пожара, ни войны, пусть картошка уродится. И за то спасибо…
Потом еще справляли полуденный намаз. Затем один за другим бабаи потянулись к столам за оградой, где уже вовсю угощались дети, женщины, рабочие фермы, все, кто заглянул сюда, на кладбище. Поставили перед нами суп-лапшу, чай, конфеты, хлеб, уважительно обслужили, и на этом завершился первый день моления за дождь, за картошку.
То же самое повторилось и на второй и на третий день. Но небо оставалось безоблачным. Только однажды где-то прогремел гром, который молодежь прокомментировала так: “Аллах старичков наших предупредил — будете употреблять самогон, ни капли влаги не оброню!” И смеялись над обидной для бабаев шуткой.
Женщины почернели от загара, старые маялись от болезней, а дети бегали и радовались, что взрослые организовали такой большой пикник с угощением.
В августе еще раз три дня молились, прося дождя. Ветер гонял по небу сухие листья, капнуло раза два, и небо очистилось от набежавших было туч.
И вновь только надежда
Лопнули наши надежды на бартер, который явится к нам мешками риса, лука, яблок… Потому что урожай картофеля не удался. И нет в селе того оживления, что было весной при посадке картофеля, всеобщей надежды на благополучие.
Мы-то ладно. Посадили всего пять мешков, а собрали около трех. А каково нашим соседям, посадившим по восемнадцать—двадцать мешков картошки? Но никто из них не плакался, не жаловался. Говорили смиренно: “Не мы одни, а весь народ. Никому не завидно”. Бережно, прощупывая каждый клубень, отобрали на еду, на семена, заложили на хранение в “баз”, как тут говорят о подвале. Запасы фуража, зерна, муки, сена подсказали единственное для кизлявчан решение: не держать столько скотины. Надо резать, продавать. Избавляться от лишнего рта на скотном дворе. У того сын женится, дочь выходит замуж, у другого юбилей, к третьему приехали родственники из “горячей точки”, вот и начали избавляться от лишних бычков, телок, коров, овец, гусей, кур, индюков… Поскольку то же самое проделывали молочно-товарные фермы, цены на мясо резко упали, появились перекупщики, как воронье на падаль. Они хватали целыми тушами, выплачивая оптом по десять-одиннадцать деревянных рублей, и увозили в богатые промышленные города, где сбывали втридорога. И это ныне стало называться бизнесом, хотя раньше квалифицировалось как спекуляция. Свобода. Чего хочу, то и ворочу. В результате кровавого побоища на молочно-товарной ферме поголовье молочных коров сократилось в пять раз. Опустели дворы…
И у нас не было причин для оптимизма. Впереди суровая зима. Обрывалась переписка с друзьями, знакомыми по Душанбе, такими же беженцами, как и мы, с детьми и внуками. Все чаще мы получали печальные, тревожащие душу, угнетающие вести о наших добрых друзьях, кто покинул сей бренный мир. Что ни письмо — известие: ушел… убрался, похоронен… Не выдержали они крутых поворотов жизни, выброшенные с насиженного места на загадочные просторы России. С отъездом из Душанбе они потеряли дом, общественное положение, друзей, могилы родных… Оставалось только потерять саму жизнь. И они ее теряли. Теряли тихо, среди чужих, равнодушных к их судьбе людей.
Одним из тех последних из могикан дал дуба и старик Хадиулла Сунчаляев. Совершенно неожиданно. С виду живой, бодрый и румяный, всегда чисто одетый, опрятный, а душу точил червь: не мог он добиться от властей возвращения законного, положенного по наследству, родного дома, откуда его, десятилетнего мальчика, вместе с младшими братьями и сестрами да с дедом и бабушкой сослали в Сибирь погибать. Гоняли его из конторы в контору, тянули время. А в райцентрах десятки различных контор, и в каждой по сорок-пятьдесят человек. Попробуй договорись. Это говорил Хадиулла Сунчаляев буквально вчера вечером, возвратясь из района. А сегодня его уже нет. Подвело сердце.
— Отмучился, бэндэ… — сказал Каюм. Он прошел мимо моего окна к месту выноса тела Хадиуллы. И я последовал за ним.
У дома, где снимал летнюю кухню Хадиулла, уже толпился народ. Хотя еще не было шести утра, а могила уже готова. Мне тоже женщина принесла вафельное полотенце, я им обвязал голову и стал ждать, когда вынесут покойника. Рядом молодые тихо спорили. Один сказал:
— Он просил так быстро не хоронить, как у нас принято. Пусть, мол, дадут полежать, если умру.
— Умер-то он в четыре утра, а сейчас уже седьмой час… А скоро на ферму, на работу… Чего же ждать? Не оживет уже…
Вынесли покойника на носилках и поставили на кошму, сняв калоши, встали у носилок старики-бабаи, произнесли какую-то короткую молитву. И сильные молодые парни подхватили носилки с покойником и быстрым ходом устремились в сторону кладбища.
Его-то унесли, останки эти. Но что-то осталось в душе. Я долго размышлял, что же оставил бэндэ, как прозвали его сельчане, на белом свете, пока не понял — он оставил боль. Он оставил живым Боль своего сердца, несправедливо, бездумно оскорбленного и униженного.
…А жизнь продолжалась. Сосед Расим выдавал дочь замуж за парня из другого селения. Ради свадьбы пришлось Рашиде отдать свою корову задешево заезжему “бизнесмену”. Теперь пройдет год или два, пока у нее подрастет телка и станет давать молоко. Ну, а сегодня набралось гостей не меньше ста, столы ломились от вин и закусок. Во главе стола сидели молодые. Невеста крепкая, сильная, красивая девушка, жених малость подкачал, видно, увлекался вином на радостях. Но это не в счет. Гости пили, ели, произносили тосты, танцевали и плясали под оглушающий грохот проигрывателя. И, очевидно, надо быть мишарем, чтобы в такую пору играть свадьбы, строить дома, рожать детей, пить водку, молиться Аллаху и не жалеть, что картофель не уродился, в закромах ни зернышка. Как молвила однажды Мавлигюль, жена Каюма, “нас никто, никогда не кормил, а только брали, грабили, унижали”.
Может, оно так и происходит? Мне, горожанину, трудно об этом судить.
Лето следующего, 1999, года тоже выдалось засушливым.
Но это уже другая история.