Учебник по географии моего детства
Александр Давыдов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2000
Александр Давыдов
Ключик*
Учебник по географии моего детства
Введение
Ох и долгонько я живу на белом свете. Не по годам, конечно. Но я словно пробиваюсь или, как растение, прорастаю сквозь геологические слои эпох и обживаю каждый слой слоистого времени, пока оно не устремлено вперед, а простерто, как пространство иль как скатерть на столе со следами прежних трапез.
Но дороже всех и всех первее и изначальнее самое древнее для меня пространст-во — пространство, где прошло мое детство. И вот пришла пора вновь к нему вернуться, разглядеть каждый его завиток, устремленный в будущее, подчас в то, что для меня не наступило, а может, и не наступит никогда вовсе. Пора вглядеться попристальней в тот рельеф, что проступает на глади любого листа, ибо все бумажные листы как бы наложены на него сверху, и рука блуждает по лишь кажущейся гладкой бумаге.
И разумеется, тот же ландшафт проступает на всех путях жизни, либо запутывая их, либо подсказывая верное движение. Бывает, на ровном спотыкаешься о невидимые руины. И кажется иногда, что вовсе идешь ты не по жизни, а все еще по скрытым пространствам детства. И ведут его пути в жизнь вечную.
В детстве я необычайно остро переживал чувство тайны и был постоянно готов удивляться необычному. Я ощущал необычность в сокровенной жизни предметов и остро переживал драматизм их отношений друг с другом и людьми. Я мог вдруг прозреть трагедию одиночества и униженности, взглянув на раздавленный каблуком окурок.
Пройду я по пространству детства тихим шагом, опишу его осторожно, чтоб не нарушать тайны. Это ведь затерявшийся в слоистом времени ключик к какой-нибудь там каморке под лестницей, где хранятся все сокровища мира иль даже нечто превыше их. Оно-то — ключик, а к нему-то ключика нет. Я постараюсь бережно расчистить земные слои, чтоб воссияло мое прошлое своим прежним немеркнущим светом. Вернусь в мир своих первообразов, но не замерших, как статуи в музее, а живущих своей сокровенной жизнью. Одиноко, неуклонно думающих свою думу, вымышляющих в тиши всю мою жизнь, заплетающих ее сюжеты.
Дремлют те пространства и видят сны. А сны те — и есть моя жизнь. Тыкался я в закрытые двери. Но не открылись они, ибо не было у меня ключика. То есть ключик-то был, разве что затерялся в кармане иль завалился за подкладку сквозь прореху. И вот я его отыщу, сдую пыль, и засверкает он золотом.
╖ 1. Магический треугольник детского пространства
Пространство моего детства было треугольным. Таковой формы был Туберкулезный институт, бывшая Мариинская больница, у подножья которой высился наш горделивый дом. Две улочки, обтекая Институт, устремлялись клином к чудовищному зданию военного Театра. Потом же треугольник расцветает зеленым Парком — местом моих детских прогулок. Треугольник Института излучал трагизм, внятный даже и мне, в середине его словно мерцало мутное око. И я подчас чуял отчаянный сладковатый запах. Я рано догадался, что это запах смерти, и с ужасом и восторгом втягивал сладковатое отчаянье, от которого томительно щемило селезенку.
Дух смерти, должно быть, сочился из-под булыжной тогда еще мостовой, под которой погребено прежнее кладбище самоубийц и некрещеных младенцев. Оттого, должно быть, настороженна и угрюма была вся округа. Глаз мерцал внутри треугольника, бдил денно и нощно, словно следил за мной. И в то же время округа была по-детски уютна. Казалась даже слегка наивной в своей простодушной мудрости. Мне и позже снилось, что я лежу укрытый одеялом на булыжнике маленькой площади возле моего прежнего дома и пространство уюта и безопасности — не только моя детская комната, но и эта площадь, и крошечный земляной скверик.
Два горделивых дома стояли на московском пригорке, все прочие рядом были малы и убоги. Наш, прочно утвердясь на вершине холмика, соседний — как бы съезжая с него на салазках, дальше от вершины умножая число этажей. Перед моим домом, через улочку тянулся глухой забор Института. Выкрашенный веселой зеленью, он все же казался бы однообразно унылым, если б из конца в конец не был заклеен цветастыми плакатами. На них цвели факты жизни, события и мифы детства, являя простодушие тогдашней политики и государственного устройства. Все было внятно ребенку в тогдашнем инфантильном мире. Вначале яркие, факты афиш, потом ветшали, выцветали под солнцем и дождями, позже — расползались, обнажая клочки прошлого. Потом же их заклеивало вновь родившееся свежепахнущее свежей типографской краской событие, которому тоже предстояло обветшать. То был символ смены времен и замирания времени, забвения и памяти, понятие о прошлом, настоящем и будущем.
Однако прошлое иное, которым напитан был старинный булыжник маленькой площади, жило неосознаваемо и тревожно, романтическое и жутковатое. Оно томило и спорило с плакатами, рождая почти карнавальный дух гибели и возрождения. Венок колосьев тогда был эмблемой страны. Был он и эмблемой моего детства. Мертвечиной обернулся веселый мир цветастых плакатов. Сладкий же запах смерти, пропитавший округу, обернулся надеждой. Он сулил великое приключение и рождал в сознанье образ чего-то красивого и жуткого, как подернутый ряской пруд или мраморный крест на могиле.
╖ 2. Дом на пригорке
Он был высок, почти до небес. Лишь один был почти равен ему, его ровесник и соперник. Однако ж не утвержденный и кособокий, да еще обозначавший свою второсортность несчастливой цифрой 13. Наш был равновесен, что подтверждалось его полукруглой нумерацией — полтора десятка, 15. Он был красив, наш дом — цветущий и полновесный модерн, украшенный ложноклассическим барельефом. Из моего окна не было видно домов и города. Только голуби парили в небе, присаживаясь на широкий, загаженный ими карниз.
Жили мы на самом верху, на последнем, шестом этаже, почти на высоте голубиного полета. Мое вершинное положение казалось мне важным, ибо давало величайший обзор и чувство близости неба. К тому же высота иерархична. Наше жилье располагалось выше любого другого, потому жизнь там становилась важней и возвышенней. К тому еще, — преимущество верхнего этажа, — в углу комнаты, на потолке, расползались таинственные мокрые пятна, менявшие форму после каждого дождя. Они словно нечто указывали, для чего-то служили эмблемой, пойми которую — поймешь таинственную суть выси, в которой я парил вместе со своей уютной комнаткой, вечно освещенной солнцем, к которому я, казалось, был ближе всех.
╖ 3. Мариинская больница. (Вид сверху)
Из своего рассеченного деревянной крестовиной окна я видел обширный двор Туберкулезного института. Интересно, впрямь ли он был столь обширен? Заросший деревьями и кустами, он являл сложный и напитанный чувством пейзаж. Он казался зачем-то вкрапленным в город треугольным клочком деревни. А может быть — раной города, когда из-под содранной кожи является живое мясо. Город тогда, впрочем, был не по-нынешнему городским. Он был несуетен, тих и просторен.
Из своего окна я видел людей, обитающих в институтских кущах. Они казались мне обреченными, приговоренными своей болезнью. Однако с такого отдаленья я тщетно пытался разглядеть в них признаки надвигающейся смерти. К моему удивлению, они не казались печальны. Они играли в подвижные игры или мирно прогуливались по дорожкам. Институт сверху виделся отнюдь не преддверием морга, а скорей дивным садом, где живут блаженные души.
С двух сторон Институт был отсечен от города глухим забором. Слева же был обращен к нему обшарпанным фасадом старой Мариинской больницы. Прошлое здесь становилось не вчерашним, не позавчерашним, да и вообще — не из доступного взгляду и мысли горизонта времени. Вот, к примеру, окрестные домишки, те были стары от умопостигаемого дления жизни. Старость их была уродливой, но внятной. Белое же здание больницы вплывало в город словно бы из-за горизонта навечно и всегда былых времен. Оно так и замерло на горизонте, фасадом повернутое к улице, задворками — к райским кущам, где обитали блаженные души. В нем ощущалось упорство непроистекающего времени, неподвижного, словно застывшая музыка. Мне казалось, что вечно замкнуты двери этого дома, он служил словно затычкой треугольной колбы, где плескалась вода мертвая иль живая.
Я искал путь внутрь зеленого пространства, где царствовала непобедимая, как мне казалось, болезнь. Избавляющая, однако, от рутины каждодневной жизни, светло и покойно приуготовляющая к смерти.
Кстати, мне приходилось бывать и в почти глубинном пространстве больницы. Там жил мой друг, сын больничного врача. Однако то, видимо, было лишь преддверьем. За больничной решеткой, чуть вглуби, стоял маленький домик. Жизнь в нем была, однако, неромантична и даже коробила меня своей подчеркнутой обыденностью. Глубинные пространства больницы оставались именно в глубине и были по-прежнему, если даже не более, недостижимы. Впрочем, я обнаружил маленькую дверцу, несомненно туда ведущую, но об этом чуть позже.
╖ 4. Решетка. Морг
Ветхое здание старой больницы помещалось чуть в глуби палисадника. От улицы оно было отделено выкрашенной в черное решеткой на белокаменном постаменте. В детстве я умел остро переживать ритмы решеток. Каждая становилась для меня сюжетом, почти романом. Или ритмичной музыкой. Вот зачин — колышек ровный. Еще один ровный, другой, третий. Жизнь легка, колышки ровны и как бы все вместе, пики уперлись ввысь. Вот колышек без верхушечного острия — уже тревога, сбой, нецелостность. Снова ровные, восстановлен ритм, который даже и прозвучит, если, проходя, трыкать по ним, как по ксилофону, деревянной палочкой. Вот гнутый стержень, еще один два выгнутых в разные стороны. Нарастает предощущение драмы. Вот и вовсе дыра, как щербина во рту. То ль кто-то выломал его, то ль он сам отлучился, предав целое забора и равномерность жизни. Подступает жуть. Однако ж ритм тверд. Он восстанавливает себя, и вновь бойко трыкает по забору палочка. Конец музыкальной драмы. Завершается старый забор четвертушкой солнца с торчащими в разные стороны чугунными лучами. То — плавное закругление жизни, но и намек на множество последующих путей. Забор заканчивается безвозвратно. Дальше — путь без забора и мелодичного трыканья палочки. Ненужная, она летит в грязь. Пространство раскрыто на все стороны. И нет уже прямого пути вдоль однообразных нот и разнообразных ритмов. Драматизм окружающих пространств не вскрыт, он не звучит и не выявлен. Возможно, музыка их еще богаче и глубже, но невнятна. Оттого и тревога. Вот какова была решетка Туберкулезного института.
А путь вовнутрь мне как-то открылся, совсем простой. Сквозь дверку на углу, как раз недалеко от решетки, но уже по другую сторону треугольника. Она была всегда заперта, но укрепленная возле нее кнопка звонка указывала на возможную одолимость преграды. Я стоял возле нее ярким весенним днем. Вдруг подрулила угрюмая машина, и из нее вынесли прикрытое простыней тело. Обнажены были лишь только бледные ступни ног. Вперед ими мертвеца внесли в дверку, и она вновь захлопнулась. Так я впервые повстречался со смертью и об этой встрече уж не забыл никогда.
╖ 5. Парадное дома. Задний двор
Уютно было наше жилье внутри, но подъезд был неуютен. И вовсе ужасен, один из старейших в Москве, лифт, наверное гордость прежней владелицы дома баронессы Корф. То был жуткий, вмурованный в стену склеп — глухой, страшный. К тому же лифт вечно застревал. Мне нередко случалось часок-другой проводить замурованным в стенку. Мне и сейчас в ночном кошмаре снится, что я застрял в захарканном лифте.
Сама баронесса прежде жила, как мне говорили, в садике между домами, в глубине двора, где помещалась поликлиника. Что такое поликлиника, я понимал. Оба моих деда были врачами, и слово “клиника” было привычным. Полуклиника же — какая-то полубольница. Нет, романтическая баронесса прежних времен никак не могла обитать в этой несовершенной “полу”. Да и здание не носило примет старины, и вовсе никаких примет. Именно что было неприметным. Жилище баронессы наверняка должно пребывать в руинах. В садике возле безликой полуклиники я пытался разыскать развалины какого ни на есть замка. И наконец-таки меня осенило. Перед домиком помещалась большая круглая клумба. Как-то раз я мгновенно прозрел в ней цоколь снесенной древней башни.
Я потом допрашивал родителей: “Где жила баронесса? Там, где клумба?” — “Да, — подтверждали, — там клумба”. Что и решило сомнения.
Впрочем, я редко гулял во дворах. То было не вовсе мое пространство. Оно было словно бы задним, ибо вел к нему черный ход, вонючий, как задний проход. Собственно, сам-то дворик был уютен. Там стояли гаражи, увенчанные голубятнями. Он был тих и безопасен, ибо замкнут домами. Но сер и жесток от асфальта. Манило меня не заднее пространство, а то, что впереди, странностью, опасностью и загадочностью.
╖ 6. Афиши, плакаты
Моя прогулка вперед, к острию треугольника Мариинской больницы, начиналась так. Я выходил из подъезда, переходил с опаской булыжную улочку, где, кряхтя, грохоча на стыках и заливаясь звонками, переваливался двухвагонный трамвай, и упирался в тот самый забор, укрывающий с одной стороны райские кущи Туберкулезного института.
Каждое утро, выходя из дому, я упирался в злобу дня, сверкающую по-детски яркими красками. Афиша сообщала мне новость дня, его государственную основу, которая тотчас преображалась в детский миф, ибо была наглядна и эмблематична. Разве что одно в них было коварство — способность выгорать и ветшать.
Оказывалось, что под желанным для детства вечным настоящим постоянно таится и всегда наготове — прошлое. Открывалась томительная незабываемость времен, что подтачивало детское намеренье поселиться в каждом времени навек. А также печальная невозможность всегда жить единственным событием. Миф, он и есть вечность сознания. А тут смешного летчика Пауэрса, комично выпадающего из сбитого нашей ракетой самолетика, сменял разрывающий колониальные цепи Лумумба.
Впрочем, среди плакатов, оповещавших о существенных, но обреченных выцвести новостях, были подлинно вечные. Видимо, их наклеивали тайно, по ночам, не давая ветшать. Один из них изображал воина-пограничника. Воин вообще был основой нашего детского идеала. Воин же пограничник был первейшим из первых, ибо крепко берег границы детского мира от врага. Враг скалился едва не с каждой афиши. Впрочем, он был не столь уж и страшен, вроде куклы-уродца, — какой-нибудь буржуй в цилиндре или колонизатор то ль в панаме, то ль в пробковом шлеме. Однако ж враги были назойливы, как чертенята, которые вдруг нападут да защекочут. Оттого неколебимый красный воин являл собой вечное спокойствие. Он был не новостью, а данностью.
Выходя из дома поутру, я вновь убеждался, что наш мир защищен. Что он хорош, я и так ощущал всеми порами. А о будущем его знал наверняка из детских журналов. Оно было сладостно и увлекательно, с его тротуарами-транспортерами, вертолетами, садящимися прямо на крыши домов, и роботами-помощниками. Оставив за собой надежный тыл, я заворачивал направо, за угол Мариинки, и тотчас прилив новых чувств смывал мое самодовольство и вовсе к иному обращал мысли.
╖ 7. Институтский переулок
Тут начинался Институтский переулок. Тот же зеленый забор, однако обнаженный, оттого зелень его обретала настойчивое значение. Переулок был тих и не примечателен ничем, кроме этой его вечной тихости и пустынности. Слева тянулся рядок ветхих домишек в один-два этажа, с тюлевыми занавесками на окнах и замаранной ватой меж двойными рамами.
Забор, тянувшийся по правую руку, был однообразен, без драмы колышков или примет дня. Затишье, царившее на этой идущей чуть под уклон улочке, было немного напряженным и слегка невнятным. Однако ж не отчаянным. Оно смутно понималось мной, как передышка, пауза на краю скрытых забором райских кущ. Улочка, обрамленная хилыми деревцами, была постоянно и упорно тиха. Столь упорно и постоянно, что намекала на метафизичность своего затишья. Шум окрестных улиц отвергался ею, не с презреньем, но словно не усваиваясь.
Утыкалась же она в напряженный, нервный перекресток, в давку машин, где на железном стержне высилось запыленное круглое зеркало, как бы отбрасывавшее улицу вспять, вверх по пологой горке, но уже выпукло искаженной, как в комнате смеха. Это зеркало венчало одну из сторон треугольника Туберкулезного института. Однако тихий переулок бывал сразу забыт, как и само зеркало, ибо вслед за ним взору торжественно являлось нечто чудовищное, приводящее в смятение, нечто неотмирное, но ощущавшеся не великой тайной, а тягостной загадкой. Как чудовище, выплывавшее из мутных вод, из иного, чем мой, мира восставала могучая цитадель Армейского театра.
╖ 8. Театр. (Вид сзади)
После тишины переулка чудовищный дом вставал на пути, как могучий корявый аккорд, как препона, во всем своем величавом безобразии. Он тоже слегка окутан был дымком прошлого, но не печального и ветхого, как Мариинская больница. Он, казалось, рыкал, как свирепый вампир. Я с опаской подходил к свирепому зданию, словно грозившему обрушиться мне на голову. Да что мне — весь город подмять в своем падении. Однако ж, если разглядеть здание, оно оказывалось не опаснее, чем мумия древнего властителя. Величие его превращалось в надутость. Какое ж тут величие, если запылен и загажен до мерзости голубями чудовищный портик с колоннами едва ли не до небес?
Однако ж здание являло собой могучую цитадель, выложенную из циклопических камней, которая невнятно и томительно высилась посреди сентиментального и светлого мира моего детства, отбрасывая на него черную тень еще недавних трагедий. Это было тем прошлым, что будет вечно противиться своему уделу стать забытым.
Плавно съехав с пригорка Институтского переулка, я утыкался в заднюю сторону гигантского Театра. Было нипочем не догадаться, что крепостная постройка вмещает нечто столь легкомысленное, как театр. Разве что — тяжеловесное и грозное государственное лицедейство. То, что балаган был упрятан в столь надежный ларец, было почти невыносимо для раннего ума.
Театр по форме представлял звезду, что было мало, что не очевидно, но и вовсе неразличимо, — разве что с вражеских бомбардировщиков. Потому во время войны звездную крышу Театра украшали театральными деревцами. То есть таившаяся внутри его театральность выступала наружу, как испарина страха на лбу.
Театр сзади был для меня не театром, а крепостью, невесть кем и зачем возведенной среди чужих для нее, вовсе с другими ритмами, площадей и улиц. Он был назиданием и загадкой сфинкса. Голуби присаживались на циклопические камни и нежно курлыкали, что тоже было неким назиданием. Голубями мира тогда была полна вся Москва. Гадили они, впрочем, отчаянно.
Если огибать театр справа, облик его понемногу очеловечивался. Уже не неприступная кладка, отбрасывавшая взор и сам помысел о штурме. Тревога чуть смирялась. К навеки запертым дверям вели гранитные ступени. Тут уж было предвестье фасада. Театр словно облачался в парадный мундир. Сзади — тягость войны, сраные подштанники, вонь смерти. Однако ж это изнанка, — перед фасадом предполагался парад, если и не живущий и бурлящий, то возможный и даже необходимый. Обогнув Театр справа, я ступал на небольшую площадь, что была как вздох облегчения.
╖ 9. Театр. (Фасад)
С фасада Театр уже являл себя как театр, что смиряло тревогу. Стеклянные анонсы возвещали о спектаклях. Он сиял надраенными дверными ручками и, пожалуй, был едва ли не красив. Причем красотой особой — бравой, бодрящей и сильной, которую я столь любил в ту пору, а возможно, с нее и начал отсчет красоты. В отличие от упаднической красоты старых книг и ветхих зданий, тут красивость была бравурной, вот-вот готовой взорваться движением и блеском воинского праздника.
Нечастыми были парады, но парадным было всегда приуготовленное для них пространство. Театр же сзади — забытый на посту воин, что рождало уже не грусть, пускай мужественную и военную, а едва ль не отчаянье, что и парад может обветшать и забыться, замереть — не в ожидании следующего, а безысходно, став парадом манекенов или жутким парадом погибших в войнах мертвецов. То был пейзаж после битвы, где символом смерти и забвения для меня стал рваный и одинокий ботинок, как-то увиденный в музейной панораме.
Странно, что у фасада мел почти неощутимый ветерок смерти. Недаром мне все мерещились в снах отсеченные головы стрельцов, выставленные в рядок под театральными колоннами. Они были яркие, словно размалеванные деревяшки. Видно, кто-то мне сказал, что именно тут в древние времена казнили Степана Разина. Но в снах площадочка у Театра слилась для меня с верховной площадью, местом парадов и казней. Эта площадка стала для меня первоплощадью, но об этом позже.
╖ 10. Театральные анонсы
Впрочем, с фасада Театр не столько являл свою военную бравурность, но и, как сказано, приоткрывал театральность. Пара стеклянных анонсов возвещала о спектаклях. Названья пьес были для меня пусты, но все ж нечто давали воображению, пускай подчас направляя его ложно. В женском имени Юстина мне слышалось едва понимаемое, но холодящее суровостью слово “юстиция”. Я добросовестно старался втиснуться мыслью сквозь рядок букв, как все же иногда пытался рвануть на себя запыленные двери оборотной стороны Театра. Странно, что я никогда не совершал попыток проникнуть в него с фасада. Возможно, опасаясь слишком уж простого раскрытия, пускай и тягостной, но величавой тайны. Внутри Театра я не побывал и по сю пору. Цитадель осталась для меня не взятой, ни силой, ни хитростью.
Вечером стеклянные афиши загорались желтым светом. Почти незаметные днем, тут они становились настойчивы, сияли вовсю, когда сам Театр погружался в ночь.
Впрочем, сейчас речь идет о тех временах, когда я жил в непосредственности чувств. Зрительный образ эпохи мне удавалось подглядеть разве что в поминавшихся уже плакатах. Но ведь он был и непрочен, как лоскуток бумаги, подверженный капризам погоды и беззащитный перед случайным хулиганством. Зрительным образом эпохи, запечатленным и торжественно отнесенным от нее, могли бы стать настоящие, уютно пахнущие пылью и краской картины в рамах, запечатлявшие время на вечно длящийся миг и своей обрамленностью утверждавшие самодостаточность и нетекучесть эпохи.
В самом раннем моем детстве такие картины щедро открывали свой мир в любом мельчайшем учреждении, хоть в прачечной. Их алый бархат и чуть затхлый дух рождали почти то же чувство, что и плакаты, — причастности стране. Оттуда низвергалось фруктово-овощное изобилие. Там жил радостный миф, который готово было принять мое детство. Там мысль, в отличие от невнятной музыки построек, была ясна и радостна. Увы, вместе с низвергнутым дедушкой Сталиным, которого я не успел даже полюбить, картины со своими золочеными рамами ушли из прачечных и домоуправлений. Картины ушли из жизни, укрывшись в потаенных местах, оставив пустоту в душе и призвав к непосредственности тревожно заметавшийся взгляд.
Новая жизнь так и не родила внятных для детства искусств, разве что несколько песен. Сама она стала не ампирна, хотя и приваливалась к ампирным строениям недавнего прошлого. Настоящего, как уже сказано, в ней было мало, она была скорее устремлена к далям и высям будущего. Настоящее же приходилось изыскивать самому. Впрочем, как и прошлое читать по партитуре застывшей музыки.
╖ 11. Архитектура детства
Как я уже успел намекнуть, выразительность и эмоциональная полнота, но неизобразительность архитектуры томила мне душу. Причем различные прошлые времена, невнятно споря друг с другом, все-таки жили почти что в согласии, выстроившись в ряд вдоль улиц, создавая стрелы и пути городского пространства. Прошлое в старых домах иногда шептало невнятно, словно шамкая беззубым ртом, иногда вдруг представало мощно и зримо, принудительно и твердо. Москва делалась городом гористым не только лишь по ландшафту, а спускаясь в низины ушедшего. И была она слоиста, как геологический раскоп. Может, она даже напоминала полку с книгами, где тома стоят рядом, однако ж не столь плотно и ложно спрятанные в коленкор переплетов. Да еще, в отличие от переплетенных, дома-книги о чем-то переговаривались поверх наших голов.
Как раз явившаяся в ту пору новая архитектура как бы подчеркивала не то что безликость эпохи, но ее почти равнодушие к настоящему. Выросшие на окраинах скучные коробки не утаивали своей временности, неспособности врасти в город и напитать его новым чувством. Меня, которого возбуждала и томила любая странность, ровные коробочки могли бы умиротворять. Однако ж нет. Дома прежние, привлекая взгляд и душу витиеватыми деталями — лепниной, излишними, казалось, башенками и балюстрадами, — обращали их на подробности, отвлекая от осознания обязанности дома быть жильем.
Новые дома были не ребусы и не загадки. Без тайны, без призраков, шорохов, домами без прошлого и будущего, разве что утверждавшими зыбкость настоящего. Они словно б всегда были в пути, но корабли эти плыли не в вечность. Да и не корабли это вовсе, а скорей паромы, перевозящие людей к неведомому берегу. А как перевезут последнего, тотчас станут ненужными.
Мне было жаль их обитателей, не способных прочесть прошлое по щербинкам старого паркета. Да и будущее их меня не слишком манило, ибо рисковало быть заполненным столь безликой армадой. Кстати, именно тот кусочек Москвы, мое детское пространство, как раз таки потом подвергся нашествию безликих строений. Погиб Институтский переулок, который и теперь почти столь же тих, но уже иной тишиной, без угрозы и надежды, а просто заурядной тишиной, пролегающей на отшибе улицы.
Но в ту пору строения будущего, или паромы в него, иль пиратские галеры лишь готовили набег на город, а пока скучковались по унылым окраинам. Окраин вдруг стало множество — и то, что прежде и было всем городом, теперь стало жалкой его сердцевиной. Его душой, которой предстояло быть вытравленной в духе того атеистического времени. Но я-то жил в той самой сердцевине, среди взвихрений и аккордов городской симфонии. Черемушки были для меня не более как газетным сообщением и, в силу пространственной своей отдаленности, миром почти столь же не причастным к моей жизни, как роботизированные города будущего.
То будущее так и не наступило и, несвершившееся, погрузилось в прошлое, где равноправно соседствует с иными прошедшими временами. Возможно даже, обрело хотя бы легкий дух упадка и грусти, а также и своих призраков.
╖ 12. Площадь перед Театром
И вот я ступал на пустынную, казавшуюся мне бескрайней, площадку. Еще б не быть ей просторной. Москва в ту пору была столь не обжита машинами, что здесь, случалось, прогуливали слона с верблюдом из соседнего уголка Дурова. Слон, однако, был на площади редок. Обычно она была пуста, оттого немного томительна, как затянувшаяся музыкальная пауза. Слишком раскрыта, слишком вольна по сравнению с устремленностью улиц. Эта площадка стала для меня прообразом любой площади.
Вот площадь перед Театром это в полной мере площадь. Ступал я по ней осторожно, стараясь перешагивать через трещины. Театр уже не пугал, оставшись за спиной. Разве что глядел в спину парой стеклянных анонсов, а то и мертвыми глазами обезглавленных стрельцов. Верховную площадь, Красную, в детстве мне приходилось видеть, может быть, только раз. Она меня не поразила. Я был подготовлен к ней вот этой маленькой площадкой, отличавшейся от великой только размерами, но тоже бывшей пространством свободы, открытости, мощи и смерти.
Впрочем, если стать спиной к невнятному Театру, глазу открывалось нечто спокойное и уютное — небольшой бульварчик. Там играли дети и бегали собаки. Казалось, что он всегда освещен солнцем. Тень грозного Театра лишь осторожно лизала его подножье. Тянулся бульварчик вдоль железной решетки, — опять-таки вечно они, — Дома офицеров. Решетка, может, была и красива, но без судьбы и драмы. Офицерский же дом как раз был лишен пугающей мощи армейского театра. Он рифмовался с бульварчиком, скромно, но достойно, — не отвергая своего прошлого. А помещался там в прошлом институт благородных девиц.
╖ 13. Музей Советской Армии
Если и было в облике дома нечто армейское, то скорей староармейское, времен эполет, шпор и полковой мазурки.
А в боковом его флигеле помещался, тогда еще маленький и уютный, военный музей. Он не был помпезен, а, действительно, скорей уютен. Слава побед здесь не трубила в горны, не бряцала медными тарелками, не возносилась до небес. А была почти карманной. Маленькие панорамы былых великих сражений, маленькие танки, изысканные макеты кораблей. Разве что вражеские знамена, лежащие внавал, вызывали содроганье наглядностью свершившегося, и уже успевшего стать музейным, поражения.
Победа же тут была не в действии, в мощи и славе, не на параде, а как заветная мощь, чуть припахивающая музейной пылью и едва ль не скукой.
Впрочем, я любил музей и бывал там не раз. Странно, что этот военный пенальчик упасал от грандиозной открытости внешних пространств, — был не слишком надежен, но все ж умерял опасность, как окоп. Победе в тесном музее было негде развернуть свои крылья. Для этого — площади. Здесь же война становилась игрой, атрибуты ее — игрушками. Не войной даже, а, пожалуй что, детской войнушкой.
Но музейчик был не каждый день, а как конфета — на сладкое. Повседневной жизнью и напитанием духа стал парк по левую руку от музея. Туда и вел мой каждодневный путь.
╖ 14. Парк осенью
Парк этот был и сладостными буднями детства, и его сверкающими праздниками. Ох как он был обширен, тот парк. Мог он напитать не одну жизнь, а множество. Летом и в праздник был он пространством соблазнов, утех и развлечений. Однако мне это открылось в нем не сразу. Впервые я ступил в него осенью, когда в парке уже отцвели таинственные закоулки. Он был гол и слегка печален, виден почти что насквозь.
Я вошел в уже впавший в зимнюю спячку праздник и не угадал назначения опустевших его построек. Только лишь летом, к празднику приобщенный, я понял, что не тягостная невнятица царила в парке осенью, а всего только передышка. Я ощутил эмоциональную смену сезонов и грустную прелесть не живущего, не захватывающего душу, а стылого и уснувшего торжества.
Постройки парка, тогда, в первый раз, привели меня в смятенье. Безнадежно пустые эстрады с рядами закапанных дождем скамеек. Я не понимал, зачем они, для кого сколочены деревянные возвышения, кому дано будет на них взойти и что поведать, предполагавшимся быть заполненными, а ныне пустым, скамьям.
Пытаясь разрешить загадку, я сам осторожно взошел на возвышение эстрады, громко потопал по дощатому полу, взбив пыль и разметав случайно туда залетевшие листья. Потом повернулся к смущающим отсутствием зрителя скамьям, запечатленных разве что свидетельством покрывшей их листвы. Как не предположить в ней дремлющие разум и чувство, коль они столь могучи и определенно навевали грусть?
И вот я встал на тесовый помост, который я потом бы сравнил с эшафотом. Я был чуть вознесен над землей и стоял перед пустыми скамьями при темном и глухом свидетельстве опавших листьев. Я произнес наудачу выбранный звук, и тот звонко пронесся в крытом пространстве эстрады, чуть раскатился, упруго отброшенный досками, и потом заглох. В тишине готовы были слушать меня опавшие листья. Я был словно единственный человек в парке, зачем-то вознесенный на тесовый помост. И это родило одну из важных метафор моей жизни.
Я углубился внутрь дощатого домика, где были пыль, разор и пустота. И ветер вливался в незастекленные квадратики окон. Тут меня окликнула бабушка. Я спрыгнул с деревянного помоста, так и не поняв его сути, но внутри души ощутив ее.
╖ 15. Парк осенью. (Подобие жилья)
Во время первого моего свидания с Парком меня было способно встревожить даже простейшее. К примеру, озадачило мелкое строение с ажурной деревянной стеночкой. Тогда я, наверно, уже умел читать, ибо хорошо помню прибитую к нему табличку с изысканным словом “туалет”. Данное иносказание в ту пору еще не утвердилось, и туалет не рождал образа попросту уборной, смердящей переваренной пищей, а какой-то изысканной, особой одежды, не чтоб прикрыть срам, а вечерней и пахнущей духами.
Разумеется, в туалет я заглянул. Что я надеялся там увидеть? Магазин готового платья? Или какую-то неожиданную роскошь жизни? Да нет, домик был откровенно скуден и непригляден, в глубине души я даже догадывался, что там уборная, но все ж был смущен ее неинтимностью и публичностью, а также неестественно вонючим запахом хлорки.
Но с другой стороны, присутствие уборной в таинственном пространстве парка как-то умиротворяло. Цель деревянного домика была ясна и внятна, а весь парк обретал сходство с домашним жильем, где предполагались еще столовая и кухня.
“Столовая” и впрямь обнаружилась неподалеку. Вырастало сходство с квартирой, а сам парк становился словно бы обширной и витиеватой гостиной. Видал ведь я и брошенное жилье, и разрушенные дома, где интим был жутковато открыт улице. И пугала стена со следами прежнего быта: сальными пятнами и следами от раздавленных клопов. Квартирное пространство Парка, однако, не было вовсе мертвым, не отдавало мертвечиной.
В конце концов, знал ли я, что делается с собственной моей комнатой, когда я ее покидаю надолго? Может, и она погружается в холодное оцепенение, становится уже не вовсе моим пространством и неприветливым для постороннего.
А мы с бабушкой все углублялись в Парк по широкой аллее. Тут вновь знакомое, квартирное название: “буфет”. В нашей квартире буфет был центр и божок. Столь огромный, что словно создание архитектуры, а не мебель. Сиявший зеркалами и полукруглыми гранеными стеклами, отбрасывавшими в солнечные дни на стенку яркую семицветную радужку. Теперь я понимаю, что он был концептуален, как древний собор, однако заключал и являл не горние знания о мире, а схему быта и опыт поколений, знавших науку домашнего уюта уж получше, чем в то, почти безбытное и все устремленное к будущему, время.
Он высился в комнате, занимая большую ее часть, как король предметов и наставник людей. Он, словно сфинкс, озадачивал нас вопросами по домостроению. На неверные наши ответы буфет отвечал слегка презрительным молчанием. Однако был терпелив и упорно ждал годы, пока новая жизнь обретет формы и обзаведется бытом. Казалось, он готов был ждать вечность, пока наконец разумно заполнится каждая его сокровенная емкость.
Парковый же буфет вовсе был иным: маленькой дверкой возле деревянных аркад, не знаю уж что выражавших и чему служивших летом, осенью же, как и все тут, — пустая структура и скелет без плоти. А внутри буфет оказался магазинчиком с остекленным полукруглым прилавком, уютно и немного пряно пахнущий тогдашними, еще действительно мясными, сосисками.
╖ 16. Парк осенью. (Полет)
Все ж получалось, что Парк, несмотря на таинственность и пустынность, оказывался чьим-то жильем. Предполагалось, что некто жил в нем регулярной жизнью с насыщениями и испражнениями. Столь обширное жилье было под стать великану, — тогда и постройки по его росту были для него лишь мебель. И дыханье его было как ветер, взметавший осенние листья. Однако где он таится, демон Парка? Ему и укрыться-то негде, ведь Парк облетел от листьев и виден почти насквозь.
Я уходил все дальше в Парк, звучащий ритмом пустых скамеек. Его общая странность растворялась во множестве странного и уже не ранила и не пугала, теперь, скорее, манила. Лишь изредка ровная дробь перебивалась словно уханьем ударника. Одна из построек была наиболее странной — с гигантским деревянным скатом, который я одолел, как гору, и сбежал с него, все более разгоняясь с крепнущим визгом восторга. Возле него угрюмо валялся свернутый моток рубероида. “Змей-Горыныч”, отчего-то подумал я и содрогнулся от звучания в уме страшного слова. Может, это и был притаившийся демон Парка. На всякий случай я поспешил уйти от него подальше.
Так я шагал сквозь грустный романтизм давно погасшего праздника. И вдруг во мне стало крепнуть чувство устремленности осеннего Парка ввысь, к холодным небесам. Мне приоткрылась небесность этого пространства. Да и чему удивляться, если оно столь явственно было непричастно к остальному городу, да и к городу вообще, с его асфальтом и иной музыкой. В отличие от дробности города, тут была цельность тайны, и чувства, рождаемые Парком, были скорей облачны.
Первой небесной вестью стала притулившаяся в неказистом дощатом павильоне выставка голубей. Но голубей особых, не городских, не тех беспородных и беспардонных тварей, что загадили весь город. И даже не белых турманов с дворовой голубятни. А пушисто-белых и ласково курлыкающих, с почти павлиньими хвостами. То был роскошный, ничем не замаранный полет, плененный клеткой. Там были и почтовые голуби, что явствовало из черной таблички, — то есть полетом связующие нечто, несущие весть о чем-то куда-то, возможно, весть о задремавшем к зиме Парке. Но всегда возвращающиеся на тихую выставку, где их гнездовье.
И вновь я выхожу в широкий Парк, избавившись от сладковатого запаха голубиного помета. От запаха трудно уйти, как мы уходим от пространства, как поток времени выносит нас из эпох. Благодаря запахам мир для меня слоист, и всегда, в любом месте может нежданно явиться наружу кремнистая порода прошлого.
Я вновь в Парке, и снова предстает предо мной застывший полет, но — не жизнь, не в трепете крыльев и живой воли. То был скучающий на парковой поляне, утративший под дождем серебристый лоск самолет. Это был первый самолет, который я видел вблизи. Прежние парили надо мной в воздухе, чертя за собой невесомую полоску дыма. Самолеты казались мне интересней и романтичней голубей, как и вообще в ту пору — техническое ценней и привлекательней живого. Ведь самолет летал выше птиц и даже превыше облаков, которые и обозначали небо. За ними же открывалось занебесье, или сами небеса, и аэропланы скребли с томным гулом по самой небесной чаше.
Правда, механизм, стоящий на поляне, был иной, чем летавшие в воздухе. Во-первых, самолет оказался неожиданно велик и тяжел, оттого выглядел неким розыгрышем, — ибо как бы он мог взлететь? Но главное, он был угрюм и скучен, как нахохлившаяся ворона. Я был и разочарован, конечно, но и горд собой, что стою рядом с летуном, некогда возносившимся превыше всего, и даже могу его коснуться, как прежде он касался крыльями высшего поднебесья.
Кажется, я чувствовал, что весь Парк выставлен на обзор для меня одного, чтоб я познал схему и пути своей будущей жизни. То есть он был выставкой для единственного зрителя и, разыгрывая равнодушие, вожделел моего присутствия, изнывал в ожидании меня одного. От этого чувства смирялась тревога и открывалась ненатуральность равнодушия тоскующего по моему взгляду мира. Парк впервые явился мне в своей наготе и недвижный. Ничего в нем не было, чтоб отвлечь внимания от его застывшей музыки — архитектоники будущей жизни.
Потом, в извивах жизни, я узнавал ритмы Парка, извивы его дорожек, места грусти и радости. Отозвался в будущем каждый его закоулок. Бывало, событие жизни вдруг вставало передо мной белым павильончиком или изгибом аллеи. В грусти вдруг мне раскрывался точный образ засыпанной листьями беседки, а в следовании событий — чередование укромных и открытых мест Парка.
Самолет указывал, что Парк устремлен ввысь не только лишь открытостью небу и не крыльями своих голубей, а могуществом человеческой мысли. Однако ж мечты Парка, чувствовалось, были куда дерзновенней самолетного скребыханья по небесному куполу. Когда я впервые открыл для себя Парк, там еще не был возведен памятник покоренному космосу: полунагой, вырывающийся из остатков одежды человек возносил в протянутой руке маленькую ракету. Для моих ранних лет это было высшее дерзновенье, и оно угадывалось в таинственности Парка и его избыточности для земной жизни.
╖ 17. Парк осенью. (Пруд, цирк)
Вода в городе меня всегда манила и завораживала, как и вообще любые разрывы асфальта. Но столь явная примета загорода, как пруд, внедренная в город, нарушала жесткость различия городского и загородного, доказывала, что природная душа не вовсе умерла в городском ландшафте. Следовательно, город становился не просто схемой улиц, не слоями эпох человеческой жизни, а был словно наложен на прежде существовавшую тут не тронутую людским замыслом природу и хотя бы отчасти согласован с нею.
Водные же зеркальца были разрывами асфальта еще глубже земли, всей почвы целиком, где уже начинаются воды. Впрочем, прудик-то был несомненно рукотворен. Но я, готовый поверить в покорение космоса, в преодоление пустых бесконечных пространств, не умел себе представить вгрызание в глубь земли, в способность человека сотворить водоем, столь он мне казался интимным в своей причастности глубинным недрам.
В детстве мне не часто приходилось видеть Москву-реку, но я всегда бывал потрясен ее не московским простором, изяществом мостов и гордым обликом открывающегося с реки Кремля. Но стоило обратиться в другую сторону, и я бывал удручен скукой протянувшихся вдоль реки лабазов и фабрик. Городской замысел людей словно тщился укротить реку, засушить ее скукой полезности.
Отличался парковый прудик от дачных, как и деревья, — стылостью и неяркостью жизни. За городом мне не приходилось видеть увядшей природы. Там цвело вечное лето, разве что со временем начинавшее чуть клониться к упадку, вплетая в свою зелень немногие желтые листья. Но то казалось кокетливой седой прядкой в волосах нестарого еще человека. Она словно лукаво подмигивала, лишь намекая на грусть упадка.
Тогда я еще не знал смены времен года. Да знал, конечно, но никак не мог в нее поверить. К каждому сезону я относился всерьез, как к пришедшему навек. Так же я относился и ко времени суток: ликующе пробегал день и словно бы попадался в силки сумерек. Сколько уж я пережил ночей и рассветов, но всякий раз не был уверен, что ночь наступила навек. Всякое время охватывало меня со
всех сторон, напитывало столь ярким и определенным чувством, что словно бы и не оставляло из себя дверцы.В каждом своем чувстве я жил и был готов жить вечно. Так же охватывала меня и радость, которая в ту пору бывала самоупоенной и бесстыдной. Родителей своих я очень любил, боялся их смерти. Но как-то раз, охваченный порывом бесстыдной радости, кощунственно подумал: даже если бы я наверняка знал, что мама с папой через полгода умрут, я все равно был бы эти полгода счастлив. Видимо, еще в детстве я вычерпал все отпущенное мне счастье. Позже бывала радость, даже восторг, счастья же бесстыдного и полного нет как нет.
В первую свою встречу с Парком вряд ли я догадался, что он и есть замершее счастье. Веселый музыкальный инструмент, на котором лишь надо научиться играть. А для неумеющего, — он невнятен и бесполезен. Вот вознесен на пригорок асфальтовый блин, словно опять-таки площадь, но ненужная, где-то на окраине Парка. Бессмысленная и одинокая площадь без людей и машин. Пойди догадайся, что возведена она и укатана для летней пронзительной радости. Летом на площадке водружали холщовый балаган цирка.
Как-то напряженный восторг балаганчика разрядился ужасом. Из него выскочил разъяренный бык. Я не успел даже испугаться, как его тут же скрутили и затолкали внутрь несколько могучих парней и храбрый цирковой карлик. Кстати, с карликом мне довелось потом познакомиться, и я был им очарован. Он был соразмерен, ловок и силен. Для меня он стал символом цирка, ибо соединял нечеловеческую ловкость с вечной миниатюрной детскостью — был с меня тогдашнего, а может, еще и поменьше.
╖ 18. Парк осенью. (Память о будущей зиме. Тир)
Но цирк был уже позже, когда я спознался с Парком, выучив его закоулки и тропки, когда прошла зима, если и не оживив Парк вполне, то слегка сгладив или прикрыв его странность, сделав уж не столь бессмысленным и грустным, каким он был осенью.
Осенняя слякоть ушла под снег. Парк стал даже иногда оживлен. Туда приходили люди для прогулок и вполне внятных занятий, как катание на санках и коньках. В Парке заливали огромный каток, и я сам с упоением скользил по ледяным дорожкам. Тогда катанье на коньках рождало во мне именно упоенье, дикий восторг, готовый взорваться воплем. Мне долго еще виделся сон, что я вечером один на пустынном, освещенном прожекторами катке. Легко скольжу, делаю пируэты, и мне вовсе не страшно, что я один среди ночи и путь домой долог. И не было ничего слаще этого ночного скольжения по льду. Что означал тот сон, который снился мне не только в детстве, но и много позже? Фрейд какой-нибудь, или просто вживание в жизнь, или возможность детской радости, той, что я потерял среди угрюмых будней.
Но каток и Парк в снегу были позже. Я был будто тот принц, от которого скрывали увяданье и смерть. А в Парке я познал тоску заката жизни, грусть руин, но и небезнадежность смерти. Ибо мутно угадывался в ней неминуемый будущий расцвет.
Итак, пока все еще осень. Что еще было в Парке? Вот тир, притулившийся вблизи планетария, как бы скромно напоминающий, что Парк военный. Почему-то тир меня не увлек, несмотря на детскую тягу пострелять. Может, потому, что я постоянно мазал по неторопливо катящимся на транспортере волкам и уткам. А мазал я, возможно, и неспроста, а из жалости к уткам, которые, живые, плавали рядом, в стылом пруду, потешно ныряя в воду головами, перебирая в воздухе красными лапами.
В детстве у меня была острая жалость не только к животным, но и к предметам. Меня могла растрогать обреченность горелой спички в пепельнице. Я мог пожалеть гвоздь. Как-то, отправляясь на дачу, я счел несправедливым лишить гвозди, — такие красивые, с крупными шляпками, — летнего отдыха и природы. Я набросал кучу гвоздей в корыто, где были сложены тарелки и множество бьющейся посуды, немало ее перебив. Моим поступком, разумеется, были изумлены взрослые, я же постеснялся объяснить им причину, зная, что она покажется им нелепой. Кажется, людей я в ту пору жалел меньше — ведь предметы были зависимы от них. Для вещей, — по крайней мере мелких предметов, — я был почти что бог, и они были доверены моей опеке. Их положение в пространстве, в отличие от вечно мельтешащих людей, понималось мной как застывшая драма, схема людских коллизий, наглядной и символичной. Вообще я в ту пору предпочитал неподвижное, позволяющее к себе приглядеться. Потому, возможно, и полюбил Парк и извлек из его бытования немало уроков.
╖ 19. Путь из Парка домой
И вот мы с бабушкой возвращаемся из осеннего Парка. Возможно, по тому же самому Институтскому переулку. Я иду встревоженный, но и обнадеженный одновременно. Вероятно, тогда в первый раз меня охватила отчаянная жалость к бабушке, острое предощущение разлуки. Может быть потому, что бабушка так тяжело поднималась на взгорок. Ведь улочка была наклонна, оттого путь к Парку был не равен пути обратно.
Он был как стрелка. И стрелка его ската указывала к Театру. Потому обратный путь к дому был некоторым насилием над переулком. Возможно, поэтому возвращались домой мы обычно по другой стороне треугольника Мариинской больницы: по улице, носившей грозное имя Достоевского. Здесь прошло его детство, в больничном флигельке, ставшем потом музеем. Должно быть, тогда еще кладбище некрещеных младенцев не было забрано под булыжник, и тем более асфальт, и вместо неведомой грусти, чуть сладковатой, как формалиновый запах смерти, источало неприкрытое отчаянье.
Во дворике стоял понурый, серый памятник “печальнику народного горя”, или как там, кажется, “певцу униженных и оскорбленных”. В отличие от многих памятников Москвы этот не был уродлив. В нем чувствовалась скрытая ранимость — по виду напоминавший камень, он был сделан из непрочного материала. Уж тем он был хорош, что не параден, стоял не на распахнутом пространстве площади, а забился в тихий дворик, не городской отшиб, замкнутый той самой, сюжетной решеткой.
Итак, путь обратно, в уют дома пролегал по другой стороне треугольника. Опять гулкая площадь перед Театром, ведущая к колоннаде и запыленным дверям лестница. А по левую руку, на пригорке стояли ветхие лачуги. В одной из них мне пришлось побывать — там жила моя подружка, с которой, помнится, я впервые ощутил или, точнее, предощутил себя мужчиной. Однако жилье ее вовсе не рифмовалось с трепетным взаимным чувством. Жизнь в лачуге, как и предвещал ее фасад, оказалась скучной и скудной. Правда, рядок мелких домиков довольно красиво, или по крайней мере своеобразно, нависал над площадью, создавая прерыв в счете и чувство несостоявшегося прыжка, — тоже нечто наподобие сюжета. Возможно, брейгелевского — череда слепых калек, готовых низвергнуться в пропасть.
Но трагизм череды неказистых домов, устремляющихся к пропасти, и растерянность от обширной паузы переживались мной как раз по пути к Парку. На пути же назад каждый следующий домик от пропасти отдалялся, оттого становясь все более унылым, как убожество без трагизма. Более привлекательной была правая сторона. За Театром, если перейти небольшую извилистую улочку, я упирался в благоухающую запахами лекарств аптеку. Может, я и не обращал бы на нее особого внимания, если бы она не врастала спиной в Туберкулезный институт, как его сиамский близнец, заключенная в общий с ним контекст страданий и смерти. Однажды я видел, как из нее выносят кислородную подушку, и, уяснив, что это такое и для чего, ужаснулся зримости последнего человеческого вздоха.
╖ 20. Путь из Парка домой.
(По улице Достоевского вслед за солнцем)
Впрочем, столько уж раз приходилось идти мне по этой улице, что я почти перестал со временем ее переживать, разве что она задевала самый краешек чувства. Я уже смотрел не по сторонам, а вперед. Меня долго забавляла перспектива: комическая малость удаленного. Там, вдалеке, казалось, меня ожидал детский мир с игрушечными домиками и людьми-куклами, хотя я знал: то, что впереди, будет вырастать с каждым шагом, и вскоре я окажусь среди него — малый среди большого. Но вновь и вновь я не уставал поражаться, сколь мало дальнее, и тому, что в отличие от ближайшего, которое обступает со всех сторон, вовлекает в свою жизнь и ее предписывает, с дальним можно играть, как с детскими игрушками. Можно было бы поиграть, но ведь не дотянется рука. Вот тогда, наверно, и возникло туманное чувство, что мне доведется писать, то есть играть отдаленным, заслоняясь им от обступивших со всех сторон будней.
Но среди отдаленно-мелкого было и нечто избегающее забавных законов перспективы. Больше становились дома и деревья, но повисшее над ними солнце упорно не желало ни расти, ни приближаться. Я шел по улице, словно навстречу ему. Выходило же, что вслед за ним. Все, что было впереди, шагало мне навстречу. Оно же отдалялось с каждым моим шагом. Оно не желало со мной знаться, но снисходило поиграть со мной. Игра состояла в его мнимой зависимости от моего шага. Я останавливался — останавливалось и солнце в небе. Путь из Парка домой всегда для меня был погоней за ускользающим солнцем.
Но вот уже снова — старая решетка. Теперь ее, кажется, уже нет, и ветхие стены Мариинской больницы во всей неприглядности своей тоски бесстыдно открыты улице. Хотя наверняка больничные стены остаются непричастны ей — не отражают звуков города, а брезгливо от них отмахиваются.
╖ 21. Скверик
Обрыв решетки, обрыв улицы — и я уже на родной своей площади Борьбы, отчего-то скрывающей, что она площадь. С наивным лукавством она раскинула на себе скверик — прорыв зелени, обрамленный булыжником, по которому в моем детстве неторопливо и ровно цокали косматые битюги, развозившие молоко с соседнего молокозавода.
Скверик был каменистым, направленным под уклон, оттого по нему можно было из конца в конец промчаться на самокате. В середине располагалась клумба, зимой становившаяся ледяной горкой. Он был окаймлен палисадником с деревцами. Те были хилыми и даже летом не укрывали скверик и не слишком-то отделяли его от городского пространства. Скверик был открыт городу, но не так все же, как подобало площади.
Однако, ступив на него, я все же не ощущал его отличность от другого города. Он был как конвертик, завернутый внутрь. Видимый из него город как бы и не виделся, так как скверик погружал в свою жизнь со своими правилами, радостями и страхами. Это был не задумчивый мир домов, а — игры, отношений со сверстниками, своими мифами, впрочем, в моем детстве уже умирающими.
Лучше других помню двух персонажей прошлого. Прежний хулиган, наводивший ужас на оба дома, теперь был полуслепым стариком, — как жирный одрябший кот, выходил погреться на солнце. Но куда грозней престарелого безобразника была старая ведьма. Страх перед ней еще не вовсе угас. А был он не страхом даже, как перед хулиганским кулаком, а грозным ужасом недавнего прошлого.
Патлатая ведьма из страшной сказки сидела на скамейке всегда одна, да и вообще, как тюрнюр, словно бы носила вокруг себя пустое пространство. Бормотала чего-то, шамкала. Она была попросту местной стукачкой, вроде уже и не страшной, но по привычке пугающей. Это была, пожалуй, единственная угрюмая деталь приветливого скверика, его темное подсознание. Остальное было открыто свету до скуки.
Облика деревьев на скверике я не помню. Были они неказисты, да и вряд ли были для меня деревьями в полном смысле. Настоящие деревья были на даче — огромные, раскидистые вверху сосны. В отличие от колонн Театра они не подавляли, не вминали в землю, а возвышали, предоставляя хотя бы взгляду свой ровный ствол, чтобы по нему взмыть в небеса.
Деревья скверика были низки и указывали не в небеса, а в переплетенье трамвайных проводов, подчас брызгавших плененной ими силой, опасными синими искрами.
╖ 22. Площадь Борьбы. (Александровская)
И вот я миную скверик, утаивший едва ли не всю площадь. Однако не всю — осталась вокруг скверика, тогда еще булыжная, каемка. Борьба в ту пору предполагалась революционной, но ничего не было в этой площади от схватки, революционного боя. Может быть, я и потому не различал площадь, что в окрестности дома искал не только жесткую площадку, но еще и борьбу. Лишь потом, углядев в какой-то книжке знаменитую статую, я счел булыжник, окаймляющий сквер, напоминанием о прежних боях, ибо замощена мостовая была оружием пролетариата.
Нет, все же не ощущалось борьбы прямой и страстной в этом тихом московском закоулке. Разве что ненапряженный, вялый диалог строений или земляного скверика с асфальтово-булыжным покровом. Я знал, что прежде площадь называлась Александровской, и это было мне внятно — как еще назвать мое родное пространство, как не моим именем? Странно было, что его заменили именем полубессмысленным, хотя и разок бодро цокнувшим, как конское копыто по булыжнику.
Вот и заляпанная дверь подъезда, вот со скрипом и скрежетом спускается допотопный лифт — кошмар детства, отголосок которого и сейчас блуждает по моим снам, крематорий, замковая ниша, куда замуровывают обреченных на смерть. Лифт, скрипя и шатаясь, поднимается на верхний этаж, шесть раз являя сквозь стеклянные двери кирпичную кладку, шесть раз поманив сквозь круглое оконце светом надежды.
Я любил цифру шесть. Она казалась мне гармоничной. Но все же любимой моей цифрой была восьмерка. Уж не знаю, таилась ли тут детская похоть, или я угадывал в ней вздыбленный знак бесконечности? Но и шестой этаж неплохо, тем более что выше — одно небо. Наконец я на верхней площадке. С запоздалой угрозой за моей спиной лязгает лифтовая дверь. Верх светел, — кажется, весь свет улицы вливается в большое окно. Полуослепший, я захожу в квартиру, соседствующую с небесами.
╖ 23. Моя комната
Моя комната была не та, где властвовал буфет, а другая. Она была тоже светлой — окно, рассеченное крестовиной, занимало чуть не всю стену. Это было целиком мое, лишь мне одному предназначенное пространство — простое, беспечное, бестревожное. Все, что в ней существовало, было для меня первичным и насущным, как глоток воды или кусок хлеба. Там ничто не таило заманчивых преданий, не было продлено в прошлое или в будущее. Все как будто родилось вместе со мной. И диван с продавленными пружинами, на которых я с визгом восторга взмывал к потолку, и платяной шкаф, столь простой, что взгляду, скользившему по его отполированной поверхности, не за что было зацепиться, не на чем удержаться. Уютной была каждая выученная наизусть щербинка паркета.
В родной комнате мне недоставало романтизма. Он вторгался в нее только с новогодней елкой. Уже странным было вторжение в меблированное пространство квартиры живого дерева, смолисто пахнущего хвоей, явление частицы леса, принадлежности лесной чащи, торжественно изукрашенной людьми — мною же самим. Но елка была для меня не только вестью из лесов, не просто Новым годом. Не зная рождественских сказок, я все ж угадывал в ней предание, сладчайшее и пронзительно-детское.
Я гасил свет, разглядывал таинственные шарики и фигурки, чувствуя душой, что тут не просто красота, но отблеск космического величия. Позабытое великолепие, которому как-то причастны и ветхие дома, и старые книги.
╖ 24.
Моя комната. (Книги)И все ж водились в моей комнате и непростые предметы. Это были книги — на полках и в довольно забавном угловом, видимо, сделанном на заказ шкафу. Я уже тогда знал, что в них заключены глубина мысли и просторы иных жизней. Это я узнал очень рано. И в то же время меня смущала неразнообразность их размеров и выстроенность в ряд, как солдат на параде. Ложное равенство ряда, как и ложная иерархичность более высоких и более низких полок, казались некой, не без коварства, подменой. Да и в них самих, под переплетами “взрослых книг”, в отличие от книг “детских”, — как бы распахнутых, с рисунками, интимно замусоленных, — тот же угрюмый рядок, глухой частокол ровных строк с постоянно повторяющимися буквами. Дремучий лес зачем-то изображал скучную лесопосадку.
Прочитывать один за другим ряды букв казалось мне томительным занятием. Притом что едва видимый за частоколом мир словно отторгал меня, был как будто не ко мне обращен. Только тогда чуть рождался интерес, когда протянувшиеся во всю ширину листа строки прерывались прорывами человеческого общения — короткими строчками диалогов. Мир книг казался самим по себе живущим и самодостаточным, почти как природа. Но только без шебаршения живых существ, без солнца и неба.
У меня не скоро возникло желание нырнуть в глубину книги. Я предпочитал относиться к ним, как к строениям. Не как к родному дому или домам знакомым, куда можно свободно войти. А как к постройкам “внешним”, внутрь которых путь заказан, строениям улицы.
Я любил разглядывать книжные переплеты, прочитывал названия глав, любил их запах, принюхивался к нему, пытаясь угадать отличие от других кем-то выношенного и выстраданного мира. Однако я в детстве так и не проник в тайну столь единообразных по облику, но столь разнообразных книг, миров, не желающих пускать меня внутрь. Впрочем, почему бы и книгам не быть выстроенным в ряд, как домам улицы, как колышкам чугунной решетки? Даже и щербатая решетка создает пронзительный сюжет. И я предпочитал сюжеты книжного ряда тем, что внутри книги.
Глубины книг были чужды моей светлой из конца в конец комнате. Может, в этом и состояло людское милосердие, что они заключали книги в разнообразные переплеты, а не оставляли разверстыми. В моей комнате книги жили, меня не тревожа, а создавая ее ландшафт и обогащая запах клеевым душком знаний, смутным духом глубины жизни.
Хороша была моя комната, плывущий в небе крошечный ковчежец. Все там было мне по размеру, как потом в жизни все мне оказывалось не в пору, любое жилье и пространство. Обещала мне комната жизнь светлую. И все ж не верю, что обманула. Жду, что наступит миг, когда сомкнется бывшее с будущим и вновь поплывет по небу малый ковчежец, где выстроятся нетревожным рядком муки и сюжеты, пейзажи и судьбы, не томя, а лишь слегка тревожа.
╖ 25. Моя комната. (Платяной шкаф)
В своей комнате я был властелин. Строил башни из кубиков и тотчас их рушил. Потом возводил новые, привыкая к обратимости творения, проникаясь верой, наверно, ложной, в обратимость и повторяемость жизни. Впрочем, мне случалось и уставать от равномерной ясности своей комнаты и от моего в ней всемогущества.
Тогда я любил забираться в шкаф. Извне он был обычен. Своей гладкой поверхностью решительно отбрасывал любопытный взгляд и смутно, матово отражал предметы комнаты. Темное же его нутро было уютным. Оно было мягким от набитой в него слегка пронафталиненной одежды. Я закрывал изнутри дверцы и оказывался в тайном месте, как бы исключенным из мира.
Комната, видимая лишь в щелку, была пуста, но все ж оставалась моим пространством, покинутым мною на время, но терпеливо меня ожидающим, с готовностью ждать вечно. В шкафу являлось дивное чувство своего несуществования, отсутствия в мире, причем с возможностью поглядеть, каков мир без меня. Жизнь в платяном шкафу была желанна. Время становилось не временем движений, ощущений и событий, а чистейшим временем мысли и ни к чему не привязанного чувства. Я не тревожил мир, и он ничем меня не тревожил.
Ночь как бы двоилась для меня. Моя ночь сама являлась в мою комнату, из которой, казалось, рукой подать до черных небес, рассеченных оконной крестовиной, а луна была словно приклеена к темному окну. Ночь для меня была накоплением сил для будущего дня. Для взрослых же — их растратой в ночных праздниках, освещенных, возможно, и более ярким, но все ж сомнительным светом хрустальных люстр. Оттого меня и манили и пугали мамины драгоценности в китайском ларце, о демоничности которых я уже успел узнать из книг.
Никого у меня не было родней родителей, но они ускользали от меня в какую-то другую жизнь. В их вечерних уходах была грусть, предвестье их ухода навек. Они становились ласково-недоступны. Родившие меня в этот сладкий и печальный мир, они уходили к каким-то своим ночным развлечениям. Привычная моя мама вдруг превращалась в царицу ночи и уходила в уличную темень, сверкая алмазами. А для ребенка — каждое расставание навек. Каждая ночь навсегда.
╖ 26. Гостиная. (Рояль)
В другой комнате, как говорилось, царствовал буфет, хотя, наверно, и не правил. Противились его власти не только бестолковые люди, ее горделиво отвергал еще один могучий предмет. То был рояль, вечно молчавшая музыка, — однако таящий возможность любой.
Внедренный в комнату рояль был странен и многозначителен. Буфет был весь — формой быта, почти не избыточной концепцией повседневной жизни. Рояль был избыточен и непрактичен по форме. Странным казалось, что невесомость и сокровенность музыки овеществилась в массивном и неудобном предмете, не без нахальства пребывающем в комнате, искривляя ее пространство своим волнистым боком.
И пасть его была словно у зверя — с пожелтевшими, зубного цвета клавишами. В каждой из них жила как бы музыка разъятая не возвышающее музыку слияние звуков, где каждый по отдельности неразличим и где они — не ноты, а пение души. Тут каждый звук пребывал на своем пространственном месте.
Я пытался подчинить непокорный предмет не игрой на нем, а игрой с ним. Забравшись под его обширную крышку, строил свои башенки и расставлял там своих солдатиков. Его резные ножки напоминали мне колонны Большого театра. Однако рояль не был столь же незыблем. Малые медные колесики указывали, что он, несмотря на свою невесомость, не укоренен в пространстве комнаты в отличие от буфета. Я допускал, что некие силачи могли бы вынести из комнаты буфет. Но без него бы пространство комнаты осиротело. Пожалуй, вместе с ним ушла бы и вся комната, переселившись в другое место, организовавшись вокруг него в прежнее пространство быта. Буфет превращал кирпичный пенальчик в именно жилье. Рояль же своими спрятанными под колоннами ножек колесиками намекал на возможность ухода. Был всегда готов в путь.
Рояль тихо, но упорно сопротивлялся моим играм, зачем-то постоянно напоминая о своей материальности и отстаивая занимаемое им изощренно выкроенное пространство. Мол, пока не укатили меня куда-нибудь, извольте утесниться, скривите свои пути по комнате, хоть в небольшой мере подчините свою жизнь даже не самой музыке, а ее громоздкой идее, — отложенному в неопределенное будущее взлету духа и счастью художества.
Рояль и буфет, казалось, вели постоянный молчаливый спор. Но может быть, я и преувеличивал его напряженность — я ведь был столь мал, что они казались мне созданиями архитектуры, оттого и противоречия загромождавших едва ли не всю комнату предметов казались мне значительны. Реликты прежних времен, они должны были давно уже сжиться друг с другом. Возможно и противостоя, они могли посмеиваться над узкими жилищами, пытающимися в себя вместить прежний быт и прежнее художество.
Не став для меня полноценным местом игры — не было ли в том смешения двух ее смыслов? — рояль стал для меня орудием пытки. Я раз за разом бился головой о его жесткое днище, познав на собственном затылке сопротивление материала творчества.
╖ 27. Гостиная. (Столы)
Столь самовластно царили в комнате рояль и буфет, что почти неразличимы были с первого взгляда более вовлеченные в нашу повседневную жизнь предметы — два стола. Буфет с роялем сверкали, поучали, морочили, подсмеивались. Столы же были скромны и достойны, вовсе не претендуя на важность. А ведь обеденный стол был тоже огромен и занимал самую середину комнаты, почти все, что оставляли рояль и буфет. Он, однако, не сверкал и не возвышался, не поражал ни странностью, ни изысканностью, а представлял из себя сверху безликую гладь.
Несмотря на то, что на нем и за ним происходил один из важнейших ритуалов — питание, он был незаметен. Возможно, это был самый застенчивый и радушный предмет в гостиной. Хотя, может быть, он втайне гордился своей неприметной нужностью. Он вписывался в будни, не был ни наставником, ни загадкой, а местом сбора и согласия. Но уместен и услужлив он оказывался и в праздник, обнаруживая свойство растягиваться во всю ширь комнаты, объединить всех. Однако и в часы пиршеств он был скромен, оставался лишь подножием яств. Если буфет подчас казался слугой ворчливым, то он был слугой вышколенным.
Я, даже и маленький, был выше его. А значит, мог взирать на стол свысока, слегка благодарный ему за простоту и ненавязчивость, немного его и презирая за подсобность и трудовую неяркость. Но он был не столь прост, каким казался сверху. Если отвернуть скатерть и заглянуть под крышку, открывалась его застенчивая своеобычность. Он оказывался тоже архитектурным и старинным, с опять-таки колоннами, подпирающими тяжелый свод.
Его покрытая неказистой скатертью крышка утаивала внутреннюю эстетичность, как и свою траурность. Надежный стол был столь огромен, что годился не только для трапезы, но и для тризны. Наверняка на него устанавливали гроб с покойником. Бывало это еще до моего рождения, но стихотворное сближение “стол” и “гроб” рождало во мне образ именно стола в гостиной.
И тем не менее стол, казалось бы ровный и равный, ненавязчиво устанавливал иерархию, разделяя места на более и менее почетные. Таким образом его равнинная гладь была пространством со своими различными свойствами. Он вовлекал меня в тонкую игру различения свойств даже тех пространств, где не за что уцепиться взгляду, уловления их тайной структурности. Кстати, стол оказывался лишь с виду симметричен, ибо именно он научил меня, видимо скрытого левшу, наконец различать левую и правую руки. Долго еще, чтоб различить их, мне приходилось представлять себя сидящим за столом — та рука, что была ближе к окну, оказывалась правой.
А вообще-то, видимо, наиглавнейшим предметом комнаты был отцовский письменный стол. Там все было заповедным и неприкасаемым. За ним рождались стихи как бы именно из табачного сора. На нем стояла машинка, отщелкивавшая буквы и слова, сопрягая их в стихотворные строки. Первым стихотворным ритмом стал для меня не ямб и не хорей, а стрекот пишущей машинки. Стол и манил, и навевал скуку. Творчество, как стопки листов и злой стрекот машинки, казалось не порывом духа, а каждодневной рутиной. Наиболее причастным творчеству предметом на письменном столе был старинный костяной нож — все ж оружие. Да и тот был тупым и зазубренным.
╖ 28. Гостиная. (Свет)
Еще примечательней была в гостиной люстра. Она висела над столом, протянутостью вниз контрастируя с его простой и гладкой поверхностью. По сравнению с застенчивым и практичным столом этот предмет был избыточен не менее, чем буфет и рояль, и казалось, вовсе не желал знать никакой меры. Чудо из чеканенной меди было увешано хрустальными шариками, множившими свет, и закруглялось внизу подвешенным на могучих цепях колпаком из разноцветных стекляшек. Туда, словно в миску, стекал равномерный свет, а потом, пронизав разноцветные стеклышки, расплескивался по стенам многоцветной тенью, рождавшей сладкие и сложные чувства.
Люстра воплощала важность и весомость света, — иначе зачем бы тяжкие цепи, поддерживавшие цветной поддон? Она являла собой массивный и непростой инструмент для преображения скудного света электрических лампочек в свет особый и интимный, свет именно моего жилья. Она напоминала парящий в воздухе замок. Глядя на нее, я вспоминал спящую царевну в хрустальном гробу на цепях.
Роскошная люстра, нависая над скромным столом, который лишь оттенял ее великолепие, дарила ему многоцветную тень посередке — многоцветный и таинственный, как калейдоскоп, отблеск высей. Однако именно негорделивый стол делал возможным существование в комнате хрустального замка. Он отгораживал пространство нависания люстры. Иначе об нее попросту бились бы головами.
Свет в гостиной порождал также и старинный торшер с четырьмя литыми женскими торсами по углам. Но свет люстры был царящим, умноженным стеклянными шариками, остраненный калейдоскопом ковшика. Свет торшера, тоже предмета непростого, искусного, был неожиданно тих и слаб.
От торшера исходил дух вечного отдыха, но и предвестье ухода во тьму — когда кто-нибудь заболевал, верхний свет не включали, чтобы поберечь напряженные глаза. Тогда торшер становился последней заставой света, а четыре амазонки, словно угрюмые стражницы, охраняли границу меж светом и тьмой.
Помню сидящую под ним маму, в халате, с распущенной косой. Тот же образ я узнал потом на картине, где женщина с распущенными волосами сидит перед свечкой — последним оставшимся в мире островком света.
╖ 29. Гостиная. (Всякие мелочи)
Что еще было в гостиной? Разумеется, множество баночек, коробочек, щипчиков — целый ворох вещиц неопределенно-гастрономического назначения. Опять-таки обломки эпохи подробного и устойчивого быта, сбереженные буфетом в его надежных недрах. То были атрибуты и символы его власти, принадлежность которых буфету узнавалась сразу и безошибочно.
Единственным изо всех принадлежностей питания, перед чем буфет как бы даже робел, был тончайший кофейный сервизик из саксонского фарфора. Он и существовал отдельно от буфета — в стеклянном шкафчике на колесах. По сравнению с ним даже горделивый буфет казался не предметом роскоши, а неким выскочкой, неуклюжим мещанином.
Сервизик был уже не бытом, а эмблемой утонченной жизни. Казалось, касаться тонюсеньких чашечек достойны только руки фей, а не человеческие. Их и не касались почти никогда, только осторожно стирали с них пыль. То было — воплощением хрупкости в нашем грубоватом мире. Я любил разглядывать тонкие предметы сквозь стекло. И они мне казались причастными какой-то древней сказке, однако ж без приключений духа.
Так я жил в полнокровном и могучем мире нашего жилья, в котором доставало всего и которого хватало на всю жизнь. Довольно редко я потом встречал в жизни нечто новое. Пожалуй, жизнь оказалась скудней наших комнат, где каждая паркетина скрипела на особый тон, а рисунок дерева каждой — был единственным, как отпечатки пальцев.
╖ 30. Прихожая
Кроме двух комнат была в нашем жилье и прихожая. Наверно, с нее следовало бы начать географическое описание квартиры. Но она была темна и непримечательна, так что обычно я ее миновал без чувств и мыслей. Разве что она была отмечена чудом века — телефоном, которому я сперва дивился, потом же привык. Однако одно из важнейших впечатлений в жизни мне подарило висевшее в коридоре зеркало, тоже не замечательное ничем, — обычное, мутноватое, привычно отражавшее унылый полумрак прихожей. Но так случилось, что именно возле этого пыльного стекла я впервые осознал свою самость, остро и радостно понял, что я это я. Это было пронзительное и мгновенное чувство. Возможно, тем более гордое, что прихожая была тесна. И вдруг в запыленной клетушке, возле висевшей на вешалке матерчатой рухляди, явился я сам, — не предмет среди предметов, а превыше их. Я принялся гордо выступать из конца в конец по узкой прихожей, кося глазом в зеркало.
И вот я снова там, среди родных душ, не ставших еще душами небесными и огоньками церковных свечек. Все они там живы, а не мертвы. Мне подчас кажется, что предали меня и родные пространства, и родные люди, которые все ушли без прощанья. Они даровали мне радостный мир, не сулящий перемен, а потом меня покинули, разомкнув круг любви и покоя. Об этом будущем мне в детстве нашептывали разве что сны, потрясавшие ужасом ветшания, непрочностью пространств и смертностью любимых людей.
Что осталось еще описать в моей прежней квартире? Ванную, кухню, уборную. Но о них мне и сказать-то нечего, столь они были утилитарны, не знали избыточности. Кухня манила вкусным запахом съестного. В ванне я любил играться с резиновыми рыбками. Уборная была местом эротических фантазий.
Вот и все. Пора покинуть прежнее жилище, где сияет жизнь, где обитает смерть, оставив там свою душу отдыхать среди родных предметов и душ, которые сберегут его на время моей прогулки по миру.
╖ 31. Парк летом
Я вновь иду по привычной улице к Парку. Скорее даже по обеим сразу, чтобы встретиться с собой на острие треугольника, упирающегося в аляповатый замок. Теперь лето. Солнце печет мне затылок. Я уже не догоняю его, — наоборот, оно неторопливо и достойно за мной следует. Вновь тихий неприметный переулок, однообразный и продленный, как единственная звучащая нота. И вновь улица-сюита, с решеткой, львами и аптекой. Я миную Институт, где души приуготовляются к блаженству. И вот я встречаюсь с собой на стрелке, узнавая себя и не узнавая. А потом мы, взявшись за руки, минуем площадку, где прежде сияли на солнце отсеченные головы стрельцов. Вот и Парк — летом он расцвел листвой и цветами, одолев свою осеннюю таинственную грусть и зимнюю приветливую застылость.
Летом Парк был покоен и как бы разморен от солнца. Тишина его была ленивой и умиротворенной. Осеннее его затишье было тревожным и напряженным, как готовая лопнуть струна. Тогдашняя его тишина мне казалась предвестьем трагедии, которая так и не свершалась в Парке, но он стал предвестьем будущих трагедий моей жизни.
Летнее же затишье Парка было совершенным и глубоким, правда лишь по будням. Его не развеивали даже громкие крики счастливо резвящихся детей. Как и Институтский переулок, он словно не включал в себя звуки. Но тот скорбно их отвергал, а Парк хранил сердцевину счастливой тишины, а звуки парили поверху, ее не задевая. Счастье детства и было для меня этим Парком.
Летом Парк не казался странным, несмотря на умножившиеся подробности, — обилие закоулков, цветочных клумб, разнообразие деревьев. Наоборот — все в нем стало осмысленным и внятным, его пустовавшие формы радостно приняли в себя летнюю жизнь. В нем теперь обитала ровная радость, — не вялое, а полнокровное довольство, не нуждающееся в суете.
Таинственные постройки обрели свое настоящее.Строения, осенью и зимой пустуя, оказывается, бережно хранили смысл, были словно сосудами, куда потом вливался праздник. По будням летний Парк плавно скользил к воскресеньям и тут уж являл свою мощь, щедрость и роскошество.
╖ 32. Праздник в Парке
И вот в Парке праздник. Тут уж Парк являлся в полном блеске, — не в ожидании, а в силе. Он уже не отвергал шум и гам, а гремел вовсю трубами военных оркестров. Праздник не вмещался в Парк, выплескивался на площадку перед Театром, изукрашенную красными полотнами. Военный оркестр гремит в тени гранитных глыб, смывая тоску с залысины лобного места.
Площадь умножает музыку, как, впрочем, подпевает ей даже угрюмый Театр, об стены которого музыка бьется, отскакивая или распластываясь по шершавым глыбам. Оркестр — при полном параде, трубы сияют, дирижер с аксельбантом взмахивает белыми перчатками. Вселяя ликование в душу, бьют литавры. Военные марши царят в округе.
Прохожу мимо оркестра, и музыка бьет мне в спину, толкая к Парку, к будущим еще более ярким удовольствиям. Вхожу в Парк и словно б уже отрываюсь от музыки, звучащей сзади. Меня уже манит другая — поют все динамики Парка, передавая меня от музыки к музыке. Каждая была бодра понимаемой мною бодростью. Так бодра была в ту пору и моя жизнь. Правда, если позабыть о крошечных разломчиках, позже разверзшихся в бездны. Недаром ведь я старался переступать через паутинки трещин на асфальте, не доверяя его мнимой надежности. Но праздник был как раз надежен, охватывал со всех сторон и вовлекал в себя без остатка.
В праздник Парк бывал многолюден. Он был столь полон людской веселящейся и движущейся плоти, что костяк — схема Парка оказывалась почти не видной. И все же люди двигались не вовсе хаотично, а по путям, ненавязчиво предписываемым Парком, — по артериям праздника.
Вот она та самая, растревожившая меня осенью, эстрада. Теперь она вся — в смысле, движении, блеске. И я вовсе не обижаюсь на нее, вместо тайны и трагедии лукаво подсунувшую мне веселую разгадку. Драма вознесенности над землей пред пустыми скамейками, тревожный шелест ее пола, покрытого опавшими листьями, обернулась целым ворохом забав и уморительных прибауток. Может, Парк для того и пугал меня своей невнятностью, чтобы потом разом одарить весельем, приучая к сменам ритмов и музыкальным мгновениям смены печали и восторга.
Было недосуг в праздничном Парке думать о смерти. Хотя он и в своем цветенье и в радости был ей причастен, как и любой праздник. Он был обречен, как и вся тогдашняя светлая жизнь. Если принюхаться, она попахивала мертвечиной. Оттого и смерклось бодрое время, не устремленное к небу. Иль устремленное ложно. Однако в том времени таилась и надежда, что не ускользало от детского взгляда, обращенного к деревьям, небу, солнцу, луне или старым строениям. Но в праздничном Парке столь разнообразным и упоенным было цветение смерти, что почти угадывался лежащий на празднике отсвет жизни вечной.
╖ 33. Праздник в Парке. (Карусели, качели)
Пресытившись искусством эстрадников, я вновь ступаю на многолюдные тропки, каждая из которых ведет к новой радости. Оттого каждая тропа заманчива по-своему. Осенью они были сюитами разнообразных чувств, ведущих от тревоги к страху или надежде, не устремленными вперед и открытыми небу. Теперь дорожки стали заостренными, как стрелы. Людской поток подхватывал и увлекал, заражая веселым ожиданием.
Дорожка ведет вдоль озерца, однако уже не рождающего мысли о водах. Оно не напоминает об океане, да и гладь воды почти не видна сквозь суматоху лодок. Празднику словно не хватает суши, и он стремится захватить все пространство целиком, выплескивается на водную поверхность, и слегка встревоженные лебеди плавают среди веселых маленьких судов
.Я знаю — если от прудика свернуть налево, там будет карусель. Это, пожалуй, и есть центр праздника, ось его круговерти и головокружения. Вокруг этой оси ты скачешь на деревянном коньке по бессмысленному кругу. После карусели — минута тошноты и пресыщения. Но вот праздник вновь утверждается на земле. Та уже не качается, грозя сбросить с себя и тебя самого, и праздник, разве чуть-чуть пошатывается туда-сюда.
Не давая земле утвердиться в скучной прочности, ты уже взмываешь ввысь на качелях. Вряд ли еще существует на свете столь ритмичная и настойчивая качка. Здесь и легкость взмывания ввысь, и ужас полета, и нехватка веса, и устремленность вниз. Все опять-таки урок праздника или урок жизни. Карусель — горизонтальное кружение, когда, никуда не устремляясь, ты заставляешь мелькать и веселиться вселенную. Каждый мах качелей — расставание с землей: взлет в небо и потом — возврат. Однако — снова ось, и вновь тебе от нее не оторваться, не улететь никуда. Так и будут чередоваться взлеты и упадания, расцветы и отцветания жизни. Праздник — веселый наставник, все его уроки приемлешь. Он и лукавый учитель, как и все истинные.
╖ 34. Праздник в Парке. (Боковые аллеи)
Не почуяв в празднике зародыша угасания, я, однако, им уже слегка пресыщен. Можно было бы прокатиться на лодке, но боязно, — если даже и земля непрочна под ногами. И я ухожу от главных артерий на боковые аллеи. Там редеет толпа, дорожки теряют свою устремленность к цели. Праздничный гам уже отдален, он благоговейно гаснет, поглощенный растущими вдоль дорожек ароматными кустами.
Невдалеке от главных парковых путей, но все ж несколько в другом пространстве, обнаруживается разум Парка, не глумящийся над его празднующим телом, но и не вовлекающийся в праздничную шумиху. Тут располагаются уютные беседки-читальни, увитые зеленым вьюнком. Здесь читают книги и играют в умные игры, вроде шахмат и домино. Мозг Парка не заносчив, а благодушен — взирает на праздник из своего пространства спокойной мудрости. Это был ум не ищущий, не напряженный и не трагический. Здесь, среди листвы разум являлся чистым и умиротворенным, отказавшимся править жизнью. Тут люди не отворачивались от суеты с презрением, а находили от нее передышку среди умственных занятий. Разум Парка был искушен в жизни и не тревожась ожидал будней, когда опустеют дорожки и тихие люди будут приходить в беседки, дабы предаться размышлениям и развивающим сознание играм.
Те ведь были самыми верными посетителями Парка, ибо их привлекала в нем не вспененность праздника, а вечное, — ума и духа. Меня влекло к этим людям, но они были всегда отрешены, все в глубинах своих размышлений. Но меня и отталкивала их нечувствительность к таинственности и щедрости места, неумение прислушаться к музыке любого сезона, неспособность почувствовать Парк душой и телом.
Я садился на скамейку, отстранившись от праздника, но и в отдаленье от парковых мудрецов. Потом ложился вдоль нее на спину и, глядя сквозь кроны в небо, был почти так же счастлив, как когда прежде, на даче, смотрел на раскачивающиеся кроны сосен. Я был волен идти куда захочу — к тем, кто ликует, к отрешенным мудрецам, или же вкусить и пережить каждый изгиб пустой аллеи.
╖ 35. Праздник в Парке. (Вечер)
Постепенно праздник утрачивал силу. Заполнялись людьми, прежде пустые, боковые дорожки. Мужчины и женщины тихо ходили по ним парами, иногда держась за руки. Они присаживались на скамейки и сидели там обнявшись. Боковые аллеи шелестели тихими вечерними разговорами, где было не различить слов, но их ласковый смысл был мне внятен. Позже, уже в юности, я вкусил прелесть вечерних прогулок с другом или девочкой, почти безразличной, — да и сумрак скрадывал черты, зато любую беседу делал таинственной и наполненной чувством. Не с собой ли самим была та беседа? Тогда-то меня вновь охватывали уже, казалось, позабытые порывы счастья, столь же полного, как счастье детства. Для меня уже не был таинственным дневной мир, я разучился переживать душой городские ландшафты, но тут таинственность дарил горячий полумрак. И беседа лилась легко, свободно и согласно — да, именно как с самим собой. Слова порхали в едином для всех пространстве сумерек, и открывалось родство всех душ, скраденное дневными различиями. Но то было позже. А тогда я бродил по аллеям, не томясь одиночеством, и прислушивался к перешептываниям чужих породненных душ.
Парк все темнел, оттого лоскутки развлечений казались еще ярче. Они пока не затихали, но разбилось единство праздника и шум веселья на световых островках гулко разносился по Парку, который обрел эхо. Темнота обжимала сгустки веселья со всех сторон, сдавливала в светлые капельки, и уже едва ли не отчаянье угадывалось в окруженном со всех сторон тьмой ликованье.
Однако вскоре стали угасать и последние очаги веселья. Площадки вокруг качелей и каруселей пустели, а потом и вовсе обезлюдели. Людей больше манили темные аллеи, где темнота поглощала стыд. Все более страстными делались неразличимые ухом признания, все более бесстыдные звуки шелестели вдоль темных дорожек.
Звезды уже вовсю сверкали над Парком. Дорожки уже превратились в темный лабиринт, по которому гулко гуляли бесстыдные звуки. Пора было покидать Парк, где если и творился праздник, то уже иной — интимный праздник породненных душ и тел. Мне было не страшно затеряться в его дневной мешанине, бурлящей телами. Мне было жутко затеряться в его ночи, когда толпа разбилась вдребезги и теперь угасала в тихих шепотах и шелестах. Праздник не прервался разом, а увязал в смолистой ночи, тихо сходил на нет.
╖ 36. Ночной путь домой
Вновь, — теперь уже при луне, — площадка возле Театра. Она теперь — не пространство тревоги, не ковер, чтобы расстилаться маршам, а таинственная залысина, гулкий прообраз ночных площадей, где происходят события снов.
Я иду к дому из Парка и праздника и, заплутавшись во временах, теперь не знаю, найду ли дома родных и родное. Может, там живут уже чужие люди, которые и вовсе не откроют дверь и придется ночевать в гулком парадном, как тот всклокоченный и рваный нищий, как-то пристроившийся поспать у нашей двери. Выхожу на Александровскую площадь. Накрепко заперта дверь морга, словно ночь дарит бессмертие. Я пытаюсь понять, что под ногами — теперешний асфальт или прежний булыжник? Но темнота плещется под ногами.
И вот я уже в освещенном луной скверике. Во сне я или наяву, в прошлом или в будущем? Серебрится земля, как лед на том ночном катке. И так же я одинок и затерян в глубинах сна. Но нет во мне страха, ибо вокруг родные, хотя и хмурые, пространства, которые омывают меня, как материнские воды. Ночь лишила окрестность как пугающих, так и вдохновляющих подробностей, слив в единое, чему название: ночь.
╖
37. Ночь в скверикеСижу на скамейке в маленьком скверике. Стоят на склоне холма два гордых дома. Наш, — уже взобравшийся на вершину, другой, — то ли карабкающийся к ней, то ли плавно с нее сползающий, запечатлев навек покидание вершины. Темны окна и нет вокруг людей. Каждый сейчас заброшен в глушь своих снов, в родные пространства, где таится истина, благотворя и пугая. В сны, где растворены угрозы страшней всех угроз жизни, но и самая благодатная из всех благодатей.
Вот и вернулся я к подножию дома — холодного свидетеля трагедий и драм, хранителя уюта жизни. Припомнил я как мог, географию своего детства, которая богаче, чем вся жизнь, оттого детство взыскует жизни вечной. Взмыл гордый дом, как корабль на гребень волны, и, застыв, омертвело каменное море. А я сижу в скверике и жду хоть мельчайшего указания, где я — в своем “сейчас” или своем “давно”? Наяву я иль во сне? Заблудиться во времени и страшней и благодатней, чем в любом просторе.
Я замер в вечности, сидя в маленьком скверике, задремав или задумавшись о чем-то. И я ушел от себя, задремавшего на скамейке, чтоб не потревожить свой сон и не нарушить раздумья.
Сам скверик вместе со мной, там сидящим, канет во временах, где покинутые пространства будут думать в ночи свою думу — мысль без мысли. Но я не захотел оставить пространство детства одиноким, оставив там себя, пускай как деталь ландшафта, как нотку в его симфонии. Ведь — вынь меня из него, оно осиротеет, став одинокой, ничьей думой, витающей среди людских снов, наводя ужас своей одинокостью и странностью. Даже и свои, родные пространства являются подчас, как суровые призраки, призывая к верности и долгу. Чужая же опустевшая дума грозит миру, — она свирепа, как идол, лишенный почитания и приношений.
Я укротил родное пространство, вновь мыслью пройдя по нему из конца в конец, пробежав пальцами по его костяным клавишам, запавшим сладко и тоскливо. И я оставил там себя, немого соглядатая, прикорнувшего на полузабытом скверике.
Заключение
Словечко, в котором звучит слово “ключ”. Я вроде бы нашел его, но вновь потерял. И я подхожу к дому, не зная, пустят ли меня туда, найду ли я там детский уют или же — разор, ибо не знаю, “теперь” я или “прежде”, вернулся ли я с того праздника, что даровал мне Парк, или с какого-то иного, на которые не щедра моя жизнь
?Темны окна нашего жилья. Я робею войти. Только представляю себе, как с прощальным хлопком закроется дверь тесного лифта и я вознесусь на самый верх. В темноте площадки нащупаю дверной звонок. И кто знает, каким пением он во мне отзовется? А может, и вовсе промолчит угрюмо и безнадежно.
А может, захлопочут в моем жилье родные души, отомкнут мне дверь, и окажусь я вновь у себя. Узнают ли меня родные души? Примут ли как чужака или заколют тельца, и мы воссядем все вместе за просторный стол среди родных предметов, и будет нам сиять роскошный замок люстры с тремя рядами множащих свет хрусталиков один над другим?
Да и каковы будут они сами — замершими ли, словно восковые куклы в подобие жизни? Примут и простят ли они меня? Согреют ли лаской? Прогонят ли обратно, в мою бесприютную ночь? Я войду в покинутое пространство детства и тотчас пойму все. Меня может обмануть глаз, но не обманут запахи. Я распознаю запах жилья и отличу мертвое от живущего. От мертвого запаха я сам отвернусь и уйду. Мне не нужно прошлого, которое умерло. Мне нужно то прошлое, что в слиянии с жизнью вечной.
Так я стою возле своего прежнего дома, который все больше врастает в темноту, и не знаю — войти ль в него или остаться возле, ожидая рассвета. Или повернуться к нему спиной и отойти к иным пространствам и временам.
И вот вдруг загораются окна моего прежнего жилья. Они летят во мраке, ибо уже совсем ушло во тьму — и сам дом и все, что вокруг. И сам я весь — в темноте ночи. И три воздетых ввысь окна, как проблески моего сознания среди темноты мира. Тени за занавеской. Там живут свои или чужие? И я все стою у порога, думая — войти или там, где я есть, остаться?
Октябрь 1995 — февраль 1996
Израиль
* Журнальный вариант.