Николай Александров
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2000
Николай Александров
Робкий Кибиров, или “Нотации”
“Нотации” — новая книга стихов Тимура Кибирова. Тоненькая. Прочитывается она за полчаса. Но даже эти полчаса чтения могут вызвать недоумение у читателя. Кажется, что примитивизм в ней доходит до бормотания, до междометий. Что отчасти верно и совпадает с авторской установкой: “… И Глаголом жжем сердца —/ я с прохладцей, ты с ленцой/ …Не глаголом даже, Юль,/ междометьями скорей…”
Так что наиболее адекватной оценкой сборника тоже могло бы считаться междометие. Да и сам автор, как бы повторяя Блока, предупредил “концептуальное” прочтение:
Нет, ты только погляди, как они куражатся!
Лучше нам их обойти, эту молодежь,
Отынтерпретируют — мало не покажется!
Так деконструируют — костей не соберешь.
Модные поветрия и мне не всегда по душе, а стихи кибировские — понравились. Остается просто писать, не заботясь о концептуальности и не думая об опасности впасть в банальность.
Начнем с заглавия. В первую очередь оно указывает на жанр. “Нотации” в данном случае не только нравоучения, но и — скорее — “заметы”. Сборник в равной степени заставляет вспомнить и “максимы”, и дневниковые записи, хотя все-таки в большей степени это лирический дневник.
“Нотации” написаны “во время пребывания автора на острове Готланд под гостеприимной кровлей Балтийского центра писателей и переводчиков”.
Остров — важный и специфический “локус”, сразу же подразумевающий отрезанность, отстраненность, праздность, отсутствие суеты, отдых, вольный образ жизни и, как следствие этого, возможность незамутненным взором окинуть мироздание. Оказавшись в стороне чужой — автор со стороны смотрит на свою жизнь. Он использует случаем предоставленную паузу, чтобы понять: кто Я, зачем Я, что значит время, жизнь и какой в этом смысл. Маленький Страшный суд. Предварительное слушанье дела. Время собирать камни.
С этого все и начинается. “Инвентаризационный сонет” (бухгалтерская проверка личной жизни) открывает книгу:
Время итожить то, что прожил,
И перетряхивать то, что нажил…
Отдадим должное оригинальному прочтению Маяковского, который станет одним из героев “Нотаций”, и пойдем дальше. Дебет с кредитом соотносятся у Кибирова явно не в пользу накопления:
Я ничегошеньки не приумножил.
А кое-что растранжирил даже —
речь идет о дарах Божьих, о дарах жизни. Знаменитая евангельская притча о талантах получает у Кибирова неожиданно утрированное звучание: он не сумел распорядиться богатством — не только что в дело вложить, но даже сохранить. Но в отличие от евангельского работника, закопавшего свой талант в землю, Кибиров не говорит Хозяину: “Ты жнешь, где не сеял…” Напротив, он смиренен и печален, оттого что нерадиво обошелся с дарованным ему:
Слишком ты много вручил мне, Боже,
Кое-что я уберег от кражи.
Молью почикано много все же.
Взыскано будет за все пропажи.
Кибиров вообще особый работник, деятельность его своеобразная и плоды ее специфические:
Я околачивал честно груши —
вот сухофрукты! Они не хуже,
чем плоды просвещенья те же…
Можно сказать, что плоды безделья (если без затей перевести выражение “околачивать груши”) — концентрированный итог деятельности (то есть поэтический труд, высушенный, сжатый до “нотаций”). Это и есть то, что поэт “нажил”, что благоприобретено, что не хуже опыта и школьных знаний. Даже лучше: “лучше хранятся они к тому же”. И финал — как последнее оправдание себя:
Пусть я халатен был и небрежен —
бережен все же и даже нежен.
Славные строчки. Растранжиривание жизненных даров оказывается все же бережливостью (правда, с некоторыми изъянами: халатностью и небрежностью). К этому добавляется еще одна трогательная черта — нежность. Иными словами, бережное и нежное отношение к миру, к жизни оправдывает “грушеоколачиванье” и экзистенциальную беспечность.
Сонет стоило прочесть внимательно. Во-первых, потому, что его можно расценивать как предисловие, вступление, завязку сюжета, тем и мотивов (“перетряхивание” собственнной жизни, грустное осознание скоро и бесцельно растраченных лет, апология поэтического труда и прочее), которые будут развиваться в дальнейшем и потянут за собой другие: конец века, смысл жизни, любовь, смерть и т.д. Во-вторых, в сонете даны черты новой кибировской поэтики, где нарочитая небрежность призвана закамуфлировать стесняющуюся значительность и серьезность; намеренный отказ от пафоса, “халатность” формы оказываются способом говорить о важном и “высоком”.
Начало, несмотря на раскованный, “домашний” тон, получилось все-таки серьезным. Хотя бы из-за строгой сонетной формы. Строгости Кибиров пугается (сказал — и испугался, заробел). И в следующем стихотворении сразу же постарался извиниться, спрятаться, в смущении уйти. Вроде как он тут и ни при чем, и говорит-то не сам, а лишь помогает звучать словам других: “…не сочинитель я, а исполнитель, / даже не лабух, а скромный любитель…”
Кибиров отводит себе роль аккомпаниатора. Поют другие, а он насвистывает. Но это все от скромности. И чтобы цитаты и аллюзии не смущали.
Идем дальше. К декорации читатель уже готов — это шведский остров Готланд. Теперь он обретает видимые очертания, но остается декорацией, то есть рамой, обрамлением. Чужое, отстраненное, островное — оттеняющее личное, интимное, домашнее. Прекрасное далёко, из которого легче смотреть на родные пенаты. Короче говоря, ситуация Гоголя. И обращение к родным пенатам (вместе с Италией и вынесенным за скобки Гоголем) не замедляет появиться. “Письмо Саше с острова Готланд”. Эпиграф: “Пап, да я Россию люблю… но лучше бы она была как Италия. А. Т. Запоева”.
Название стихотворения вкупе с эпиграфом задают богатейший контекст. Во-первых, лишний раз заставляют вспомнить Николая Васильевича. Во-вторых (что связано с во-первых), подготавливают назидательный финал (“Вот ты хочешь, чтоб Россия / как Италия была — / я ж хочу, чтоб ты спесивой / русофобкой не росла”) — все-таки отец пишет дочери. В-третьих, отсылают читателя к названию книги “Нотации”. В-четвертых, намечают детскую тему (детство, детская литература, детское восприятие, речь ребенка или детский лепет и проч., вплоть до “будьте, как дети”). В-пятых, развивают мотивы, отчасти уже названные: остров (а потому и море), чужбина, одиночество или изоляция, письмо (эпистолярный жанр как таковой, само писание, сочинительство, творчество). И все это в разных сочетаниях звучит и переливается:
Поздня ноченька. Не спится.
Черновик в досаде рву.
Значит, и не пишется. Впрочем, важно не это, а сам факт упоминания черновика (примитивизм достигается с усилием). Написав эти строки, Кибиров, конечно же, не мог не засмущаться. И творческую ночь уравновесил графоманским (приговским) днем (“и, как Дмитрий Алексаныч, каждый день стишки пишу”). Кстати, черновик в книге тоже встретится, воплотившись в “Черновик ответа Ю. Ф. Гуголеву” (промежуточный финал книги):
Целый месяц, как синица,
тихо за морем живу.
Как хорошо! И море, и чужбина, и тишина, и уединение. И Пушкин, разумеется, как же без него!
Далее, оставляя в стороне россий-скую актуальность, ОРТ, НТВ, Чубайса и Бардюжу, отметим устойчивые признаки Готланда: сосны, лебеди, обнаженные утесы, которые затем вызовут тень Фрейда:
…Страшно глаза мне открыть —
куда ни посмотришь — стоит и торчит,
топорщится, высится!.. Или напротив —
то яма, то дырка, то пропасть!
Кошмар.
По-моему, довольно убедительно нарисованный мир — глазами “венского шарлатана”. Фрейд у Кибирова, между прочим, почти близнец Ницше. Во всяком случае, идет с ним рука об руку. Но это так, к слову.
Возвращаясь к “Письму…”, отметим и Снусмумрика как знак “Муми-троллей”, с которыми читатель еще столкнется, и дань “Балтике седой” (то есть Скандинавии). Пока же Снусмумрик противопоставляется Чайльд Гарольду, появившемуся вроде бы случайно, однако и вполне (тематически-ассоциативно) оправданно. А спустя несколько строф Кибиров признается, что читает “старый английский роман”. Читает со словарем. Это не столько честность, сколько все те же кибировские робость и стеснение.
Экспозиция завершена, и далее от стихотворения к стихотворению выстраивается повествование “Нотаций”. Сюжет сборника — лирическое развитие мысли, точнее даже — размышлений. Постоянная перекличка тем и мотивов создает нарративное единство, стихо-творения, не теряя самостоятельности, складываются в единый текст. Впрочем, автономность, замкнутость, самодостаточность отдельных стихов как раз и ослабляются. Увеличивается их зависимость от общего контекста. И от ближайшего соседства. Стихотворения как будто комментируют, дополняют друг друга, проясняют смысл. Например, под заглавием “Новости” Кибиров помещает следующее четверостишие:
Взвейтесь, соколы, орлами!
Полно горе горевать!!
Намибия с нами!!! Опять.
Оно, конечно, и само по себе замечательно (чего стоит хотя бы нарастание восклицательных знаков, обрывающееся точкой, смена одной интонации — другой). Однако смысл этой лаконичной поэтической реакции на политическую актуальность становится еще более очевиден из следующего за “Новостями” стихотворения:
Разогнать бы все народы,
чтоб остались только люди,
пусть ублюдки и уроды,
но без этих словоблудий,
но без этих вот величий,
без бряцаний-восклицаний.
Может быть, вести приличней
мы себя немного станем?
Страшно пусть и одиноко,
пусть пустынно и постыло —
только бы без чувства локтя,
без дыхания в затылок.
Мысль (мысль-чувство) делает круг, петлю. Вначале (в “Новостях”) пародирует, передразнивает державную риторику. Затем в двух четверостишиях следующего стихотворения дается эмоциональная оценка: сперва общего характера, то есть обращенная ко всему миру (“разогнать бы все народы…”), потом уже более приближенная к себе (а потому и появляется “Мы”). Наконец, заключительные четыре строки — это уже просто переживания одинокого Я, не слишком комфортно себя чувствующего в мире, боящегося энтузиазма толпы. Это уже новая тема: человек, ограждающий себя от тьмы и пошлости внешнего мира, — и переход к следующему стихотворению “Из Вальтера Скотта”:
Папиросный дым клубится.
За окном — без перемен…
Здравый смысл мой, бедный рыцарь,
не покинь меня во тьме!..
Поток размышлений определяет развитие сюжета. Каждое стихотворение фиксирует наблюдение, впечатление, мысль. Стихотворения — как точки, “островки”, и от острова к острову перекидывается цепь ассоциаций. Тем самым достигается непрерывность движения, не линейного, а весьма прихотливого, с повторениями, возвращениями, перепевами уже сказанного. Читатель следит за сменой впечатлений, за игрой ассоциаций, созданием затейливого рисунка поэтической мысли. Но при этом он находится в замкнутом тематическом кругу.
Скажем, автор созерцает морской пейзаж. Как описать море? Бог его знает! Вертятся какие-то слова, звуки, рифмы (“Споря, и вторя, и с чем-то во взоре?/ Вскоре? Не вскоре?.. Какой еще Боря?!”). Перечень привычных штампов и банальностей, отрыжка поэтического опыта поколений. Поиск слова так и завершается ничем, то есть принципиальным отказом от изображения:
Жаль, описать нам его не дано.
Запрещено.
Однако, несмотря на столь категоричное высказывание, тема этим не исчерпывается и вновь возникает спустя некоторое время:
Море сверкает.
Чайки летают.
А я о метафорах рассуждаю.
Кибиров как будто объясняет, почему “запрещено” изображение моря. Метафоры или ложны и претенциозны:
помню писал Вознесенский А. А.,
что чайка, мол, плавки Бога.
Во как!..
А я вот смотрю специально —
ничуть не похоже…
Равно как
и море не похоже на “свалку велосипедных
рулей”,
как нам впаривал Парщиков… —
или же хрестоматийно-пошлы — “море смеялось”.
Но и это еще не все. Обосновав запрет, Кибиров робко пытается его нарушить, отказавшись от поэтического описания, метафор и поэтической эксцентрики:
Можно, я все же скажу —
на закате
в море мерцающем тихо
застывшие лебеди.
Целая стая.
Я знаю,
пошло, конечно же! —
но ты представь только —
солнце садится,
плещется тихонько море,
и целая стая!!
Закат, море, лебеди. Красивая картинка. Как ее нарисовать, не испохабив банальностью, вычурностью. Просто сказать — море, закат и стая лебедей, заранее извинившись (“можно, я все же скажу”) и признав даже пошлость картинки (в слове). Но впечатление от этого не становится пошлым. Наоборот, только тогда, — приняв во внимание ироничную ухмылку и не возражая, — и можно пробиться к чистому восприятию.
Это только один, но далеко не единственный, из сквозных мотивов “Нотаций”. Читатель следит за ассоциативным переходом одного стихотворения в другое и, кроме того, видит, как, по ходу сюжета, накладываясь друг на друга, усложняясь, приобретая другое звучание, развиваются намеченные темы. В финале книги их причудливое переплетение вновь завязывается в единый узел, собирается в одном стихотворении, своеобразном эпилоге — “Ответе Ю. Ф. Гуголеву”:
…Темы заданы уже:
— половая жизнь мужчин
на последнем рубеже
— Божество иль абсолют,
как его подчас зовут
— в чем смысл жизни, т.е. как
исхитриться нам с тобой
прошмыгнуть сквозь этот мрак
к этой бездне голубой
— дружба, служба, то да се,
словом, остальное все…
Добавим к этому цитаты, аллюзии (кстати, открывшись Маяковским: “время итожить то, что прожил”, — книга Маяковским и завершается: “Жить! — и никаких гвоздей! — / вот наш лозунг! А светить / Маяковский-дуралей / пусть уж будет, так и быть”), использование хрестоматийных ритмов и образов, всей русской поэтической традиции, подспудное развитие скандинавской темы (Туве Янсон, Сельма Лагерлёф) и прочая и прочая. В результате — при внешней простоте, порой банальности языка и нарочитого примитивизма в построении стихотворений, внешней непритязательности и откровенного отказа от претензий — перед читателем воздвигается причудливое здание. Только при первом, беглом и невнимательном взгляде оно может показаться наспех и неряшливо срубленной избой. Но стоит пристальнее присмотреться, как станет заметен затейливый декор и тонкая резьба.
Кибировская определенность обманчива. Она только старается быть детски непосредственной, точнее — автор мечтает о наивности: “Только детские книжки читать! / Нет, буквально — не “Аду” с “Улиссом”, / а, к примеру, “Волшебную зиму в Муми-доле”… / А если б еще и писать!..” Автор, конечно, может изображать себя Снусмумриком, но показательно, что детские книжки рождаются из Мандельштама, да еще в окружении Джойса и Набокова. Знаменательна и последняя строка — сладкий мечтательный вздох о наивности в творчестве, преодолевшей сложность, а также “интеллектуальность”, “постмодернизм” и “деструктивизм”, ницшеанство и фрейдизм, иронию и скепсис, пошлость уголовную и официозную, о которых так или иначе говорится в “Нотациях”.
В том-то и парадокс, что невозможен простой и наивный взгляд на вроде бы просто и наивно написанную книжку Кибирова. Именно вроде бы. Кибиров псевдодоступен. Это не опрощение, не руссоизм, не стилизация сказок и рассказов для детей графа Л. Н. Толстого, от которого Кибиров столь же далек, как Филиппок от Снусмумрика. Кибиров не перечеркивает культурной традиции, но пытается освободиться от штампов и общих мест, не только переставших быть откровениями, но из опор превратившихся в шоры. Культура этого рода не проясняет, а затемняет взгляд на мир, огрубляет слух, то есть становится сродни невежеству. Душевная грубость, глухота позволяют жить в безмятежной, но опасной иллюзии. А вот чуткое ухо и “нежная” душа явственно различают “метафизический ужас”, нарастающий в мире:
Плохо. Все очень плохо.
А в общем-то даже хуже.
Но вы ведь не чуете, лохи,
метафизический ужас.
Страх экзистенциальный,
холод трансцендентальный —
все вам по барабану,
все вам, козлам, нормально.
Я же такой вот нежный,
такой вот я безутешный —
прямо вибрирую, глядя,
как разверзаются бездны…
Правда, стихотворение называется “Ворона и козлы”, поэтому пророческие откровения отчасти звучат как воронье карканье. Категоричности, как уже отмечалось, Кибиров избегает.
Если угодно, это и есть ведущая черта его поэтики — декларированная застенчивость, нежность, чуткость и ранимость, почти страх перед словом, в котором столько опасностей, которое побывало в стольких устах, обросло столькими смыслами. Лучше — почти не говорить. “Почти”, поскольку молчание и мычание, шепот и робкое дыханье тоже культурой освоены. Остается узенькая тропинка, по которой, жалуясь на лень и бесцельно прожитые годы, тихо и осторожно, пугаясь, стесняясь и зажмуривая глаза, — но при этом с удивительной ловкостью — идет Кибиров.
Тимур Кибиров. Нотации. Книга новых стихотворений. СПб.: Пушкинский фонд, 1999.