Нодар Джин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2000
Нодар Джин
Повесть о любви и суете
С каждым днем мне хочется понимать все меньше вещей. Только главные и нормальные.
Недавно, однако, в английском курортном городе Брайтон я наткнулся на слово sedilia — и, к своему удивлению, рассвирепел. Незнакомое мне, но и никчемное, оно стояло в поэме местного стихотворца. А поэма — в областной газете “Рассвет”.
Случилось это в гостинице. Как раз незадолго до рассвета.
Вместо океана перед моим окном лежало болото, в котором отражалась луна. Вода вокруг нее была покрыта зеленой пылью, а на лунном блюдце, спасаясь от сырости, дрыхла желтая лягушка.
Я видел ее уже в третий раз.
Третью ночь подряд — перед тем, как отправиться на съезд консерваторов за репортажем для Лондона — я пытался дописать финальную сцену кровообильной повести. Капризному поляку Стиву Грабовскому из Нью-Йорка предстояло наконец погибнуть, потому что — из личных соображений — он зарезал троих невинных соседей.
Все трое были отвратительны, но к его беде отношения не имели, а убийству не противились.
Наоборот — ждали его с любопытством.
Сцена с убиением самого Грабовского не получалась сперва из-за того, что я не знал, куда деть его белого шпица. Когда же наконец я согласился приютить собаку, хотя у меня уже была точно такая, — поляк отказался умирать на том основании, что сам хочет дописать повесть.
Не мою, а свою. Он тоже что-то писал — и тоже, кстати, про убийство.
Каким бы способом я его ни прикончил, он возвращался в жизнь со словами, будто, умирая, увидел истину, но никакой правды в ней не разглядел. А поскольку, дескать, ее нету, она — враг. С этой фразой он выкарабкался даже из строительной ямы, в которой — еще до прибытия в Брайтон — я залил его бетоном.
Оставлять его в живых представлялось мне недопустимым. И не потому, будто зло должно быть наказано. Это как раз происходит редко. Дело в том, что он был так же гнусен, как и умерщвленные им соседи: искоренять зло можно, мол, лишь посредством зла, а потому оно неискоренимо.
В третью ночь я уже начал опасаться, что повесть не допишу. Шагнув к окну, увидел лягушку, обозвал ее “блядью” и пригрозил сексуальной расправой. Сочтя угрозу нереальной, она не шелохнулась, а от плевка защитилась моим же стеклом.
На кровать я вернулся с кислой догадкой, что вместо Грабовского снова придется убивать дорассветное время. Газету, впрочем, раскрыл с осторожностью купальщика, который — не решаясь вступить в воду — пробует ее ступней.
И оказался прав: индусы снова взорвали атомную бомбу; бывший манчестерский судья, завершавший приговоры возгласом “Пиздец!”, потребовал возвращения лицензии; консерваторы в Брайтоне выступили против отмены карантина на ввоз собак.
Хотя про консерваторов я уже знал, меня стала дразнить догадка, что, пока вожусь с поляком, люди занимаются эффектными делами.
Менее оскорбительным обещал быть газетный вкладыш — первая, но посмертная публикация местного стихотворца. Согласно врезке поэма была лишена примет времени и пространства, из коих в “тициановском возрасте поэт, не просыпаясь, вчера спокойно выбыл”. Тем не менее стоило мне вступить в стихотворный текст — стало ясно, что подобное нельзя публиковать даже после мучительного конца.
Временем и пространством автор брезговал по причине и глобальной тщетности бытия. Мало того, что идея верная, так он еще и предлагал ее вежливо, то есть лгал. Ложь заключалась в том, что, поскольку жизнь занимает почти все наше время, покойник — твердя о ее невыносимости — на нее и тратил свои годы! Я пришел к выводу, что главное — либо недолго жить, либо не допустить, чтобы мозг оброс, как рокфор, плесенью времени. Иначе действительно не понять — от чего именно отвлекает жизнь.
В придачу к Стиву Грабовскому мне теперь хотелось прибить и покойного. Тщетность желания не умаляла его остроты. Напротив, с каждой строфой недовольство мое росло, ибо покойник зачастил с вкраплением в истину малоузнаваемых слов.
И наконец оно — никогда раньше мной не виданное: Sedilia!
Я взорвался: ничего не подсказал и текст. Не думайте, мол, будто бытие — седилия. И все! Не знал этого слова и мой компьютер. А владелец гостиницы спросонок признался сперва в том, что не стал бы уподоблять бытие седилии, а потом — что не знает и значения бытия. Взамен выставил мне плоский флакон водки и посоветовал пройти к океану.
Совет оказался дельный. К тому времени, когда ночь стала быстро линять, содержимое флакона, которое я перелил в себя на безлюдном пляже, считая — одну за другой — океанские волны, размыло во мне обиду и на покойника за его седилию, и на Грабовского за его живучесть.
Вышвырнув в океан порожнюю бутыль и насладившись беспечностью, с которой она закачалась на воде, я возвращался в гостиницу кружным путем. Шагал, считая церкви, возникавшие с ритмичностью волн на пляже и с частотой ресторанов в разгар сезона.
О ресторанах подумалось потому, что — как перед ними — у входов в церкви, к удобству курортников, стояли на пюпитрах щиты с сообщением о фирменных блюдах. С малыми отклонениями, меню было одно — протестантское. Одинаково выглядели на расстоянии и имена шеф-пасторов. Поддерживая ритм, я не замедлял шага — лишь оборачивался. Как только этот ритм сбила мне стайка лягушек, прошлепавших к дождевому люку, я остановился у первой же вывески. Из заглавной строчки выяснил, что нахожусь перед единственной в городе католической церковью.
Легкий теперь, как флакон на волне, мозг мой прибило к католикам: а их в Англии меньше потому, что они потребляют юмор реже, чем протестанты.
На откатной волне мозг поправился: дефицит смеха обостряет любую веру.
Следующую поправку внесло зрение: вторая строчка на щите призывала “молиться в будни, чтобы избежать толкучки в Рождество”.
Рассмеяться не успел я из-за третьей: “Настоятель церкви — отец Стив Грабовски”.
Своего Стива Грабовского я описал в повести скудно. Передвигался, дескать, с равнодушием буйвола и скрывался за лицом, вылепленным из желтого мыла.
Отца поэтому я рассмотрел детально. В отличие от описанного шея у него была тонкой, с большим волосатым кадыком, а мыло — стертым. Не совсем удалась Господу и голова: квадрату не хватало безукоризненности. Глаз я не разглядел: то ли их уже изъела моль, то ли они — если и были — сидели глубоко.
Я велел себе запомнить про козырьки надбровий, а священнику, пребывая в замешательстве, объявил, что, пусть и атеист, зашел примериться к католической вере.
Он выказал полное к тому равнодушие, но усадил меня на мраморную полку рядом с алтарем и поинтересовался происхождением моего акцента. Услышав, что, хотя дед мой был грузинский раввин, я практиковал марксизм, Грабовски качнул квадратом и сообщил, что он тоже из Польши, что у него тоже есть акцент и что он тоже был психиатр, но, не добившись в Англии лицензии врача, стал работать в церкви, ибо у него тоже дедушка был ксендз.
Правда, сам он, подобно мне, считал себя раньше атеистом.
Я ответил, что даже англичане живут с акцентом, поскольку жизнь — иностранный язык. Поэтому, мол, страдаю уже третье утро подряд: стоит мне выбраться из постели — мгновенно тупею. Без видимой причины. А выражается это в том, что не могу успешно прикончить мерзкого человека.
Грабовски помедлил с реакцией. Потом почесал кадык и рассудил, будто с убийством никогда не следует спешить, ибо в каждом человеке есть что-то, из-за чего его можно пощадить. Запомнив про кадык, я возразил: если вы и вправду так считаете, то не всех пока встречали: есть люди, удивляющие тем, что, хотя они постоянно держат при себе голову, никто ее не сносит.
— Садитесь! — предложил он, хотя я сидел. — Почему вам надо снести кому-то голову?
Объяснять было долго, а признаться, что это еще и “просто хочется”, я постеснялся. Тем более — находился в серьезнейшей церкви. Католической. Восседая рядом со священником, наряженным в расшитую серебром фелонь.
Восседал я на полке из розового мрамора с бледными прожилками. В прицельном луче утреннего света, который бил из-под верхней бровки окна, скрытого за бронзовым фронтоном.
— В смерти, мистер Грабовски, — попробовал я, — есть нечто избавительное.
Он перебил меня кивком в ближний конец зала. Там, с креста из черного лабрадорита, загадочно улыбался беломраморный Христос. На бирюзовом фоне витража он и вправду умирал не горюючи.
— Я имею в виду не только его! — возразил я. — Все мертвые лучше живых. Покойника не назовешь сволочью. Смерть, должно быть, исправляет человека.
Спиртные пары и улыбка Христа отвлекли меня от земного. Грабовски забеспокоился, но, выяснив в конце концов, что убийство произойдет не на земле, а на бумаге, очень обрадовался. Насколько я понял, впрочем, — еще и поводу сказать, что он тоже когда-то писал.
— “Тоже” как кто? — выкатил я глаза. — Как я или… Как кто?
— Как вы.
Я заподозрил его в знакомстве с нью-йоркским тезкой:
— Вы уверены? Как я?
— Как вы. А кто же еще? Но сейчас уже нет.
— Что “нет”?
— Уже не пишу.
— Это трудно, — согласился я.
— Не потому. Завел собачку.
Я снова насторожился:
— Собачку? А какую?
— Маленькую такую. Белую.
— Я про породу.
— При чем это? Шпиц. Дело не в породе, а в том, что я тоже раньше писал.
По выражению моего лица Грабовски заключил, будто я не верю, поднялся с места, скрылся за парчовой завесой и вернулся с доказательством. Под польскими словами “Psychofizjologia normalnei” на обложке брошюры стояло его имя с приставкой “Dr.”.
— А, вы тут — научное… — буркнул я. — И про нормальных.
— Нет, как раз про шизофреников. — И протянул мне книжку.
— Почему “как раз”?
— Вы правы: тут сказано “normalnei”. Но через нормальное я как раз и выхожу на ненормальное. Я доказал, что это — одно и то же. Что шизофрения — это нормально.
— Правда? — не поверил я. — Уже доказали? И что получается?
— Ничего как раз не получается. Нормальные стали считать меня ненормальным, а шизофреники — угрожать убийством. Потому я и уехал.
— А как это вы доказали?
— Просто! То есть не совсем, но… Вы как философ сейчас поймете.
Я не успел, потому что, едва подсев ко мне, он тут же вскочил.
В дальний конец зала — через дверную нишу — набилась вдруг шумная толпа крохотных людей. Свет бил снаружи — и лиц было не рассмотреть. Пространство внутри встретило толпу затяжным эхом, в котором детский смех дробили визгливые междометия и перестук каблуков.
Отреагировал — как философ — и я. Не суетитесь, мол, батюшка, ибо детвора есть символ назревания хамского времени. Грабовски ответил, что это не дети, а японцы. И что именно из-за них он так рано сегодня и открылся: через сорок минут, приобщенные к догматам западной церкви, восточные гости должны быть уже на пристани.
Извинившись, Грабовски оправил на себе ризу и удалился их приветствовать.
Восточным гостям я предпочел шизофреников и раскрыл брошюру.
Ошибка обошлась мне дорого. Пока гости, озиравшиеся на фрески и продвигавшиеся к Христу в другом конце зала не поравнялись со мной, я выяснил, что страдаю неизлечимым бредом реальности: не умею проверять жизнь на фактичность и отличать ее от нереального. И — наоборот.
Вторая глава — о бреде беременности — тоже началась со встревожившего перечня симптомов. Я затаил дыхание и стал читать дальше, но от дополнительного ужаса самопознания меня уберегли четыре вспышки света.
Вскинув глаза, я увидел перед собой столько же японок. Одинаково крохотных и синих, как почки на ветке сакуры — хотя и с разными лицами. Лишенные возраста, но оснащенные камерами, японки щелкнули меня еще раз, а потом одна из них, с самыми синими губами, сюсюкнула, что в молящемся католике ее умиляет доверие к Небесному Судье.
В иной ситуации я бы откликнулся в стиле как раз манчестерского судьи, но к японкам испытывал благодарность, поскольку они отвлекли меня от брошюры. Отшвырнув ее, я встал и сообщил гостьям, что, не будучи католиком, прихожусь им бывшим соседом: от Японских островов Россию отделяет только пролив.
Трое развернулись и примкнули к толпе, но четвертая, с губами, пришла в восторг. Демонстрируя знание России, объявила, что Зиноски — гад, Ицин — загадочен, а Чахо — душка.
Я напрягся и сообразил, что Жириновский симптоматичен только потому, что никакой пролив, по его мнению, не вправе отделить от России Курильские острова или допустить их слияние с Японскими. Утверждение о загадочности Ельцина я отверг тоже: какая в том загадка, если опытный коммунист, испытав решительный упадок умственных сил, объявляет себя и демократом и реформатором, а потом уходит на пенсию в Кремль, где между тем не столько отдыхает, сколько лечится?
Японка не поняла меня и перешла к Чахо. Сказала, что это — русский классик, сочинивший много историй про людей, хотя больше всего ей нравится про собаку. Я заподозрил Тургенева, но она настояла, что классика зовут Чахо.
А как зовут собаку, улыбнулся я. Не Муму?
Песик был без имени, улыбнулась и она, но выглядел “вот так”.
С этими словами японка оглянулась сперва на Грабовски и убедилась, что тот продолжает стоять перед Марией и объяснять толпе технику непорочного зачатия. Потом решительно шагнула ко мне и раскрыла сумку, из которой на меня пялился крохотный шпиц. Белый.
Моя реакция тоже была поэтапной. Сначала я обомлел. Потом пролепетал, что классика зовут Чехов, а рассказ называется “Дама с собачкой”. Сияя, она вставила, что всю жизнь воображает себя этой дамой, но обзавелась собачкой только вчера.
Как только я снова изобразил на лице недоумение, японка заверила меня, что собачий карантин на вывоз не распространяется.
Я думал уже о неочевидном. И о том, что за очевидным не поспеваю.
Не поспел и за тем — почему вдруг Грабовски шагнул ко мне и извинился? Сперва показалось, будто пришел забирать у меня японку. Выяснилось — вспомнил обо мне из вежливости. Я ответил, что уже ухожу, но вернусь молиться в Сочельник, поскольку эта церковь набита людьми не только в Рождество, но и в будни.
Грабовски — в нечетком квадрате своем — рассмеялся:
— Приходите хоть в Рождество! Все равно усажу вас в седилию!
Я снова опустился на мраморную полку:
— Куда?! Вы имеете в виду “s-e-d-i-l-i-a”?
— Обещаю!
Потом я постепенно выговорил:
— Отец Грабовски, что такое “седилия”?
— Место, на котором вы сидите! Самое почетное! Рядом с алтарем!
На съезд консерваторов я не пошел в тот день. Не пошел и в следующий. Не брился, не ел и на лондонские звонки не отзывался. Мне было некогда: я наконец расписался — и через неделю рукопись была завершена.
Но расписал я не ту историю, на которой застрял. Не о Стиве Грабовском.
О другом человеке.
Как и каждому, меньше всего на свете мне известно о самом себе. О том, как устроен мой собственный мозг. Поэтому, кстати, претендуя на понимание мироздания, никто не способен понять свою судьбу. Познавшие бога не знают себя, и в несуществующем каждый идиот разбирается лучше, чем в своих ощущениях.
Еще до возвращения в гостиницу, направляясь к выходу из церкви Грабовски, я — неожиданно для себя — вспомнил Анну Хмельницкую, которую три года назад встретил мимолетно в городе Сочи. И никогда с той поры не видел.
В тот день ей исполнилось двадцать два — и все эти годы она прожила у моря. Имея о счастье смутное представление и догадываясь лишь, чем оно быть не может, там, в Сочи, Анна его и дожидалась. Поначалу ей думалось, что оно набежит нечаянно — без предупреждения и ее участия. Как волна. Так однажды и случилось, но, поскольку счастье не устоялось и схлынуло, Анна убедила себя, будто вечный праздник придет, только если выйти к нему навстречу.
Убеждений, включая это, было у нее мало. Благодаря как непредрасположенности к мышлению, так и полной незаинтересованности в нем. Быть может, как раз поэтому — больше, чем кто-либо — она и утвердила меня в подозрении, что любая судьба связана с любою другой. И связана через энергию, которую рождают наши ощущения. Причем связаны мы не только с такою судьбой, которая где-то была или есть, но даже с той, которая пока не случилась и никогда не случится.
С нею, наверно, мы и связаны особенно прочно и долго, ибо нет ничего более постоянного в мире, чем отсутствие.
За исключением цвета глаз, орехового, и объема ягодиц, впечатляющего, Анна всем походила на актрису, в которую, будучи подростком, я был безответно влюблен. Ответить актриса не смогла по разным причинам. Из несерьезных запомнились две: привязанность к мужу и незнакомство со мной
.То была уже моя вторая безответная любовь. В отличие, однако, от первой, — к литературному персонажу, — я воспринимал ее как плотскую, благодаря чему она быстро истратилась.
Тем не менее, вспомнив об актрисе, я сразу же заблаговолил к Анне, и хотя глупость все еще удручает меня, умственную немощь девушки пришлось оправдать тем, что думать — дело трудное, и многие вырабатывают иные привычки.
Быстрых мыслей зато, по ее же признанию, у Анны было больше, чем остановившихся и вросших в мозг, — то есть убеждений. Кроме названного — только два: счастье не в красоте и Севастополь будет принадлежать России.
Когда именно будет — Анна не знала, но не сомневалась, что Украина расстанется с ним навсегда. Интерес к судьбе этого города я приписал сперва его региональному родству с Сочи. Причина оказалась более интимной, повязанной, кстати, с первой, нечаянной, волной счастья.
Выглядело оно, как сова, ибо у сов голова склонена вниз, чтобы уши слышали лучше. Главное оружие у них — не глаза. На всех трех карточках мужа, которые Анна мне показала, голова у него свисала на грудь, что — если б не сдвинутость ушей к центру лица плюс незаметность глаз — я бы объяснил высоким ростом юноши и производным стремлением уместиться в кадр.
Когда я высказал догадку, что он не столько высматривает мир, сколько выслушивает, Анна согласилась: несмотря на занятость, муж действительно постоянно пытался выяснить смысл жизни. Хотя родился с недостающим ребром.
Родился же как раз в Севастополе, в семье непрямого отпрыска Богдана Хмельницкого, женатого на русской молоканке. Хотя связь со знаменитым предком была не прямая, отец его — помимо национализма — унаследовал от гетмана жестокость и однажды забил жену до смерти. Не исключено — в приступе антирусского психоза. Совершенно непонятного, ибо, будучи патриотом, гетман домогался именно союза с Россией. Видимо, женоубийца спутал предка с другим патриотом.
Так или иначе, поскольку его сразу же упекли за решетку, сын, которого в честь предка тот назвал Богданом, не успел заколоть отца коллекционным ножом.
Этих ножей, охотничьих, в доме было одиннадцать. Они лежали в сафьяновой коробке, а подарил их отцу — за славную фамилию — писатель с пышными запорожскими усами из делегации канадских украинцев. Богдан наловчился орудовать ими так ловко, что, сжав между пальцами острое жало леза и размахнувшись, всаживал снаряд с пятнадцати метров в любую крохотную цель, а второй нож — в рукоять первого.
Не найдя себе выхода, ненависть к отцу мгновенно разрослась у него в презрение ко всем хохлам — и, отказавшись от призыва в украинскую армию, он бежал из Севастополя в Сочи, где сразу же влюбился в русскую красавицу.
Красавицей Анна считала себя и сама, а потому поверила Богдану, что, хотя ему, как и ей, исполнилось тогда лишь девятнадцать, любить ее он будет вечно. К перспективе непреходящей любви она отнеслась как к счастью и, вопреки бурным возражениям родителя, доцента Сергея Гусева, пошла за юношу замуж и даже сменила фамилию.
Из всех людей, к которым Анна присматривалась в надежде угадать, кто из них способен любить по-настоящему, именно Богдан показался ей человеком, которого
она — искренней, чем других, — могла бы полюбить в ответ.Доцент Гусев, кстати, ни против недостающего ребра, ни против хохлов ничего не имел. Наоборот, если что и раздражало его в женихе, то антиукраинская воинственность. До падения Союза Гусев преподавал в экономическом институте истмат и не подозревал, что колесо истории может раскрутиться обратно, а славяне — оспаривать друг у друга города и корабли. И не потому, будто считал славян лучше других, а потому, что им, мол, и выпало выстрадать истины, неугодные стяжателям. Он даже переживал, что славяне медлят с освобождением Европы.
Это чувство обострилось у него в самое неподходящее время — с перестройкой, но именно тогда с ним и произошла драма, определившая враждебное отношение к замужеству дочери. Отношение было бы иным, если бы в спорах с отцом Анна не ссылалась на настоящую любовь. Это как раз доцента и взбесило, ибо в самом начале перестройки его жена, тоже красавица с теми же ореховыми глазами, сбежала с гостившим в Сочи французским экономистом, наделенным исключительно большим носом благодаря смешению в его кровях галльских и еврейских генов.
Собственно, бежала она не спеша, поскольку гость, прибывший в тот же институт по программе “ноу-хау”, прожил в городе три месяца. Все это время он убеждал жену доцента Гусева, работавшую там же в отделе внешних связей, что она напоминает ему покойную мать родом из Севастополя, а поэтому — если бросит мужа и уедет с ним к другому морю, в его родовое шато в окрестностях Марселя, — он ее полюбит по-настоящему и навечно.
Непонятно, во что именно сложились ее чувства к французу, но, объявив доценту о решении покинуть семью и родину, жена сослалась как раз на перспективу истинной любви. В своей драме Гусев — больше, чем эту перспективу, — винил три обстоятельства. Во-первых, он был намного старше жены, тогда как француз, будучи младше ее, баловал ее кунилингусом. Во-вторых, к этому времени стяжательство уже поощрялось в обществе. В-третьих же, новое институтское начальство, которому Гусев пожаловался на француза, выказало агрессивный либерализм.
Обескураженный подобной же реакцией городского руководства, Гусев начал жаловаться в Москву, чем и загубил уважение к себе со стороны жены, хотя ни разу не снизошел до того, чтобы обратить ее внимание на еврейское происхождение француза. Сам факт обращения к Центру сделал его в глазах жены смешным и ненавистным.
Ему, кстати, самому было неловко занимать внимание Центра персональным вопросом. Свои факсимильные послания он разбавлял поэтому изложением искренних убеждений в пагубности сближения с Западом. Доцент призывал не поддаваться запугиваниям звездной войной, называя их блефом, — и пойти, пока не поздно, на Европу, которая, мол, не станет ломать голову над выбором red или dead. А потом уже, прибрав ее к рукам, можно и перестроиться. Пусть и частично, но вместе с ней.
Гусев даже изложил Центру, что это единственно благородная тактика, ибо вопрос — в последний раз! — стоит ребром: каким же все-таки быть человеку? Свободным в своем мерзком стяжательстве, как сейчас, или свободным от того, что делает его мерзким?
Москва либо не читала его записок, либо нашла их ошибочными и столь резко ускорила братание с Западом, что еще до отбытия француза институт оказался на хозрасчете, а Гусев — за его стенами. Он растерялся. Потом перестал сопротивляться истории и пришел к выводу, что все на свете обстоит именно так, как кажется сегодня, а не так, как казалось вчера. За неделю до отъезда жена перебралась жить в гостиницу к французу, а Гусев, к ее удивлению, безропотно подписал все нужные ей документы.
Ее это так умилило, что при расставании с семьей накануне вылета в Москву она прослезилась. На слезы навел ее Гусев — не дочь. Ей как раз она обещала скорую встречу в окрестностях Марселя и замужество за таким же приличным французом из евреев.
Прослезилась и Анна. Не из-за прощания с родительницей, которую уже презирала и считала дрянью, а из жалости и любви к отцу.
Тем не менее с его возражениями она не посчиталась, когда через два года после отъезда матери вышла за Богдана. Почему отец возражал — так и не поняла: то ли действительно не верил в любовь и поэтому велел не спешить с замужеством, то ли, выйдя на пенсию по непригодности к новой жизни, боялся одиночества.
Анна с мужем поселились в общежитии пищевого техникума, куда поступила из соображения, что каждые сутки население Земли прирастает на большее число людей, чем проживает в Сочи, а натуральное продовольствие, наоборот, иссякает. И что продуктов во всем мире хватило бы только на полтора месяца. Техникум обещал научить не только тому, как поспеть за историей, но и как придать искусственной пище свойства настоящей.
Богдан очень удачно нанялся на строительство дачного дома для бывшего сочинца, разбогатевшего на Западе еврея по фамилии Цфасман, который вернулся на родину и учредил два супермаркета.
К этому времени доцент Гусев смирился с утратой и жены и веры, переживая теперь только потерю зубов. Кстати, из-за дурного питания. Услышав о возвращении Цфасмана, он, однако, разгневался, ибо до репатриации в Германию тот считался крупнейшим хапугой в системе городского нарпита. Хотя от обобщений относительно национальности возвращенца Гусев удержался и в этот раз, Богдана он назвал рабом и объявил, что жизнь стала двигаться не в будущее, а, наоборот, во времена, о которых сам он, родившийся уже при социализме, знал понаслышке.
Молодожены возмутились. Анна разъяснила отцу, что приличные супермар-кеты — лучшая защита от заболевания десен, а Богдан заявил, что старые времена пройдут для него быстро и рабом он будет недолго: как только получит российский паспорт, рванет сразу в будущее — в береговую охрану. Если не заметят, что недостает ребра.
Доцент прикрыл ладонью пустые десны и в недоумении вышепелявил трудный вопрос: кого именно Богдан будет охранять в будущем на этих берегах? И от кого?
Юноша, повторила мне Анна, разбирался во всем и смог бы ответить тестю по-всякому. Сослаться хотя бы на украинских националистов. Но ответил как в лучших песнях: ее он и будет охранять на этих берегах, Анну Хмельницкую!
Он и вправду охранял ее.
Поскольку время пока стояло невоенное, украинцы Анне не угрожали. Но врагов хватало и без войны. Богдан охранял ее, например, от заезжих охотников за любовной наживой, которых Анна раздражала красотой и которые, в отличие от сочинских, не ведали, что он — метатель кортиков.
Еще, например, от подруг, не умеющих интересоваться главным, а только хлопающих глазами, зашпаклеванными заморской дурью и сажей.
Или, наоборот, от людей, расписывавших будущее на каком-то самодельном наречии, но ни разу это будущее не видевших.
Или, еще наоборот, от тех, кто живет без усердия.
Даже — от удушающих воспоминаний о матери во сне или наяву.
Единственное, однако, от чего Богдан не мог оградить Анну — это от того, что находило на нее именно между явью и сном, в тот краткий промежуток, пока, уже отдалившись от мира действительности, она еще не прибыла в мир грез. Это время сделалось особым в ее жизни давно, и поначалу она боялась его, ибо оно вводило в мир, ни на что не похожий. Иной, чем правда, но правдивей, чем сон, — он страшил Анну своим несуществованием. Точнее — тем, что находился не там, где все на свете пребывает, а в другом месте.
Потом она не только перестала бояться этого промежутка времени, но в его ожидании и проживала часто свой день. Иногда даже казалось, что он содержит в себе главное. Поэтому, когда в ее жизнь стал входить Богдан, а особенно когда ее осенило, будто он и есть ее настоящее счастье, Анна насторожилась из опасения потерять этот мир и связанные с ним ощущения.
Она рассказала о нем Богдану. Призналась и в том, что эти ощущения таят в себе скорее печаль, чем радость. То ли заботясь о ней, то ли ревнуя ее к потустороннему, Богдан внушал Анне, что от этого следует избавиться, ибо печальное плохо. Она защищалась тем, что печаль эта сладкая.
Сладкой печали, разъяснял ей Богдан, не бывает, а если и бывает, то, значит, это совсем уж дурная вещь.
Ни звенящее блаженство любовного утомления, ни, напротив, глухая опустошенность после затяжного бодрствования, ни рыхлый алкогольный хмель или, наоборот, плотный дурман от снотворных, ни даже скудный зыбкий дым тлеющей в самокрутке конопли — ничто так ни разу и не помогло ей проскользнуть незаметно сразу в сон.
Наконец, когда в отрывном календаре Богдан вычитал, что “черную немочь” изгоняют напитком из растертого лука, она покорно натерла в кружку с водой две луковицы, осушила ее залпом, а наутро, задыхаясь от горечи в горле, объявила, что “дурная вещь” с ней в этот раз не случилась.
[…]