Рубрику ведет Лев Аннинский
Диагнозы доктора Эйнхорна
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2000
Диагнозы доктора Эйнхорна
Рубрику ведет Лев Аннинский
Ержи Эйнхорн для шведов примерно то же, что Альберт Швейцер для немцев.
Сергей Штерн
За полвека врачебной работы доктор Эйнхорн поставил много диагнозов и спас много людей. Но сам спасся чудом. Бесправный беженец, он прибился к шведскому берегу, спасаясь уже не от гитлеровской чумы, а от еврейских погромов, прокатившихся по Польше сразу после освобождения, а потом стал шведским гражданином и знаменитым врачом, а потом — руководителем крупнейшей в Швеции онкологической клиники, главой шведского антиракового фонда, а потом — председателем Нобелевского комитета по биологии и медицине, депутатом риксдага…
В год своего семидесятилетия он поставил точку в автобиографической книге, которая, выйдя в Швеции и мгновенно сделавшись бестселлером, шагнула за границы страны (в русском переводе Сергея Штерна она издана у нас). Слава блестящего литератора смешалась с невидимыми миру слезами.
Ценою мук и отчаяния далась доктору эта книга: для того, чтобы написать ее, ему пришлось снова сделаться еврейским мальчиком в заштатном польском городе Ченстохове. Пережить унижение, когда школьники-однокашники дали ему понять, что он не поляк и никогда поляком не станет. Приготовиться к смерти в ченстоховском гетто, когда немцы стали методично и поэтапно истреблять обитателей гетто. И заново привыкнуть к жизни, когда советские танки, прорвавшиеся к Ченстохову в январе 1945 года, сорвали уничтожение последней партии евреев (попросту говоря, вместо того, чтобы загнать этих евреев в скотные вагоны поезда, приготовленного для рейса в Равенсбрюк, немцы попрыгали в эти вагоны сами и драпанули от русских). Sic transit gloria mundi — мог бы сказать девятнадцатилетний смертник, если бы в тот момент у него были силы думать о преходящей славе мира. Но, кажется, в тот момент он думал только о том, что его уже не убьют.
Полвека Ержи Эйнхорн не находил в душе сил прикоснуться ко всему этому. Когда же нашел силы, то восстановил лагерную реальность с точностью ученого, наблюдающего опыт, поставленный на нем самом. Он не просто передал ужас Холокоста — это до него описывали и другие, — он смоделировал машину, раскрыл систему, воспроизвел технологию уничтожения — когда архитекторы проектируют печи, химики и медики создают яды, психологи продумывают правила и лозунги, позволяющие довести людей до рва так, чтобы они не успели взбунтоваться. И это то, чего еще, наверное, не было в литературе о Холокосте. И, кажется, не было в истории в таком бестрепетно индустриальном варианте.
Я попытаюсь вынести из картины то, что лежит на дне, в грунте, в базисе: именно — характеры изобретателей этой системы. И характеры исполнителей предусмотренных в ней ролей. Может, это еще и пострашнее огненного Апокалипсиса: пламень погас (некоторые истопники даже покаялись), но мы так и не знаем, что оставалось на дне. И что горело.
Немцы. Они, “как всегда, подумали обо всем”. О том, в какой последовательности убивать, куда девать трупы и, конечно, как лгать намеченным жертвам, чтобы предотвратить взрыв отчаяния. Немец ни к кому не испытывает чувств, нарушающих процедуру. Он вывешивает приказ, запрещающий евреям пересекать границу гетто, приказ кончает словом “расстрел”. Что немец имеет в виду именно расстрел, а не что-то другое, становится ясно, когда пожилая пара, гуляющая с собачкой, случайно пересекает черту: немец молча достает пистолет, делает два точных выстрела, потом гладит собачку и уходит, не оборачиваясь на убитых.
“Немецкие полицейские убивают методично и эффективно, они не истязают жертву без нужды и не показывают своих чувств…”
Я, пожалуй, остановлюсь — перевести дух. Вернее, набраться духу для дальнейшего.
Задам пока что “цензурный” вопрос: можно ли представить себе книгу Эйнхорна изданной у нас до 1986 года?
Впрочем, в ту пору она еще не была написана.
Тогда так: я не могу представить себе, чтобы такую книгу издали у нас вообще в советские времена. Не только потому, что это исповедь еврея, а в советские времена еврейскую тему обходили и негодяи, и праведники (последние — чтобы не провоцировать негодяев). Где-то на переломе к 90-м запрет был снят, но даже и в либеральные времена — доведись какому-нибудь цензору пропускать в свет такую исповедь — он поставил бы под вопрос некоторые ее мотивы. И я бы сделал то же самое, окажись я на его месте. Не по соображениям секретности, естественно, а потому что некоторые мотивы невозможно вынести. О них лучше не знать. На них просто не хватает духу. Знаете, праведников тоже лучше не провоцировать.
А теперь, собравшись с духом, процитирую Эйнхорна дальше — тот эпизод, где он сравнивает полицейских “зеленых” (то есть немцев, которые убивают эффективно и не мучают жертву) и “черных” (вспомогательные зондеркоманды).
“…Черные, которых в гетто называют “украинцы”, хотя среди них не меньше прибалтов, — стараются пнуть тяжело раненного человека сапогом, дают ему подняться и сделать несколько шагов и только потом убивают — ненужная жестокость, игра в кошки-мышки с теми, кто все равно обречен на смерть”.
Так… Удержимся от выводов. Тем более что нам-то легко рассуждать издалека, с дистанции в полвека. Но сам рассказчик (не только семидесятилетний прославленный ученый-гуманист, но и тот семнадцатилетний обитатель гетто, которому после выстрела “дадут подняться”, а впрочем, может, и прикончат сразу, “не выказывая чувств”) — он все-таки находит силы сказать: не бывает плохих народов, и не может народ — как народ — быть обвинен.
Это и есть главный нерв исповеди Эйнхорна: человека убивают, а он пытается увидеть в убийцах людей, понять их.
Откуда впитал он эту удивительную… ненависть к ненависти? От отца ли — как тысячелетнюю иудейскую мудрость (“Юрек, все люди в основе своей хороши…”)? Или это естественный для Польши католический дух выпрямил его душу с детства? Или это интеллигентная среда невоинственной Швеции, давшей ему пристанище, а потом и гражданство, помогла ему обрести веру в людей, когда, мучаясь от отчаяния, он писал свою книгу?
Так или иначе, ни один человеческий импульс не прошел мимо его внимания, когда он описывал с точностью естествоиспытателя, как системно убивали его соплеменников. Да, система убийства была отлажена так, что ни жертва, ни палач не могли уклониться. И все-таки…
И все-таки у человека всегда есть возможность сделать меньше зла, чем его заставляют обстоятельства. На волосок — но меньше. Пусть это не перемелет общего фатального хода событий, но это поможет душе удержаться…
Были в Польше линии спасения евреев, цепочки, по которым поляки передавали в нейтральные страны тех, кого могли. Были на Украине в деревнях семьи, прятавшие недобитых еврейских детей.
Но немцы, немцы?
Даже капитан полиции Дегенхардт, лично отправивший на тот свет сотни евреев, сказал своей наложнице (красавице-еврейке): все, что он сделал, “было просто исполнением приказа свыше”, а он… как бы и не хотел… Он не ушел от своей судьбы, этот исполнитель приказов… но знал же, что нужно говорить на всякий случай!
А доктор Лют, нацистский бонза, перед которым вытягивались эсэсовцы и гестаповцы? Спас же еврейских мальчиков от лагеря смерти, сказав, что на его фабрике только эти дети могут выполнить тонкие технологические операции… Не было на его фабрике никаких таких тонких операций! Что же шевельнулось в душе этого немца, верой и правдой служившего Гитлеру? И чего больше на нем: зла от безупречной двадцатилетней службы Молоху нацизма или добра от этого последнего движения души?
Сказано: одному раскаявшемуся грешнику больше обрадуются на Страшном суде, чем сотне праведников.
Кстати. Один из бывших гимназических учителей Эйнхорна, спасшийся благодаря полякам, укрывавшим евреев от немцев, и немцам вроде доктора Люта, рассказал о своей судьбе австралийскому журналисту Томасу Кенелли, и тот написал книгу “Список Шиндлера”, по которой Стивен Спилберг снял фильм, пронзивший мир.
Перекликаются человеческие голоса из бездны.
Нет такой души, какая не корчилась бы от ужаса, к которому она принуждена. Нет виноватых народов, наций, классов, конфессий. Есть только несчастные люди. “Люди в основе своей хороши”, — говорил отец, а сын добавил: “Только они очень слабы. Поэтому их нельзя ненавидеть. Только жалеть”. И потому нет такой ужасной ситуации, из которой не могла бы обреченная душа хотя бы подать сигнал боли… больной совести.
Но откуда сама ситуация? Откуда эти “приказы свыше”? Ведь никого, кроме людей, нет! Значит, люди сами творят тот ужас, от которого страдают и мучаются?
На этот вопрос нет ответа. И эта безответность составляет потаенную боль Эйнхорна, в душе которого фаталист и гуманист спорят за душу человеческую.
Идеологи борющихся сторон переступали через эту безответность с помощью косого уравнения. На гитлеровской стороне идеологи говорили, что немецкий народ борется против большевизма. На сталинской стороне говорили, что советский народ борется против нацизма.
Это еще можно вытерпеть. “Народ” против “системы” — это вполне героично. Но как вынести, когда народ против народа
?Это и в Библии леденит душу: “Народ будет сражаться с народом, и город с городом, потому что Бог приведет их в смятение всякими бедствиями” (2 Пар.,16:2).
А в современной истории?
“Гитлер ничего не скрывал, он открыто писал о целях, к которым стремился. Он сказал немецкому народу как раз то, что тот, нищий и униженный, хотел услышать…” — вот лейтмотив книги Эйнхорна.
Добавлю: и Сталин ничего не скрывал, когда говорил о смертельной борьбе и о “ликвидации двурушников”. Диктаторы побеждают только тогда, когда народы хотят их или согласны их стерпеть.
Но конкретно, конкретно! Это же надо столько предусмотреть, спланировать, организовать. Решение было принято 20 января 1942 года в роскошной вилле на озере Ванзее под Берлином: на конференции обсуждались наиболее рациональные методы уничтожения шести миллионов особей.
“Все избранные демократическим путем лидеры высказались единогласно…”
Допустим, вы выделите несколько тысяч Дегенхардтов, командовавших расстрелами. Найдете критерии, кого и как выделять. Для этого, собственно, и работал Нюрнбергский и другие процессы. Доктор Лют, как ответственный деятель нацистской партии и гитлеровского государства, должен был бы получить в Нюрнберге свое… если бы двадцать спасенных им еврейских детей не встали, чтобы заслонить его… как он заслонил их.
Но — вниз, вниз от этой “системы”, “структуры”, “доктрины”, словесной жижи — туда, в бездну, где действуют только люди, обыкновенные люди!
Первый немец, которого осенью 1939 года увидел тринадцатилетний Ержи, был простой солдат, без всяких лычек — не эсэсовец и не член партии — простой такой немолодой дяденька. Он остановил грузовик, спросил: “Евреи в кузове есть? — И прибавил, добродушно и доверчиво глядя на Ержи, который инстинктивно прикусил язык: — Мы пришли в Польшу, чтобы раз и навсегда решить еврейский вопрос”.
Через два года, строго по плану и по приказу свыше — границы гетто в Ченстохове замкнули.
То есть любой еврей, появившийся за его пределами, расстреливался немедленно “без издевательств и мук”.
Далее я приведу из книги Эйнхорна отрывок, который не решаюсь пересказывать своими словами.
“За пределами гетто полно профессиональных доносчиков — поляков, специализирующихся на распознавании евреев. Они стоят у выхода из гетто, наблюдают за принудработами или просто ходят по улицам. Если они заподозрят в каком-нибудь прохожем еврея, они незаметно следуют за ним и обнаруживают место, где он прячется. Они вымогают у бедняги все, что у него есть, и затем сообщают немцам. Каждый szmalcovnik — доносчик — получает за обнаруженный тайник два килограмма сахара. О том, что перед тем, как донести, они уже забрали все, что было у их жертвы, полиции они не сообщают. Те, кто работает за пределами гетто, рассказывают, что охотой на евреев занимаются и мальчишки. Они бегут за одиноким евреем и кричат по-польски: “Zyd, zyd!” или по-немецки: “Jude, Jude!”, чтобы и немцы поняли. Человека задерживают и увозят — или отпускают, если мальчишки ошиблись и он оказался не евреем. Но чаще всего они правы”.
Чуя, что ответ на вопрос: почему это происходит? — еще страшнее вопроса и лучше, наверное, некоторые вещи не выяснять, Эйнхорн все-таки силится понять: почему?
Ну взрослый шмальцовник, оголодавший, доведенный до края, продает еврея за два килограмма сахара — это еще понятно, но почему это делают мальчишки? Они же не получают никакого вознаграждения! Почему, почему, почему?
Да потому же, почему “бьют окна с песнями” во время погрома. Природа явления не меняется: “В основном бесчинствует молодежь, но и люди в возрасте — как мужчины, так и женщины — бегают с криками по улице, кидают камни и ищут очередную жертву”. Перевернись ситуация — станут евреев прятать.
Потому же, почему осенью 1914 года в Петербурге и Москве посадский люд и примкнувший к нему уличный люмпен крушили и растаскивали немецкие магазины. Перевернулась ситуация — и пошли с криками: “Лорду — в морду!”
Разумеется, политиканы любого толка (подчеркиваю, любого: левого, правого, красного, белого, зеленого, черного, полосатого) могут использовать эту дикую силу в своих интересах, но самой этой силе бессмысленно читать моральные проповеди и задавать вопросы: почему, ради чего, зачем?
“Наверное, это лежит в человеческой природе”, — в интонации доктора Эйнхорна бесстрастие натуралиста-естествоиспытателя, констатирующего норму, борется с сокрушенностью медика, ставящего диагноз неизлечимой болезни.
Природная агрессивность об руку с ситуационной безнаказанностью — вот что это. Опьянение ненавистью, помогающее справиться с комплексом неполноценности и тайным ужасом безнадеги.
Что с этим делать?
Ничего. Конкретно — бороться, а вообще — терпеть. Лучше всего — уходить с того места, куда бьет молния. Там, где вырываются на волю инфернальные силы, дремлющие на дне души природного человека, — там нечего делать с логикой или моралью, а лучше уйти. Я не знаю, каково поляку быть в Катыни, но я думаю, что еврею лучше не быть в Кельце. Просто не ступать более в это место. Ни в Кишинев, ни в Житомир… Лучше уж в России… и то — за Уралом, где антисемитизм как-то не приживается. А еще лучше — в Израиле.
Понимает же Эйнхорн, что, если бы в 1942 году государство Израиль уже существовало, гитлеровцам куда сложнее было бы организовать Холокост. Одно дело, когда жертвам есть куда уйти, и другое — когда весь мир отворачивается от них, не принимает их иначе как несчастненьких беженцев, а раз несчастненьким деваться некуда, значит, приходится мириться с тем, что их добивают — при полном “неведении” на этот счет демократических стран (уже объявивших войну Гитлеру).
Нет, никто до Ержи Эйнхорна не поворачивал тему Холокоста этой стороной и с такой силой. Сколь многое могло помешать Гитлеру осуществить запланированное “решение еврейского вопроса”. Да хоть разбомбили бы ту железнодорожную ветку, по которой возили обреченных в скотских вагонах из гетто к печам… Нет. Не разбомбили. Не помешали. Осуществилось. Шесть миллионов удалось смахнуть в ничто. И без сбоев!
Но ведь и палачей при таком размахе должны быть миллионы!
Вот он, наконец, самый страшный, роковой вопрос, от которого не отвертеться и который в конце концов ставит Эйнхорн: как могло получиться, что все это сделал народ, внесший самый большой вклад в мировую культуру?
В данном случае я цитирую уже не книгу Эйнхорна, а его выступление в Московском Доме медиков на презентации книги. В книге он формулировку сбалансировал, напрямую же сказал так:
— Я не читаю по-русски, но от отца унаследовал библиотеку, заполненную переводами русских классиков… Это трудная, угрюмая литература, порожденная угрюмым народом. Она побуждает меня думать, что в будущем судьба России может определить судьбу мира. Вклад русских в культуру мира грандиозен, как и вклад англичан, французов, испанцев, итальянцев. Но все-таки, не обижая других, признаюсь, что, по моей оценке, самый мощный вклад в современную мировую культуру сделали немцы. И… именно они… именно они…
“Кого бог любит, того и испытывает”, — подумал я, глядя, как подбирает слова великий гуманист.
— Гитлер пришел к власти вполне демократическим путем, — выговорил он наконец.
Этой горчайшей мыслью венчается “Послесловие”, в котором Ержи Эйнхорн делает последнюю попытку — понять
.Гитлер — персонально — неудачник, он мог пробиться или не пробиться в художники, музыканты или архитекторы. Он мог мучиться, ночуя на скамейках в парках, или блаженствовать, бодрствуя в солдатских казармах. Никого это не тронуло бы, его комплексы остались бы при нем.
Дело в том, что его личные комплексы помогли найти выход ярости великого народа, загнанного историей в угол.
Так что же произошло с народом Гете и Бетховена, Канта и Ницше?
Унижение 1918 года и Веймарское позорище — это только предпоследний акт драмы, он еще у всех на памяти (последний акт — то, чему свидетель сам Эйнхорн).
Что же привело великий народ к ситуации, из которой не было иного выхода, кроме победы или позорища?
Эйнхорн идет к истокам: прослеживает тысячелетнюю драму… нет, не немцев, а всей Европы, на острие которой оказались немцы… и даже не немцы, а тот среднеевропейский стержневой народ, который впоследствии был назван немцами, но формировался именно как центральный, стержневой народ континента.
Империя Оттона Великого, созданная в 962 году, была не германской, она была римско-германской: еще один “третий Рим”, так сказать… вернее, это мы “еще один”, а германцы за полтысячелетия до “нас” — просто ходом вещей, трудолюбием, витальной мощью стали выдвигаться на место римлян, заполняя зияющий вакуум, входя осью в варварское племенное чресполосье.
Противодействие этому центростремительному движению с краев континента было соответствующим, и к XVII веку силы “краев” и “центра” Европы сравнялись: тридцать лет подряд немцев били и утюжили, дробили и растирали по земле. Это продолжалось и после Тридцатилетней войны, вплоть до наполеоновской эпохи, когда по немцам проехались французы.
Да просто ходом вещей народу, наделенному такой силой, было суждено остервенение реванша — уже хотя бы потому, что силой его питала вся “серединная” Европа.
Бисмарк-то был еще осторожен… Вильгельм — уже безумен, но народ, чья сила прет от земли, из земли, из своей земли, — он не спрашивает очередного горлана-главаря, хорош тот или плох, народ просто валит за ним, когда слышит:
— Немцы! Вы не хуже других — вы лучше других!
“Лучше”…
На этом-то они и надорвались — юберменши, нибелунги, оскорбленные избранники.
И смололи их — ценою десятикратных жертв — те, что “хуже”. Мы с вами. Славяне, евреи, татары, кавказцы…
Сегодня доктор Эйнхорн извлекает истину из тысячелетий, сегодня он врачеватель душ, диагност истории, гуманист и интеллектуал. А тот замерзший зек, что в январе 1945 года смотрит на тринадцать советских танков (один уже подбит и сожжен), тот девятнадцатилетний еврей с польским именем Ержи, что еще не может поверить в спасение?… Ему странно, что спасли его не американцы и англичане, которых он ждал, а вот эти русские, его ровесники, смертельно усталые мальчики. Он хочет подойти к ним и поблагодарить, но не решается: они никого не подпускают.
Потом кто-то сказал, что советский командир уже подходил к людям гетто, пожал им руки и спросил, есть ли в Ченстохове немецкие солдаты.
Кто-то возразил, что это был не командир, а простой танкист, настоящий же командир русских сгорел вон в том танке.
Кто-то ответил, что выяснить это невозможно: очень уж плохо русский танкист говорил по-немецки.
Ержи подумал: если я действительно спасся, я расскажу всему миру…
Пятьдесят лет мир не хотел этого слушать…