Из книги воспоминаний
Наум Коржавин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2000
Наум Коржавин
В соблазнах кровавой эпохи
Из книги воспоминанийУпоение у бездны-1
Как это ни странно звучит, но тогда, в 1944 году, в военной Москве существовала и набирала силу (восстанавливалась?) молодежная литературная жизнь. Наиболее ясно это было видно по тому, что происходило со ставшим потом знаменитым литературным объединением при издательстве «Молодая гвардия». Было еще объединение при «Комсомольской правде», его я тоже исправно посещал, были и другие, где и при чем — не помню. Человеку, соприкоснувшемуся с молодежной литературной средой, трудно было не узнать про них. Да и редакции с удовольствием к ним отсыла-ли — взамен печатания. Но «Молодая гвардия» — так запросто по имени издательства мы называли и литобъединение при нем — была вне конкуренции. Динамика нарастания новой литературной «волны» видна по смене помещений, где происходили ее занятия. Когда я впервые туда пришел (привел меня Межиров), они происходили в небольшой комнате. Через несколько занятий собирались уже в просторном холле издательства. Потом и там стало не хватать места, и тогда их перенесли в просторный подвал Политехнического музея. Этот подвал и был зафиксирован многими. И неудивительно — там кипела молодежная вольница. Зафиксирован даже я — что читал крамольные стихи и отчаянно спорил.
Вообще был enfant terrible, каковая роль, несмотря на сопряженную с ней опасность и несвойственность моей натуре, мне тогда по младости импонировала.
На первом для меня собрании, еще в комнате, стихи — это было намечено заранее — читал Межиров, читал и всех очаровал. Впрочем, этой очарованности уже ждали — видимо, он всех тут очаровал еще в прошлый раз. Я к большинству его стихов относился прохладно — чарующая других экспрессия не всегда для меня подтверждалась движением сути и выбором слов, что, как я теперь понимаю, одно и то же. Впрочем, тогда я этого не понимал, считал его стихи хорошими, но почему-то не запоминал. Кроме того, он знал бездну стихов самых разных поэтов, любил их и умел заражать этой любовью. От него первого я услышал стихи Цветаевой и Мандельштама. Это немало.
На объединении с самого начала обращал на себя внимание стройный мягкий человек с удлиненным, смуглым, очень располагающим к себе, стопроцентно интеллигентным лицом в очках. Он присутствовал почти на всех занятиях, хотя непонятно, на каких ролях. Обычно после жаркой дискуссии административно руководившая объединением В. В. Юровская, просила его:
— Митя! Скажи тоже что-нибудь.
И «Митя» высказывался. Обычно очень интересно и точно. Потом я узнал, что фамилия «Мити» (я его так никогда не называл) — Кедрин. Мы часто возвращались вместе в электричке — он ехал до Тарасовки, а я сходил на две остановки раньше — в Строителе. Разговаривать было очень интересно. Не знал я и даже не подозревал только одного — что он поэт. А он ни разу и словом не обмолвился об этом… Вразумил меня мой друг Николай Старшинов.
— А ты знаешь, что он и сам поэт! — сказал Коля. — И хороший! У него книжка вышла, и там есть хорошие стихи. Вот смотри! — И он прочел мне «Зодчих». Потом я сам прочел книгу Кедрина… Там были стихи, которые позднее назвали бы «антикультовыми» (например, «Алена-старица»), а ведь времена были такие, что никакого «разоблачения преступлений, связанных с культом личности» и представить было нельзя. Так что распространившиеся после его загадочной гибели слухи о том, что его вытолкнули на ходу из электрички не уголовники, как считалось, а гэбисты, чего я не думаю до сих пор, имели под собой основание.
Конечно, я был мальчиком из провинции, но все же остро интересовался всем, что появлялось в поэзии. Я должен был знать его имя. Однако не знал… Почему выход его книги не сопровождался шумом, которым он должен был сопровождаться? Не знаю. Получалось так — я о вышедшей книге не заговаривал, ну и он тоже. Не хотел себя навязывать. Это недоразумение лишило меня многого, но одарило представлением о том, что бывают такие люди. Даже среди поэтов…
Но вернемся к литобъединению. Поначалу его вела административная (от издательства) руководительница Вера Васильевна Юровская. Не понимаю, почему Юровская была Васильевной — так не переводится ни одно еврейское имя, а она была еврейкой и своего происхождения не скрывала. Кажется, она происходила из старо-большевистской семьи. Была ли она в родстве с цареубийцей Юровским — не знаю. Тогда таких «заслуг» не скрывали, но речь об этом при мне ни разу не заходила. Юровская поначалу отнеслась ко мне хорошо, но особо душевных бесед у меня с ней не было.
Я ее считал трусихой. Скорей всего, несправедливо, хотя она и впрямь всего боялась. Так ведь не зря же. Возможно, это было связано с ее старобольшевистским родством, если оно мне не приснилось. Ибо хотя формально оно продолжало считаться почетным, но на самом деле теперь скорей отягощало анкету, а по линии МГБ просто выглядело подозрительно. Так что Юровская вполне имела право бояться моей лихости. Я тоже не был идиотом, но, воспитанный в героических традициях Ленинского комсомола и большевистской принципиальности, примат верности Революции над личной безопасностью (причем не только своей) понимал буквально и воистину бескомпромиссно — хотя и вразрез с властью, якобы являющейся воплощением этих «добродетелей». И действовал, ни с чем не считаясь, — другими словами, публично читал собственные стихи.
Что происходило! Мне «давали отпор», запрещали читать, выступать, даже приходить, а я в шинели без хлястика и в буденновке со звездой на лбу (и то и другое, правда в «товарном» виде, мне подарил Марк Малков) все равно там появлялся, как призрак военного коммунизма, выступал и читал. А директора издательства Михаила Тюрина, собственно и велевшего меня изгнать, даже вставил в стихи, которые тогда читал везде, но давно не читаю и публиковать не собираюсь. Лишь к слову здесь приведу отрывок.
Старый мир! Ты был не прахом,
А мстил сурово за себя,
Когда у нас, в быту, с размаха
Я натыкался на тебя.
Ты шел всегда на авантюры,
Чужой от головы до пят.
…Какой-нибудь редактор Тюрин
Работал тоже на тебя.
Из этого видно, что все, чего я не любил, я относил к проявлениям старого мира (себя к новому). И что с врагами его был беспощаден — в смысле словесных приговоров. Между тем Михаил Иванович Тюрин просто понимал, что за это бывает независимо от того, новый это мир или старый.
Я и сегодня не знаю, как относиться к своему тогдашнему поведению. Ибо, с одной стороны, оно было проявлением самоупоенного эгоизма по отношению к малым (и не очень малым) сим, к «дрожащей (и вовсе не без причин) твари». Но была и другая сторона. Не мог я в девятнадцать лет вдруг взять, да и перестать проявляться, практически — существовать. Психологически это был совсем не героизм. Я читал стихи потому, что я их написал. Я просто удержаться не мог. Меня несло. То, что я читал, было в принципе невозможно и невероятно. Оно не то чтобы было запреще-но — по общему уговору (очень неравноправному) — его не существовало, а я с легкостью нарушал табу, словно так и надо. Залы взрывались аплодисментами. Главный страх, который я испытывал по этому поводу, был страх, что мне аплодируют не за стихи, а за храбрость. Я всегда относился к поэзии серьезно и боялся допингов.
Так что мне было делать? Писать стихи и никому не читать? Я не раз решал так себя вести, но из этого ничего не выходило. Радикальным решением было бы их не писать. Но тогда бы меня, такого, как я есть и должен был стать, не было бы вообще. Альтернативой тому, что некоторым кажется героизмом, было самоубийство. А хвастать тем, что не кончил самоубийством, — нелепо.
Удивительно не то, что ответственные за мероприятия приходили в ужас от моих выступлений, удивительно то, что эти выступления некоторое время все-таки сходили мне с рук. Иногда мне кажется, что ввиду невероятности. То, в чем других надо было уличать или приписывать им с помощью «силовых методов», здесь человек просто произносил публично:
Мне каждое слово
Будет уликою
Минимум
На десять лет.
Иду по Москве,
Переполненной шпиками,
Как настоящий поэт.
Не надо слежек!
К чему шатания!
А папки бумаг
Дефицитные!
Жаль!
Я сам,
Всем своим существованием —
Компрометирующий материал.
Эти стихи, как я потом узнал, не возмущали, а даже умиляли гэбистов.
Должен сказать, что поглощенность литературой не только не отвращала меня от общественных и идеологических тревог, а, наоборот, еще больше приковывала к ним. Ибо, к несчастью, литература стала зависеть от этих материй. Давление общественной ситуации отражалось на всем. Даже многомудрые рассуждения типа: поэзия это «что» или «как»? — были косвенным приспособлением к страшным и бессмысленным обстоятельствам, попыткой придать разрешенной деятельности видимость творческой, вообще — осмысленной. Чтоб как-то абстрагироваться от действия прямых обессмысливающих факторов, таких, как Лубянка.
Я многое уже знал о Лубянке. А в смысле состава заключенных даже идеализировал ее как место, где наряду с немецкими шпионами содержат и мучают настоящих революционеров (их я в свою очередь тоже идеализировал). Но настоящей правды о ней я не знал. Проходя мимо нее к расположенному рядом Политехническому, где кипели наши страсти, я бы все равно не мог догадаться, например, что, как только кончится война, там сразу начнут «готовить материал» на… маршала Жукова как главу организованного им антисоветского военного заговора. И что для этой цели будут арестовывать офицеров и генералов, часто вполне заслуженных (например, маршала авиации Новикова и генерал-лейтенанта Крюкова), и стараться выбить из них нужные показания — и не столько о заговоре, сколько о высказываниях Жукова насчет того, что главную роль в разгроме Германии сыграл не великий генералиссимус, а он, Жуков. И вообще — что карательные органы вождь сумел превратить в свои личные когти… Этого никто себе не представлял. Но оно висело над действительностью, было ее атмосферой. А культ подлинного коммунизма с его мировой революцией и другими аксессуарами был естественной реакцией на эту атмосферу, поисками твердой почвы среди хляби. Мудростью это не было. Немудрым, наверно, было и мое концентрированное внимание к «1937 году» как к трагедии революции. Хотя бы потому, что до него были коллективизация и раскулачивание.
Но коллективизация была преступлением перед народом во имя коммунизма, а «1937 год» — преступлением против самого коммунизма. Так в сознании пытавшегося мыслить молодого человека середины сороковых коллективизация оставалась в ключе мировоззрения, а вот «тридцать седьмой» из него выпадал, все ломал, заставлял равняться на романтический «военный коммунизм» и «мягкие» двадцатые годы.
Но время не стояло на месте, и мировоззрение мое подтачивалось совсем с другой стороны — со стороны самой жизни. Не до конца, конечно, — еще долго для меня все совмещала и примиряла «диалектика» — но ригоричность все же постепенно таяла…Как бы преступно по отношению к своим ни велась эта война (а как, тогда не знал не только я — почти все, а в полной мере и большинство генералов), но дело шло к победе, и это радовало. Всех. И никто не задавал себе вопрос: «А кто, собственно, побеждал?» Действительно, кто побеждал? Коммунизм? Но его почти не поминали, о чем скорбели все романтики и идеалисты. Значит, Россия? По видимости выходило так. Побеждали под немарксистским лозунгом защиты отечества — Сталин понимал, что за коммунизм, в глазах народа теперь неотрывный от коллективизации, мало кто согласится рисковать головой. С одной стороны, это меня огорчало, как бы сужало горизонты, а с другой — это была правда. Вот стихотворение, которое лучше всего передает тогдашнюю путаницу моих мыслей и чувств.
Отступление
Шли да шли. И шли, казалось, годы.
Шли, забыв, что ночью можно спать.
Матерились, не найдя подводы,
На которой можно отступать.
Шли да шли дорогой непривычной,
Вымощенной топотом солдат.
Да срывали безнадежно вишни —
Всю равно тем вишням пропадать.
Да тащили за собой орудья
По холмам и долам, вверх и вниз.
Русские, вполне земные люди
Без загробной веры в коммунизм.
Шли да шли, чтоб отдохнуть и драться
За свое насущное, за жизнь.
…И еще за то, чтоб лет чрез двадцать
Вновь поверить в этот коммунизм…
Это юношеское стихотворение не вошло и не войдет ни в один мой сборник, и здесь оно приводится только как документ, свидетельствующий о моем тогдашнем состоянии. Стихи эти, кроме всего прочего, явно не пророческие — через двадцать лет (в начале шестидесятых) никто особо в коммунизм не верил, а, наоборот, многие из тех, кто верил раньше (я, например), разуверились или начали разуверяться. Но о той сумятице, которая творилась во мне, они дают некоторое представление.
В первую очередь — в отношении вопроса о патриотизме. В детстве разговоры о нем оскорбляли мой революционный интернационализм, но к тому времени, о котором идет речь, я уже сознавал себя русским патриотом. Но при всем том понимал, что это осознание, как и патриотические лозунги, с которыми мы выиграли войну, противоречит «учению». Сталина никакие противоречия не беспокоили, но мне они мешали, я старался их примирить или объяснить.
Но замечал их отнюдь не только я.
В памяти всплывает забавный эпизод, рассказанный мне В. В. Ивановым. Однажды — дело было в начале войны — к его отцу, известному писателю Всеволоду Иванову, зашел В.Б. Шкловский с газетой в руках. Газета была полна обычного (и естественного) для тех дней, близкого к националистическому державного пафоса.
— Ну что, Сева? — спросил он, ухмыляясь. — Воюем под псевдонимом?
И он был прав — патриотизм для сталинщины был псевдонимом. Но псевдонимом для нее был и коммунизм. В том-то и была чертовщина, что псевдонимов у нее было много, а подлинного имени — такого, каким можно было вслух называться, — ни одного. Ее духовной реальностью была только никогда никого не оставляющая в покое, все и всех себе подчиняющая гремящая пустота. И промозглый мрак. В этом мраке мы и блуждали, ориентируясь по болотным огням.
Но каким бы ни было время и его огни, оно было временем моей юности. Она не могла жить ни пустотой, ни даже противостоянием пустоте — занятие, может быть, и благородное, но для души опасное, грозящее остервенением и оскудением. Вот и хватался за что мог. А мог только за фикцию подлинного коммунизма! И жил его коллизиями, путаясь в них, как в трех соснах.
Я тревожился об идейности, а Россия в целом ждала плодов победы — как минимум, послаблений, жаждала жить, а в Кремле думали над тем, как у нее эту победу отобрать. Поскольку с точки зрения сталинщины, которую точно выразил один тыловик в повести А. Кондратьева «Сашка», она «распустилась на передке». Вождь, оказавшись победителем, приходил в себя от перенесенного страха и еще больше утверждался в своей правоте, что в его понимании значило — в безнаказанности, готовился уничтожить память о реальной войне и реальных победителях. Но в 1944-1945 годах этого еще ясно не было видно, оно было скрыто тайной и неправдоподобием. Это неправдоподобие и было главным секретом режима. Можно было поверить во что угодно — только не в то, что происходящее на твоих глазах действительно происходит. Происходили события, объяснения которым приходилось придумывать самим гражданам. Так что взять с меня, мальчика, пытавшегося мыслить в обществе, оторванном от информации о мире и о самом себе, и к тому же, как и все вокруг, облучаемого направленной ложью?
И тем не менее я «жил и мыслил». И не только я. Сам факт, что столько людей слушало мои стихи и симпатизировало мне — некоторые журили, но все равно симпатизировали, — тоже о чем-то говорит.
Здесь я должен опровергнуть распространенное представление, что все тогда боялись друг друга. Из-за моих стихов, а также общительности у меня было много знакомых, и разговоры бывали весьма откровенны. И никто из тех, с кем я разговаривал, на меня не донес. Доносили стукачи, они, конечно, посещали наши собрания в «Молодой гвардии» — не могла же Лубянка оставить такое шумящее скопище без своего попечения. Но доносили в общих чертах (большего не знали), и только о том, что происходило на собраниях… То же самое, как выяснилось после ареста, было потом и в Литинституте… Почему я не откровенничал со стукачами? Вряд ли из осторожности. Вероятно, я общался в основном с теми, кто вызывал у меня интерес и симпатию, а стукачи, видимо, ни того, ни другого не вызывали.
Студентка, не помню, какого института, Дина Вейс, по какой-то причине близкая к иностранным коммунистам, рассказывала мне о многих «проделках» Сталина. Каких именно, сейчас не помню — они уже давно преданы гласности. Но помню, она мне первая сказала, что «катынское дело», используемое гитлеровской пропагандой, ею не выдумано — Сталин действительно уничтожил несколько тысяч поляков. Сегодня это признано и официально, но даже в первые годы «перестройки» еще отрицалось. А ведь она мне это поведала в 1944-м — максимум, в начале 1945 года! Не помню, поверил ли я ей, но в глубине души заподозрил, что это правда…
Однако мое чудесное существование, открытые чтения и выступления не могли безнаказанно продолжаться слишком уж долго. Чудес тогда, если они шли не из Кремля, быть не могло. Да еще в центре Москвы, в двух шагах от Лубянки и ЦК ВКП(б). Специальные люди следили за тем, чтоб их не было. А неспециальные, вроде Юровской и Тюрина, зная о существовании специальных, следили еще пуще. И скоро я наткнулся на то жесткое — жесткое, конечно, по нормальным, а не по тогдашним представлениям — сопротивление, о котором писал чуть выше. Сколько помню, меня это не столько оскорбляло, сколько окрыляло. Я себя чувствовал не политическим борцом, а вариантом скандалиста-футуриста — образ в те годы для меня гораздо более привлекательный.
Стихотворение, в котором поминается Тюрин (см. чуть выше), написано позже, когда я становился уже на «путь праведный», но заканчивается оно все равно не слишком оптимистично — обещанием, что «Я буду с ними грызться, грызться, Пока меня не загрызут» (те, кто работает на старый мир). Это яркий пример псевдонимного представления о жизненной драме. Все хорошее ассоциируется со строительством нового мира, а дурное с противодействием ему. Между тем все было не так. Я знаю, что тот же Тюрин своих товарищей-журналистов, пропавших в «ежовщину», жалел. Некоторым, кому, по его мнению, грозил тогда арест, трезво советовал принять меры для спасения (на время уехать и т.п.), да и сам вроде их принимал — догадывался, какие надо. И если из-за меня грозили неприятности, то совершенно понятно, что он должен был видеть во мне бессмысленного смутьяна, мешающего людям жить.
Конечно, относиться к идеологической работе как к кормушке или даже как к способу выживания — не очень достойно и не очень безобидно. Но и доставлять людям неприятности, не надеясь этим что-либо изменить, — тоже не очень гуманно и осмысленно. Но так ли уж хорошо было бы, если бы никто вообще не пытался говорить своим голосом? Получается, что в сталинской мышеловке никто не должен был выглядеть достойно и быть правым — в такие отношения были поставлены мы друг к другу…
Первый гром ударил неожиданно. В 1944 году меня не приняли в Литинститут. Это было удивительно. Я уже давно там был своим человеком, никто не сомневался, что кого-кого, а меня-то примут. Но вот не приняли. Был бы я умней и опытней, то понял бы, что это кажет зубы СИСТЕМА. Но я этого не понимал и пошел к директору.
Должен сказать, что до тех пор с официальной и академической жизнью института я не соприкасался. Доходили до меня институтские анекдоты вроде приказа начальника военной кафедры (но не легендарного Львова-Иванова, которому это приписывается, — это было еще до него): «Мужчины, имеющие «хвосты», а также девушки и женщины, не удовлетворившие начальника военной кафедры, к экзаменам допускаться не будут». Но в принципе интересовали меня только студенты и поэтические семинары. Правда, директор (фамилия его была Федосеев, а отчества я не помню, помню только, что вместе с именем «Гаврила» оно очень напоминало державинское «Гаврила Романович») производил некоторое впечатление. Высокий, импозантный, культурный, демократичный. Его очень нахваливала одна студентка, с которой я довольно близко (но не романически) сошелся и которая потом вышла замуж за гэбиста и исчезла с горизонта. Про нее позже всякое говорили, но я не любитель повторять всякое. Ни один из арестованных тогда студентов ее в этом смысле не упоминал. Даже Белинков, большой любитель подобных «разоблачений». Так вот к этому интеллигентному, по общему признанию, человеку я и пошел выяснять «недоразумение» — мне ведь это казалось недоразумением. Но, как только я вошел к нему в кабинет, тут же увидел, что недоразумения — во всяком случае, на институтском уровне — нет.
— Да, мы вас не приняли, — сказал Гаврила «Романыч». — Вам надо грузить уголь.
Этого «грузить уголь» он придерживался твердо и злобно, даже не пытаясь обосновать свой взгляд. Почему он так себя вел? Антисемитское объяснение отпадает. В институте училось много евреев, с которыми у него были прекрасные отношения. Больше это походило на поведение человека, вынужденного сделать подлость и идущего по этому пути до конца. Не помню даже, разозлился ли я на него, ибо вообще мало думал о его поведении, — был слишком ошеломлен нелепостью самого факта. Конечно, сегодня за всей этой сценой предельно ясно прочитывается испуг.
Как это ни комично, но и с точки зрения идеологии поведение директора вовсе не было безупречным — он выдавал подлинную психологию режима. Ведь официально грузить уголь считалось не менее, а может, даже и более почетным делом, чем писать стихи. Так что, ссылая меня на уголь, как на каторгу, он, руководитель идеологического учреждения, можно сказать, оскорблял героический труд советских шахтеров…
Еще одна пикантная подробность. Преподаватель марксизма Зайцев сочувствовал моим злоключениям. Не следует дальнейшее воспринимать сквозь призму нашего сегодняшнего отношения к его предмету. Так что я вовсе не удивлялся этому сочувствию. Но вот Федосеев ушел и его заменил Зайцев. И я попытался опять. И наткнулся почти на то же. Разговаривал он со мной иначе, без желания унизить, без личной подлости, но все же с наглой нелогичностью отвергая мои поползновения. Эта наглая нелогичность — обязательная черта деятеля сталинской эпохи — жизни в обстановке, когда логически нельзя объяснить почти ничего. Способность к ней становилась даже знаком солидности.
После абшида в Литинституте мне не оставалось ничего другого, кроме как восстановиться в Лесотехническом. Но оказалось, что этот абшид был только дальним раскатом грома. По-настоящему тучи стали сгущаться надо мной к концу года, хотя очень долго я ничего такого не замечал.
Началось это («начало было так далеко») перед одним из занятий в «Молодой гвардии», которые тогда еще происходили в холле. Вдруг кто-то сказал мне: «Смотри, Крученых!» И действительно, на занятие пришел легендарный Алексей Крученых. Футурист,»ничевок», «дыр-бул-щир», друг Маяковского. Все это для тогдашней литературной молодежи событие. Сам футурист выглядел ординарно. Естественно, был он уже в летах, седоват, но не сед, голос имел высокий и какой-то мягкий. Беседы с ребятами заводил легко, в богемной обстановке был как рыба в воде. С ним вместе пришел молодой человек высокого роста и в высокой шапке. Вокруг них возникло веселое шебуршение, продолжавшееся несколько минут. И вдруг Крученых как бы невзначай, но громко спросил: «А кто у вас тут Мандель?»
Я с удовольствием откликнулся. «Ты? А ну прочти стихи про Сенатскую площадь». Как я уже отмечал, упрашивать тогда меня не надо было. Прочел про Сенатскую. И еще. И еще. Молодой человек тоже слушал — внимательно и доброжелательно. Потом он дал мне свой телефон. Чтоб приходил в гости — там поговорим… В силу некоторых причин, о которых позже, называть его подлинное имя я не хочу. Назову его Петр, Петя… Телефон я записал, но поначалу об этом забыл.
Между тем стало происходить нечто странное. Вокруг меня стала образовываться пустота. Все, с кем я общался раньше, вдруг оказывались ужасно заняты — и раз, и еще раз, и еще много-много раз. Кроме тех, с кем я встречался редко. Правда, на «лесотехнической» стороне моей жизни это не отражалось. Но ведь я больше пропадал в Москве. Это, как я понял через несколько лет, была обычная игра ГБ с намеченной жертвой, имевшая целью еще до ареста довести ее до отчаяния. Кстати, изобличающая опыт борьбы исключительно с невинными — любой конспиратор воспринял бы это как сигнал о необходимости замести следы.
Конечно, тогда я об обычности этой игры ничего не знал, но все было настолько однозначно, что я заметался. Усугублялось мое состояние тем, что как раз в это время я начал «признавать советскую власть». Действовала на меня приближающаяся победа, бравые и неглупые офицеры, приезжающие с фронта и, несмотря ни на что, верившие в Сталина, и многое другое, о чем я уже говорил. Я как-то не мог ощущать себя выше всех этих людей. И мне хотелось «быть как все». И как раз в этот момент надо мной начал свистеть аркан. Все это было так невыносимо, что, когда я встретил на улице Крученыха и тот спросил: «Как жизнь?» — я ответил, не задумываясь: «Плохая», а на вопрос: «Почему так?» — «Посадят!». Надо сказать, что Крученыха мой ответ не удивил. Он только посоветовал: «А ты позвони Петру — помнишь, со мной к вам на объединение приходил? Скажи ему, что происходит, может, он поможет».
Терять мне было нечего, я позвонил Петру и сказал, в чем дело.
— Ну что ж, — сказал Петр, — заходи ко мне сейчас, поговорим — может, я и действительно смогу тебе помочь.
Принял он меня очень хорошо и тепло. Я читал стихи, мы разговаривали вполне дружески. И такие — искренние и доверительные — отношения были у нас всегда.
Как будет ясно из дальнейшего, с ГБ он как-то был связан. Но мне он сделал не зло — добро. И о людях, которые из-за него пропали, я не слышал. Именно поэтому я сейчас опускаю его имя и вообще избегаю рассказывать о нем, о наших спорах, например. Желающих не глядя разоблачать и без меня хватит.
Дальше начала разворачиваться фантасмагория. Петя предложил мне составить маленький сборник из лучших стихов — независимо от крамольности. Те, кто будет решать мою судьбу — кто именно, он тогда не сказал, — будут решать только по степени талантливости. Странный в юридическом отношении критерий, сказал бы я теперь, но тогда он и мне и Пете показался вполне естественным.
Была еще одна вставная новелла. Петя сказал: «Приведи какого-нибудь своего товарища, который тебя знает». Я обратился к одному человеку, которого тогда имел основания считать своим другом. Тот пришел и… начал убеждать Петю, что меня необходимо изолировать, потому что я, хоть сам по себе и не враг, очень плохо влияю на всяких мальчиков и девочек. Петя и его жена молчали. Я тоже был сбит с толку. На Петю эта странная истерика влияния не оказала. Он только потом подзуживал меня: «Ну и друзья у тебя».
Сегодня этот мой бывший товарищ (разошлись мы не поэтому) начисто все отрицает, говорит, что я маньяк. Но такой мании — разоблачать и обвинять — у меня никогда не было. За всю жизнь я назвал стукачами только двух человек — одним был известный по процессу Синявского-Даниэля Хмельницкий (ибо об этом мне рассказал В. Берестов, абсолютно чуждый революционной романтики и психоза разоблачений), а вторым — один мой будущий сокурсник (о нем впереди). Больше никогда ни о ком, в том числе о людях, дававших на меня показания, я так не говорил. И этот мой тогдашний товарищ тоже не был стукачом — просто истерическим трусом…
Когда через несколько дней я опять пришел к Пете (а ходил я теперь к нему часто — мы подружились), он сказал, что мне согласны помочь. «Я сейчас позвоню по телефону, и ты поговоришь с одним хорошим человеком. Его зовут Василий Михайлович, фамилия его Жигалов. Ты скажешь ему, что запутался».
Я, конечно, испытывал некоторую неловкость от такого представления, но, с другой стороны, как здесь уже отмечалось, в значительной степени так и думал. И я произнес именно эту фразу.
— Ну что ж, приходи завтра утром, может, вместе распутаем. Приходи в бюро пропусков на Кузнецкий, получишь пропуск….
Ясно и просто. Впрочем, и это было для меня не так просто, поскольку у меня украли все документы. Однако Василия Михайловича это не смутило. Он сказал:
— Ничего, приходи, пройдешь по моему пропуску.
На следующее утро я сидел в бюро пропусков и ждал Василия Михайловича — кажется, сообщив ему по телефону о своем прибытии. Вид у меня был даже более живописен, чем обычно. Ко всем моим одежкам без застежек прибавился огромный фингал под глазом. Когда я этим утром спешил на электричку из Лесотехнического, где продолжал числиться и жить, на станцию Подлипки и перебегал Ярославское шоссе, меня крылом задел грузовик. Я упал и ударился об асфальт. Но тут же вскочил и побежал дальше. Мне было очень интересно.
Интересно мне было и в бюро пропусков. Оно абсолютно не было похоже на то киевское бюро, куда я когда-то сопровождал Люсика. Там все были сдержанны и печальны, за спиной у каждого стояла «свинцовая беда» (А. Галич), а здесь это было обычное пропускное бюро центрального учреждения. Много военных в морской и армейской форме с майорскими и подполковничьими погонами. Все вели себя свободно и деловито. То ли все это были начальники особых и первых отделов, то ли хорошо скрывали свои чувства.
Появился высокий, худощавый человек и по дороге к окошку бросил мне на ходу: «Мандель, пошли!» Удивляться тому, что он мгновенно выделил меня из общей массы, не приходится — уж больно я выделялся своей живописностью на любом, а тем более на этом фоне…
И мы подошли к окошку. Василий Михайлович выписал мне пропуск на основании своего пропуска. Это означало, что мой пропуск на вход и выход в здание МГБ на Лубянке без предъявления его пропуска был недействителен. Отмечаю это без всякой задней мысли, ибо вызвано это было только отсутствием у меня документов. Так я первый раз попал в знаменитое здание на Лубянке. Признаюсь, к описанию того, что происходило со мной на Лубянке, я подхожу с некоторой робостью. Положим, я тогда еще верил в ее прекрасное романтическое прошлое, попранное Сталиным. Сегодня я слишком много знаю об этом прошлом, да и вообще знаю цену романтике. Но я имел дело с конкретными живыми людьми и не могу о них писать, подгоняя реальные впечатления под общее свое знание о Лубянке. Люди, с которыми я имел там дело, захотели мне помочь и помогли, когда я был в безвыходном положении. Вероятно, была у них тогда — время-то еще военное, либеральное — какая-то графа типа «профилактика», по которой они меня и провели, ограничившись «работой» со мной. Но не могло быть графы, обязывающей их это сделать…
Да, потом меня все равно арестовали. Но случилось это не в конце 1944 — начале 1945 года, хотя к тому шло, а только в конце 47-го (20 декабря), и не думаю, чтоб по их вине. Фактически они подарили мне три года нетюремной жизни. И, несмотря на то что идеологически эти годы были годами наибольшего моего падения, именно в эти годы я окреп как литератор, смог осознать себя, приобрести некоторую уверенность. Я считаю великим счастьем, что мне не пришлось изначально формироваться в тюрьме и ссылке. Приводить мне в пример Солженицына не надо. По многим причинам. Но еще и потому, что прозаики вообще формируются обычно позже, чем поэты.
В комнате этой (секторе? отделе?) меня встретили с доброжелательным любопытством. Большое внимание привлек фингал. Вызвали медсестру, оказали медпомощь. Пошли разговоры о том о сем. Смотри, мы побеждаем, а ты вон что пишешь. С тем, что действительность сложна, соглашались и они. Попутно выяснилось мое положение — что живу без документов, в Литинститут не приняли, да и вид говорил сам за себя. Обещали помочь. Вербовать меня в осведомители — об этом и речи не было. Вернули мой сборничек, выразили надежду, что теперь я возьмусь за ум (передаю содержание, точных выражений не помню), и отпустили. На улицу меня вывел Василий Михайлович — опять по своему пропуску. Такая вот рождественская сказка о сером волке.
На этом чудеса не кончились. Однажды, придя в свое общежитие, я обнаружил ЗАПИСКУ (именно записку, а не повестку) из военкомата. В ней было сказано буквально следующее (думаю, что передаю это и словесно точно, но за тональность ручаюсь): «Прошу Вас в удобное для Вас время зайти в военкомат для оформления военного билета». Дальше — должность, звание и подпись. Все. До сих пор это оформление казалось военкомату невозможным из-за того, что у меня не было паспорта. А паспорт я не мог получить без военного билета. И вдруг этот гордиев узел был разрублен так просто: «Прошу вас…» Интересно, за кого принимал меня офицер, написавший записку. Особенно увидев меня во всей живописности.
Но и с «живописностью» произошли изменения. Мне велели явиться в Литфонд, а там отправили со мной с ордерами и деньгами в магазины всем (но не мне тогда) известного устроителя похорон, а посему героя союзписательских острот и анекдотов Ария Давыдовича… Мне потом рассказывали, что он был высокопорядочным человеком, бесстрашно хранившим автографы и другие материалы тогда репрессированных писателей. Любопытно начало его карьеры. Она началась с похорон Л.Н. Толстого. Когда тот умер, Арий Давыдович был студентом и большим почитателем его таланта и учения. И как только стало известно, что Толстой умер, Арий Давыдович отправился в Ясную Поляну и прибыл туда раньше многих, даже гроба с телом. Все вокруг были растеряны и не знали, что делать. И как-то само собой получилось, что распоряжаться начал Арий Давыдович, и власть его всеми была признана. И когда умер следующий писатель, кто-то в Литфонде вспомнил о студенте, который так толково всем распоряжался. Его разыскали и пригласили — уже за плату. Так и пошло. И вот он послан был в качестве любящего отца покупать мне кой-какую одежду. Знал ли он, следствием какого звонка была наша с ним поездка? И кем он меня считал, если знал?..
Помимо всего этого меня решили трудоустроить — болтаться без дела в военной Москве было нельзя, — но куда? Естественно, в многотиражку. С этой целью Василий Михайлович связал меня с работником МК партии (кажется, он был тогда заведующим отделом пропаганды) Валентином Гольцевым. У него в кабинете я познакомился с будущим «безродным космополитом», а тогда заведующим кабинетом печати МК партии (ведавшим многотиражками столицы и области) Борисом Владимировичем Яковлевым-Хольцманом, который должен был это провернуть. Поговорили, я почитал стихи, отнесся он к ним хорошо, хотя и не без идеологической снисходительности, и повел меня к себе. Оказалось, что этот кабинет печати был в то же время отделом газеты «Московский большевик». Тут нет ничего удивительного — газета тоже была органом Московского горкома и обкома.
Помещалась она, как и теперь ее преемницы, в Потаповском переулке у Чистых прудов (парадного выхода на бульвар еще не было). Начиналась моя новая, вполне легальная — «и заодно с правопорядком» (Б. Пастернак) — жизнь.
Но прежде, чем рассказать о ней (и о том, как она без малого три года спустя кончилась арестом), мне хотелось бы кончить рассказ о своих «связях с МГБ», а также высказать кое-что по этому поводу.
Встречался я с ними еще раза три-четыре. Происходило это так. Петя говорил мне: «Позвони Васе», я звонил Василию Михайловичу, и тот назначал встречу. Зачем? Как я уже говорил, никаких попыток вербовки с их стороны не было.Максимум, что они могли от меня узнать не обо мне, — это к каким молодым поэтам я отношусь серьезно. Я относился серьезно к Платону Набокову. Спросили, не могу ли я принести его стихи. Я в них не видел ничего крамольного и сказал, что спрошу его. О моих «связях» знали все, и я прямо спросил Набокова, согласен ли он дать мне стихи для них. Он подумал и отказался. Больше меня ни о чем не просили.Тогда я считал, что Платон поступает глупо, сегодня в этом не уверен. Просто потому, что кроме этих людей там работали и играли более важную роль другие, которые могли увидеть крамолу в чем угодно. В этом я смог убедиться на собственном опыте довольно скоро, но понял много позже. Вызывали они меня, как я понимаю, просто потому, что перед кем-то за меня поручились и осуществляли идеологическое «курирование». Я понимаю, что история эта неправдоподобна — особенно применительно к тем временам. Но со мной было так. Я, должен сознаться, был в восторге от моих новых знакомцев и везде о них рассказывал (не мог удержаться — хоть они просили этого не делать). Не надо забывать, что я ведь не переставал считать себя коммунистом и отнюдь не отказался от «чекистской романтики». Только сомневался в том, что она существует и теперь. И вдруг увидел ее продолжение. Вот стихи, которые родились у меня после «сердечных встреч на Лубянке»:
«Я все на свете видел наизнанку И путался в московских тупиках. А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа. Оно стояло и на мир смотрело, Храня свои суровые черты. О, сколько в нем подписано расстрелов Во имя человеческой мечты. И в наших днях, лавирующих, веских, Петлящих днях, где вера нелегка, Оно осталось полюсом советским, Готическое здание ЧеКа. И если с ног прошедшего останки Меня сшибут — то на одних руках Я приползу на Красную Лубянку И отыщу там здание ЧеКа».
Вот так, не меньше. Если я читал другие свои стихи, то уж эти — сам Бог (точнее, сам черт) велел. Ведь теперь я вроде был свой. Они породили несколько эпиграмм. Одна — глазковская:
«Я находился как в консервной банке И потому не видел ни черта, А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа».
Другая, если не ошибаюсь, Якова Козловского:
«Я все на свете видел наизнанку И сочинял свои стихи, пока Не вызван был за это на Лубянку, В готическое здание ЧеКа».
Первая пародирует ход мыслей, вторая — ситуацию. И носит, согласно тогдашнему мировоззрению ее автора, теперь трудноуловимый нравоучительный характер: дескать, дурил и додурился.
Илья Григорьевич Эренбург, выслушав эти стихи, сказал:
— Во-первых, здание не готическое…
— Понимаете, Илья Григорьевич, — ударился я в глубокомыслие. — Может, оно и не готическое, но как-то ассоциируется…
— Это у вас ассоциируется, потому что вы не знаете, что такое готика, — безжалостно парировал Эренбург. — А я знаю, и у меня не ассоциируется.
Но дело, конечно, не в том, что стихотворение плохо определяло архитектурные стили. Сегодня шибает в нос и вгоняет меня в некоторое отвращение к себе самому его система ценностей — исступленное согласие с «расстрелами во имя мечты». Но тогда это было на уровне сознания многих… Впрочем, наивно было бы предполагать, что такие стихи могли быть допущены к печати. Сами же воспетые мной были отчасти польщены — каждому хочется видеть смысл или хотя бы оправдание своей деятельности, — но отчасти, наверно, и смущены. Лубянка, безусловно, была местом, где подписывались расстрелы, но говорить об этом вслух было не принято. Даже принимая душегубство как высшую романтическую необходимость. А уж говорить о наших днях как о «лавирующих, веских, петлящих днях, где вера нелегка» было и вовсе не подходяще… Точной их реакции на это стихотворение не помню, но помню, что она была неуверенной. И все же мы об этом разговаривали, вели беседы.Им, мне кажется, было интересно с мыслящим сталинистом. Но главное — то, что они могли беседовать. Ибо «могли» не все, и в этом я скоро убедился.
Но вот вопрос: я был тогда наивен, а они? Почему они захотели или сочли нужным меня сохранить? Им почему-то понравились мои стихи. Чем? Наверно, искренностью того, что обычно называют гражданским темпераментом. Вот и возникла благородная идея не губить меня, а перевоспитать — чтобы искренность эта осталась, темперамент остался, а направление я обрел «правильное». Чего же проще! Наивность их заключалась не в том, что они не разбирались в психологии художественного творчества, а в том, что они полагали, будто служат направлению, причастность к которому можно выражать искренне и что их начальство в этом заинтересовано.
Кстати, того, что они от меня хотели, я и сам от себя хотел — писать столь же искренне, но в правильном направлении. Другими словами, поверить в тогдашнюю действительность. И я — отнюдь не только благодаря им — довольно далеко прошел по этому пути, много дальше, чем мне хотелось бы сегодня чувствовать за собой в прошлом. Но какие бы чувства я сегодня ни испытывал, результат оказывался не тем, что мог бы их удовлетворить по службе. Или принести мне что-нибудь, кроме тумаков. Да, я согласился поверить в действительность, в то, что все, происходящее в ней, происходит не зря. Но для этого надо было сначала сформулировать, какая она, — вот как в стихотворении о Лубянке. А это было исключено — как минимум, непохвально и непечатно. Непечатно было и обнаружение противоречий, которое, на мой тогдашний взгляд, обнажало и «нашу» правоту. Но начальство от этого ежилось и визы «в набор» ставить не торопилось. Мою железобетонность это не пробивало — просто всех, кто не печатал, я относил к тем, кого обозвал «прошедшего останки» и чье тлетворное присутствие в жизни и влияние я с горечью признавал. Получалось (конечно, только в моем бредовом сознании), что «мои» чекисты, как и я, были по одну сторону баррикады, а эти «останки» — по другую.
Но, так или иначе, эти гэбисты со мной разговаривали. И мне это казалось естественным. Ведь я видел и за ними систему взглядов. Это было преувеличением, такого среди них не водилось. Просто происходящее втайне и их беспокоило, а когда я начал ему находить объяснения — заинтересовывало. Они ведь тоже не воспитывались в специальных питомниках, а брались оттуда же, откуда были все: с заводов, фабрик, с институтской скамьи. Брали по анкетным данным, но это ведь не все. Потом для того, чтоб выживать, приходилось отказываться от совести, а то и просто звереть: требования были жесткие, а смысл деятельности неясен. Некоторые, хотя бы на первых порах, были бы не прочь представлять его более ясно — с ними я, видимо, и имел дело.
Мой роман с МГБ был широко известен. О нем знали все, кто со мной общался, и многие вокруг. Гнусных подозрений на мой счет он не вызвал — был только сигналом, что прокаженность с меня снята. За одним коротким исключением.
Однажды, придя к Коле Глазкову, я обнаружил того самого приятеля, которого приводил к Пете. На этот раз он стал петь другую песню, уже не в помощь органам, а в защиту от них. Он начал убеждать Колину мать, что раз я «там» был, то просто так «оттуда» не отпускают, и следовательно, я представляю опасность для друзей… Колина мать перепугалась и стала отказывать мне от дома. Но последствий этот демарш не имел ввиду очевидной его фантастичности. Я продолжал приходить к Коле, как и раньше, и отношения не стали менее доверительными.
На этом (во всяком случае, на такой ноте) мое общение с этим (каким точно — не знаю) отделом МГБ кончилось. В ноябре-декабре 1947 года, когда вокруг меня опять начала образовываться зона пустоты, я еще раз позвонил Василию Михайловичу, но на этот раз руки мне не протянули. Благодарю за это судьбу, верней, Бога. Но это имеет отношение не только к «роману», но и ко всему моему внутреннему развитию в те годы.
Упоение у бездны-2
О своем «романе с МГБ» я рассказал все, что помню. Поэтому рассказывать о своей жизни в послевоенные, для меня предарестные годы я буду почти без всякого упоминания о нем. Должен, однако, сказать, что этот «роман», произведя сильное впечатление, все же большого места в моем внутреннем развитии и вообще в моей жизни не занимал. Конечно, если забыть о том, что он вообще дал этой жизни состояться — освободил меня от прокаженности. А так — даже романтический «культ Чека», бывший неотъемлемой составной моего тогдашнего мироощущения, возник во мне, как знает читатель, задолго до этого «романа». «Роман» его только не опроверг. И поэтому сильно помог поверить в выдуманную мной картину современности. Культ этот не прошел и после встречи с новым начальником. Но о мировоззрении и мироощущении — чуть позже.
Могу только сказать, что за все «доарестные прозрения», о которых мне стыдно вспоминать, несу ответственность лично я, а отнюдь не «мои чекисты».
Конечно, вины за атмосферу, в которой с помощью их учреждения вынужден был жить и «воспитываться» весь народ огромной страны, с них снять никто не может. Но в этом они виноваты, так сказать, в составе всего учреждения, да и всей системы, и перед всем народом. Передо мной не больше, чем перед любым другим, в том числе и перед самими собой. Уверен, что, когда потом меня опять обложили и на этот раз довели дело до конца, это было сделано не по их инициативе, хотя и при их стойке «Смирно!». Но это случилось через два с половиной — три года, в самый разгар моего форсированного причастия к духу сталинщины. А мы пока находимся в самом его начале.
Мой рассказ прерван на том, как заведующий кабинетом печати МК ВКП(б) Яковлев-Хольцман, ведавший всеми многотиражками города и области, привел меня из МК в редакцию газеты «Московский большевик», где находился его кабинет. Борис Владимирович, как помнит читатель, должен был устроить меня на работу в многотиражку, что он в конце концов и сделал. Но, человек страстный и увлекающийся, он почти сразу, как только пришли, стал меня демонстрировать своим товарищам-журналистам из «Московского большевика» и «Московского комсомольца» — обе газеты помещались под одной крышей на Чистых прудах. Приняли меня очень хорошо, стали наперебой зазывать к себе, разговаривать, просить читать стихи. И, что тоже существенно, кормить обедами — они получали какие-то спецталоны.
Моя чекистская эпопея ни для кого здесь не была секретом, просили читать и «ошибочные» стихи. В качестве таковых я их и читал. Все последующие годы тоже. Не из политических соображений, а потому, что не мог удержаться. Тем более когда просили. В общем, я там жил и цвел.
Там же познакомился с Федором Елисеевичем Медведевым, человеком чистейшей души, с которым дружу уже больше чем полвека. За это время он много раз выручал меня из нелепых положений, в которые я часто попадал, а однажды даже спас мне жизнь. Но это было потом. А тогда еще только начинался 1945-й, шла война, и впереди у всех нас была только победа. А за ней — свет.
И опять загадка для тех, кто тогда не жил. Откуда такой успех у тамошних журналистов? У того же Бориса Владимировича, например? Ведь он любил говорить о себе (картинно, но вовсе не шутя): «Я представитель правящей партии». Конечно, он не был функционером, он был интеллигентом, сыном репрессированного профессора-педиатра, но принадлежностью к правящей партии гордился всерьез… Функционером никогда не был даже уже упоминавшийся здесь Ф.Е. Медведев, хотя потом занимал немалые должности в МК КПСС и ВЦСПС. Но и на важных должностях он всегда был помощником функционера, а не самим функционером, всегда помощником секретаря и никогда его заместителем (заместитель был функционером). Причем и по происхождению, и по биографии, и по способностям (хороший организатор, разумный человек, умеющий работать с людьми) он вполне подходил для любой карьеры. А вот почему-то держали в помощниках. Дорожили как помощником, стремились заполучить в помощники, а в функционеры не выдвигали — не подходил по каким-то интуитивно ощущаемым, но все же безусловным для них критериям. А ведь он, как и большинство тамошних журналистов, если и не произносил фразы: «Я представитель правящей партии», то только из отсутствия тяги к картинности и звучности. Безусловно, и он, и почти все тамошние журналисты искренне чтили товарища Сталина, через них шла вся пропагандная ложь, оглупляющая страну, и они вовсе не сомневались в полезности этой деятельности.И все же — в частном порядке — были мне благодарны за стихи, так или иначе ей противоречащие. Что сие означало?
Я как-то не задумывался. Это был очень напряженный период моей, да и не только моей, жизни. Впечатлений тьма. Одни заслоняли другие, и на их осмысление меня не всегда хватало. Впрочем, еще и потому, что воспринимал я все это как нечто вполне естественное. Ведь я считал себя коммунистом, и они тоже. Мало того — в моих глазах они-то и были настоящими носителями любезной моему сердцу идеологии: не блуждали, как я, а знали с самого начала то, что мне давалось с трудом, например «сложную правоту Сталина»…
Конечно, все они были оглушены тридцать седьмым годом. Более того, меня он только оскорблял эстетически, а по ним прямо прошелся своими граблями. Именно по ним шла пальба, именно их товарищей и коллег выдергивали из рядов в первую очередь, на тех же непонятных основаниях каждую ночь могли увести любого из них. Теперь вроде все улеглось, и им тоже хотелось думать, что прострация, в которую их погрузили и которую насаждают (конечно, так откровенно они для себя не формулировали), — только кажущаяся, что все, для них имевшее смысл, продолжается, как течение реки подо льдом. И я был не то что подтверждение, но напоминание о чем-то.
Тесней всего я подружился с Хольцманом. Во-первых, я находился, так сказать, в его ведении и больше всего дела имел с ним. Во-вторых, его литературные интересы были более отчетливыми, чем у других.
Правда, разговаривали мы не только на литературные темы. Борис Владимирович был большим знатоком произведений В. И. Ленина и И. В. Сталина. К нему вся редакция, да и товарищи поважнее обращались за цитатами по любому случаю, и он их легко находил. Сегодня совершенно непонятно, как умный, талантливый, образованный человек мог интересоваться такой чепухой, но меня это ничуть не удивляло. Я и сам интересовался — только что никогда не доходил до таких вершин знания. Думаю даже, что это знание отчасти должно было компрометировать его как «представителя правящей партии» — оно все-таки намекает, что носитель его относился к современной ему ситуации как к чему-то, в чем следует разобраться. В то время как настоящему советскому человеку (кто им был?) такого не требовалось.
Очень скоро Борис Владимирович объявил, что мне надо устроить вечер в редакции — настоящий, широковещательный, с объявлением в газете. С ним все согласились, я, естественно, тоже. И началась подготовка. Я сидел у Хольцмана в отделе и по памяти восстанавливал стихи (у меня их никогда не было под рукой), а его помощница Катя, милая, умная и острая молодая женщина, перепечатывала на машинке. С Катей я сразу подружился. Правда, Борис Владимирович хотел заставить меня называть ее Екатериной Николаевной. Но результатом была только эпиграмма:
Забуду мать и перемать
И буду жить культурно, славно
И даже Катю называть
Екатерина Николавна…
Наконец пришло время печатать объявление. И тут возникла еще одна проблема. Борис Владимирович мне твердо объявил:
— Нужен псевдоним. Вы русский поэт, и нечего вам быть Манделем.
Должен сказать, что хотя до этого момента я ни о каком псевдониме не думал, это предложение меня нисколько не оскорбило. По двум противоположным причинам:
Я был интернационалистом.
Я любил Россию.
— Ну, идите, подумайте, — сказал Хольцман. — Через полчаса приходите с псевдонимом. Газету из-за вас никто задерживать не будет.
И пошел я, то ли солнцем палимый, то ли снегом осыпаемый, сейчас уже не помню. Но, на свое счастье, встретил Елизара Мальцева. На вопрос «Как дела?» я ему быстро рассказал о всех своих метаморфозах (отношения у нас всегда были доверительные) и поделился своей заботой. Дескать, выручай, Зорька! И Елизар выручил.
— Хочешь, — сказал он, — я тебе дам хорошую сибирскую фамилию, кряжистую, как раз для тебя?
Я, естественно, хотел.
— Коржавин, — отчеканил он. И я принес в клюве Хольцману эту фамилию. Она была одобрена и появилась в объявлении. Так я стал Коржавиным. И никогда об этом не жалел.
Правда, после ссылки, начиная всерьез печататься, я предпринял попытку освободиться от псевдонима — я за ним не прятался и не хотел, чтоб это так воспринимали, но в тот момент мне не дали. А потом пошло, пошло, и он стал неотъемлемой частью меня.
Пикантность в другом. Уже в эмиграции из обычного, издававшегося не раз массовым тиражом в Москве словаря русских фамилий я узнал, что происходит выбранный мной псевдоним от слова «коржавый» или «каржавый», означающий «маленький», «плюгавый». Вот тебе и «сибирская, кряжистая, как раз для тебя»!
Теперь Бенедикт Сарнов, когда особенно со мной не согласен, кричит: «Молчи, Плюгавин!» Но я не молчу, а своим псевдонимом по-прежнему доволен.
Подготовка вечера была бурной. Самого же вечера я почти не помню. Был некоторый ажиотаж, много народу. Это был первый из серии таких вечеров.
Мне кажется, что к этому времени я уже был определен на работу. Местом моей новой службы стала многотиражка авиамоторного завода, расположенного в Мейеровском проезде у метро «Сталинская» (теперь — «Семеновская»). Газета имела локальное название «ВСЕ ДЛЯ ФРОНТА!» (после Девятого мая — «ВПЕРЕД»).
Редактор ее Владимир Федорович Кравченко поддался на уговоры Хольцмана и взял меня. Не думаю, чтоб он об этом пожалел. Отношения у нас были самые теплые.
Кроме него в редакции работал еще один мужчина — Александр Соболев, в будущем автор текста известной песни «Бухенвальдский набат». Несмотря на свою фамилию, он по происхождению был чистокровный еврей. Причем он вовсе не старался скрыть происхождение. Просто фамилия Соболев была его «родовой» фамилией — фамилия его сестры была такая же. Случалось и похлеще. Шолом-Алейхем вспоминает где-то о местечковом еврее по фамилии Иваненко, а уж того в мимикрии не заподозришь — он и русского языка не знал. Просто, когда евреям при Николае I давали фамилии, писарь, от которого это в значительной мере зависело, так записал его отца или деда. И что это все значило? А ничего!
Кроме редактора и Саши в редакции работало еще несколько человек, все женщины. Относились все друг к другу и ко мне хорошо, атмосфера в редакции была дружной. Я и теперь вспоминаю ее с теплотой. Мне отвели место в общежитии, но я жил в редакции. В общежитии я даже не прописался, за что скоро был наказан, опять потеряв непрописанный паспорт, который опять трудно было восстановить. К счастью, военный (точней «белый») билет — «Свидетельство о негодности к военной службе» — я на этот раз не потерял. Впрочем, с окончанием войны он уступил свое сакральное значение паспорту. Но это было и уж точно сказалось потом.
Мне очень неловко перед людьми, с которыми я работал и которым я благодарен, но писать о своем пребывании в газете мне сегодня почти нечего. Я помню всех, кто со мной работал, хоть не всегда помню их имена, помню их теплоту и заботливость, но занимало меня тогда, в мои девятнадцать лет, другое. И другое это было связано не с редакционной работой. Ее и я, и все рассматривали как промежуточную остановку перед Литинститутом. Поэтому от нее у меня, кроме общего ощущения людей, осталось очень мало воспоминаний. Только то, что мы с Сашей вместе шлялись по всяким литературным сборищам. И что он вообще опекал меня, как старший.
Да, еще вот что — Главлит. Туда меня то и дело отправляли. Придется обмануть чьи-то ожидания — ничего особо романтического, страшного ни в этих поездках, ни в самом учреждении тогда не было. Нам требовалось «залитовать», то есть получить разрешение на выпуск, очередной номер газеты. Выбор часто падал на меня. Ибо другим надо было специально ехать в центр, а мне это всегда было по дороге. Ведь Главлит помещался на Новой площади рядом с «Молодой гвардией», куда я и так стремился, да и типография, куда надо было сдать «залитованный» экземпляр, была тоже в центре. Поездки эти были вполне рутинные. Конечно, без разрешения Главлита типография не могла приступать к печатанию чего бы то ни было — хоть приглашений на торжественное собрание, но понимающе перемигиваться по этому поводу нет оснований. Учреждение вовсе не было грозным. Согласно вывеске оно называлось «Главное управление по охране государственной и военной тайны в печати» (кажется, там стояло еще «и на радио», но точно не помню), и собственно этим оно и занималось. Сидели там в основном вполне мирные, обыкновенные, озабоченные нелегким бытом женщины и сличали тексты со списком того, о чем было запрещено упоминать. За те несколько месяцев, которые я проработал в газете, не припомню никаких особых недоразумений с цензурой. Эти благостные строки не должны быть восприняты как намек на отсутствие в то время идеологической цензуры. Она была, и еще какая, но осуществлял ее каждый редактор на своем посту, с которого в случае недосмотра мог слететь прямо в тартарары, а не специальный комитет. Как Хрущеву могло прийти в голову приспособить этих теток (или таких же мужиков) к цензуре идеологической — ума не приложу. Но цензура как орган — образование более либеральных времен.
Но это — детали. Заполняло мою жизнь то, что я описал выше, — «Молодая гвардия», например. И еще страдания — в основном от неразделенной любви.
Именно тогда я как-то очень по-детски влюбился в только что появившуюся в литобъединениях и Литинституте Юлию Друнину. Появилась она после демобилизации по ранению, для меня — прямо с фронта, и я влюбился. По-детски, романтически — в ее чистоту, в ее подлинность. Влюбился без взаимности и без особой потребности в ней. Она любила моего друга Колю Старшинова, раненного, как и она, на фронте, и вскоре вышла за него замуж. Все эти обстоятельства нисколько не расстроили моих отношений ни с ним, ни с ней. Мы дружили.
Впрочем, романы у меня бывали не только идеальные. Возраст и страсть требовали своего. Был у меня роман тяжкий, беспросветный, мучительный. Были и такие, где ничего не было, но вспоминать все равно стыдно. Особенно стыдно мне вспоминать одну хорошую девушку, которой очень нравились мои стихи, и ее вроде ко мне тянуло, как и меня к ней. Но когда мы стали с ней целоваться, естественно, потребовала признания в любви. А поскольку я в этом соврать не мог, она оскорбилась и спросила, как же я так себя веду при таких-то стихах. Я растерялся и стал бормотать, что, дескать, одно дело стихи, другое…
— Так что ж, стихи — только актерство? — спросила она. И я, ошалев от собственной подлости, подтвердил это. Она была поражена.
А ведь это была неправда. Никогда мои стихи не были актерством. Отказавшись солгать подло, я оболгал себя с ног до головы. Просто легкие романы никогда не были для меня легки. И объекты находились неподходящие, и вообще получался уж какой-то совсем несусветный срам.
А жизнь продолжалась, и общение мое расширялось. Подружился я со студенткой Литинститута Идой Фридлянд, дочерью репрессированного марксистского историка и сестрой будущего критика и религиозного писателя Феликса Светова (тогда он еще был школьником). Их мать тоже сидела, но к тому времени уже вернулась из лагеря. В их доме у метро «Кировская» я встречал много поляков. Их семья какими-то родственными или дружескими нитями была связана с Польшей и с распущенной Сталиным (формально Коминтерном) польской компартией. Но как раз в те дни надо было создавать «Народную Польшу». Партию переименовали и восстановили в новом качестве. Польских коммунистов частично освобождали из лагерей и вместе с уцелевшими от «чисток» посылали в страну. По дороге некоторые из них останавливались в квартире Световых, у сестер их матери. Как пишет в своих воспоминаниях Ф. Светов, я поражал и пугал этих поляков своими стихами. Уж им-то они были близки. Польская компартия, безусловно, тоже была преступна. Но, тем не менее, я до сих пор уверен в том, что она никогда не была похожа на нашу, сталинскую. И именно потому, что свой «37-й год» она, так сказать, пережила в России и в Польше его не допустила. Это и спасло Польшу от сталинизации. Спас ее от этого Болеслав Берут, когда любыми средствами затягивал «следствие» над Гомулкой. Да, Берут был сталинистом и чекистом — все правда, но процессов с бредовыми обвинениями в Польше не было. Значит, не было необходимости заставлять людей повторять бессмыслицу или хотя бы ей противостоять. И то и другое чрезвычайно понижает духовный и интеллектуальный уровень общества. Но о поляках — к слову. Это просто еще один штрих того времени.
Ида Фридлянд свела меня со своими друзьями Рут Наглер и ее мужем Сережей Малец. Отец Рут Григорий Львович был родом из Черновиц, когда-то относившихся к Австро-Венгрии, — потому и жил потом в Вене (пока не эмигрировал в СССР).
Несмотря на то что его загребли в «ежовщину» (при Берии выпустили), он оставался несокрушимым коммунистом, коминтерновцем и даже твердо верил в абсолютную правоту Сталина. Во всех вопросах, кроме одного, — человек еврейского происхождения, он никак не мог согласиться с положением «классического» сталинского труда «Марксизм и национальный вопрос», что евреи не нация. Когда разговор заходил на эту тему, он приходил в ярость и сопротивлялся, как лев.
Конечно, в домашних условиях. Это не ирония — в иных говорить о какой-либо неправоте Сталина было физически невозможно. Потом он опять занимался коммунизмом в Австрии. Сначала с успехом — пока была советская зона оккупации, а после заключения Государственного договора с Австрией — без оного.
Но подружился я главным образом с его дочерью и зятем. С последним я дружил практически до самой его смерти. Сережа был тогда следователем военной прокуратуры, но взгляды на нашу жизнь имел более чем трезвые. Мы подружились, и Малецы решили свозить меня к Паустовскому, тогдашняя жена которого была их приятельницей. Эту поездку я помню очень хорошо. Константин Георгиевич Паустовский был тогда фигурой, значение которой переоценить трудно. Позднейшее несколько ироническое отношение к нему несправедливо и недостойно. У него не было гигантской мощи Солженицына, но это не основание для иронии. А если б она и была в те годы — то не было бы его самого. Но он был. И являлся, пожалуй, самым популярным писателем своего времени. Для многих — единственным напоминанием, что мир все-таки не стал двухмерным.
Константин Георгиевич жил тогда в Переделкине, на даче Федина. Поехали мы к нему воскресным летним утром на пригородном поезде, состоявшем из паровоза и небольших («дачных») зеленых вагончиков, — электрички тогда ходили только по Казанской и Ярославской дорогам. Приняты мы были хорошо — сначала его женой, а потом и им самим. Между делом зашел разговор обо мне. Рут сказала, что я пишу хорошие стихи. Услышав такое вступление, Константин Георгиевич заранее попытался уйти в глухую оборону:
— Я не люблю слушать стихи.
Но Рут мягко настаивала. Дескать, услышите, не пожалеете. В конце концов Паустовский сдался:
— Ну, ладно, одно стихотворение я еще могу выдержать.
Я вовсе тогда не был слишком скромного мнения о себе, но почувствовал, что чтение становится ответственным. Одним стихотворением я могу себя погубить или утвердить в глазах человека, чьим мнением дорожу. И пошел ва-банк — прочел «Стихи о детстве и о романтике» — практически, об отрочестве и «ежовщине». И победил. Паустовский несколько смутился, крякнул, сказал:
— Читайте еще…
Потом добавил что-то насчет причин своей осторожности — сводилось к тому, что одолевают стихотворцы и отнимают время тем, что ему совсем не интересно. Читал я тогда много. Он расспросил меня о моих делах и, узнав, что я должен поступать в Литинститут, вызвался помочь и написал письмо уже ставшему тогда директором Ф. В. Гладкову. Мне это было приятно, но после всего считал это излишним — события показали, что я, видимо, ошибался.
Письмо я передал. Стоя за дверью, подслушал разговор на приемной комиссии. Докладывавший рассказал всю мою историю и предложил принять меня на…заочное отделение. Фамилию этого человека я не назову, ибо сегодня не сужу людей за то, что они боялись, — было чего. Но в тот момент я его ненавидел. Все мои планы опять рушились. Я не получал ни общежития, ни легализации положения — должен был надолго остаться в газете.
— А почему на заочное? — спросил Гладков. — Вы ведь говорите, что он талантлив.
— Да, но с ним трудно, — послышался ответ.
— С талантливыми всегда трудно, — возразил Гладков. — Что ж нам, одних бездарей принимать, чтоб нам легче было?
И я был принят.
Я бы не хотел, чтобы поведение Ф.В. Гладкова объясняли только письмом Паустовского. Нет, оно отвечало собственной натуре Федора Васильевича. Письмо могло только обратить на меня его внимание, не более. Человек он самостоятельный. И если б слова, что кто-то талантлив, но его при этом почему-то следует принять на заочное, были сказаны про любого другого, реакция была бы такой же. Федор Васильевич Гладков ни в какой мере не был флюгером. Доходило до смешного. Например, появившись в Литинституте, он с ходу велел снять портреты Горького и Маяковского. Дело не в том, было ли справедливо его отношение к этим писателям. Но их имена венчали собой государственный литературный Олимп, и директору советского писательского института приказать снять их портреты было то же самое, что вновь назначенному секретарю райкома велеть снять портреты Маркса и Ленина. Насилу его урезонили. Маяковского он хотел подвергнуть остракизму потому, что не терпел его творчества, а Горького потому, что основателем соцреализма считал не его, а себя (как автора «Цемента»). Что ж, у двадцатых годов был свой дурман и свои счеты. Он отличался не тем, что они в нем были, а тем, что сохранил их в первоначальной ярости.
Повел он себя круто не только со священными портретами. Он перевел в пединститут довольно большое количество студентов с формулировкой «ввиду несоответствия творческих способностей уточненному профилю института». Некоторых незаслуженно, но таких быстро восстановил — его можно было убедить. Некоторые не стали восстанавливаться, но стали литераторами. Но в принципе Литинститут действительно стал более творческим. Хотя вовсе не элитарным. Все это произошло до того, как я был принят. Но эту линию он гнул и при мне. Принимал он только тех, кого считал достойным. Ничьи, даже самые высокопоставленные, звонки не производили впечатления. О том, как безрезультатно приходил к нему несколько раз хлопотать за сына генерал высокого ранга Телегин, я расскажу потом.
Говорю же я об этом к тому, что при всех своих причудливых взглядах, при всей внешней свирепости, доходящей до самодурства, он был не только добрым, но и честным и даже — что уж совсем редко тогда бывало — принципиальным человеком. И писателем.
И вот я впервые пришел в Литинститут не в качестве гостя, а как законный студент. Впервые встретился со своими однокурсниками. А было их немного — человек пятнадцать, не больше. Как ни странно, все мои новые товарищи были мне незнакомы — среди них почти не было посетителей московских литобъединений. Разве что Володя Корнилов. И то я сегодня не убежден, что познакомился с ним не в Литинституте. Такое впечатление, что все ребята, кроме меня, Расула Гамзатова и Володи Корнилова (он годами не вышел), были демобилизованными солдатами и офицерами. Демобилизованными в основном по ранению, а не из-за окончания войны. Фронтовиками были Андрей Турков, Костя Левин, Максим Толмачев, Гриша Куренев (тогда Хейфец), Слава Костыря, Толя Злобин, Жора Друцкой, Игорь Кобзев, Максим Джежора (он же Калиновский). С последними двумя я сразу подружился. Потом, в середине года, вернувшись с фронта, на наш курс пришел мой бывший «сослуживец» (кавычки относятся не к нему, а ко мне) Володя Немец — в будущем известный критик Владимир Огнев. Из девушек-фронтовичек у нас на курсе была одна Ольга Кожухова. Она была очень красивой девушкой — настолько, что красоту ее не портил даже явный и бросающийся в глаза дефект — укороченный с одной стороны рот. Были у нас еще девушки. Две из них — с нашей тогдашней точки зрения, пигалицы, Инна Гофф и Рита Агашина — сразу подружились, хотя Инна была родом откуда-то с украинского Юга (кажется, из Харькова), а Рита — с русского Севера. И дружба их продолжалась всю жизнь, до самой Инниной смерти.
Кроме них с нами еще училась Лариса Левчик, которая потом стала женой Василия Федорова и известна как очеркист и прозаик Лариса Федорова — с ней мы тоже быстро подружились. И еще милая, симпатичная, женственная Нина Долгополова.
Училась она хорошо, но неизвестно (мне), что писала. Потом она стала женой Максима Толмачева.
Чуть не забыл упомянуть о еще двух студентах — оба были намного старше большинства из нас — Юрии Грачевском и некоем Гурвиче. Как мог этот Гурвич попасть в Литинститут, я и теперь не понимаю. Можно было бы заподозрить самое худшее, но по своему культурному уровню в литинститутские стукачи он не годился. С ним никому бы не пришло в голову не только откровенничать, но и просто разговаривать о чем-либо серьезном — далеко не все «гурвичи» интеллигенты… Прожил он на нашем курсе чуть больше семестра, кое-как сдал экзамены, но камнем преткновения стало для него «Введение в языкознание». Этот предмет читал у нас А. Реформатский, который был блестящим человеком, ученым и лектором, но имел одну слабость, на мой взгляд, вполне простительную, — не выносил дураков. Гурвич безуспешно сдавал ему этот предмет бесчисленное число раз. Но когда в «надцатый» раз, отвечая на очень простой «трепологический» вопрос, вместо «права наций на самоопределение» произнес «право наций на самообразование», терпение Реформатского кончилось. Он не только не принял у Гурвича экзамена, но объявил: «Ставлю вам двойку и впредь экзаменовать вас больше не буду!» Гурвичу пришлось уйти из института. Но как он туда попал и зачем он ему был нужен при таком развитии — для меня тайна.
Юрий Грачевский был штучкой совсем иной. Уж его-то появление в Литинституте ни у кого удивления вызвать не могло. Я знаю, что он был драматургом, но никогда ничего из написанного им не читал (только в одной публикации эмигрантского автора его юношеские стихи), но человек он был явно литературный, и это чувствовалось с ходу. Но был он и стукачом. Теперь это неопровержимо доказано несколькими людьми, пришедшими к этому выводу независимо друг от друга и даже не всегда друг с другом знакомыми.
Среди них и я. В институте я этого не знал и не подозревал, но во время своего следствия заподозрил. В Караганде, где я жил после ссылки, подозрение превратилось в уверенность, которая проверкой, проведенной мной по возвращении в Москву, вполне подтвердилась.
Но история началась в Литинституте. Особыми друзьями мы с Грачевским не были, однако я относился к нему как к товарищу. Однажды мы с ним гуляли по Тверскому, и между делом я прочел ему свое стихотворение о Ларисе Рейснер. Стихотворение было романтическим, воспевало ее без упоминания имени — просто как женщину-комиссара Гражданской войны, водившую в бой матросов. Не скажу, чтоб такие темы тогда считались актуальными, но на крамолу в ней не было даже намека. И я очень удивился, когда Юра вдруг сказал:
— А тебя все в эту сторону тянет.
Я был очень удивлен:
— В какую сторону? Из чего это видно?
Юра объяснил:
— А разве ты не знаешь, что Лариса была женой Раскольникова и любовницей Радека (а может, и Троцкого — теперь не помню)?
Имя Ларисы Рейснер мне было известно только по стихотворению Пастернака к ней и из недавно прочитанной «Оптимистической трагедии» Всеволода Вишневского, точней, из послесловия к ней (в пьесе она по имени не названа). И откуда мне, провинциальному киевскому мальчику конца тридцатых, было знать сенсации светской хроники предшествующего, наглухо отъединенного десятилетия? Разговор меня этот кольнул — была в нем неприятная настойчивость и заданность, — но забылся. Вспомнил я его только на следствии.
Однажды между делом следователь спросил:
— Наум, а у тебя есть какое-то стихотворение о женщине.
Я удивился: о женщинах у меня было тогда много стихов.
— Да нет, — уточнил следователь. — О женщине-комиссаре…
Оно было в моих бумагах, но я прочел его. Следователь с удивлением воззрился на меня. Он тоже не знал светской хроники двадцатилетней давности. Кстати, имя Рейснер, хоть тогда не рекламировалось, никогда не было внесено в список запрещенных. О давней прогулке по Тверскому я вспомнил только по дороге в камеру — и впервые всерьез заподозрил Грачевского в стукачестве. Окончательно же утвердился в своих подозрениях во время случайного разговора в Караганде. Мой тамошний товарищ, бывший журналист, как многие, сосланный туда после отбытия лагерного срока, рассказывая о каком-то лагерном событии, вдруг упомянул среди его участников Юру Грачевского…
— Так что, — вскричал я, — Юра Грачевский — сидел?!
— Да. Вместе со мной. А что? — не понял моего волнения собеседник.
— Значит, он стукач, — сказал я и поведал о своих подозрениях. Дело в том, что из бывших заключенных жить легально, под своим именем, в Москве удавалось — да и то очень редко — только людям малозаметным, затаившимся в тени, в невидных местах, и то до поры, как стали хватать «повторников». Но жить и учиться в столичном институте, да еще таком заметном, как Литинститут, отбывшему срок «врагу народа» без поддержки «органов» было тогда невозможно. В этом свете его изыскания насчет любовницы Радека (а может, и Троцкого) обретают смысл и объяснение.
Когда в конце 1954-го после амнистии я приехал в Москву, то однажды попал на праздничную встречу своих однокурсников (институт они окончили в 1950 году). Ребята были рады мне, я им — все было хорошо и сердечно. Пришел и Грачевский с женой Леной, моей давней знакомой, к которой я всегда относился и отношусь хорошо. Но она — это она, а он — это он. И тут я, каюсь, начал раскидывать свои сети. Он, конечно, не мог знать, что именно мне известно. И кроме того, по-видимому, повторяя ошибку многих, считал меня наивным человеком. Не знаю, откуда это бралось. Но тут я действительно сыграл в наивного. Интерес к потустороннему — застеночному, лагерному, ссылочному — миру был тогда очень велик, от меня ждали рассказов. И я рассказывал — о себе и о других. В частности, о лагере, где я, слава Богу, как все знали, не сидел, но где провели существенную часть жизни те, кто меня окружал в ссылке. И в процессе рассказа я применял маленькую хитрость — невзначай ссылался на Грачевского как на «понимающего человека» — свидетеля и очевидца. Дескать, помнишь Юра, как на разводе бывает в пять утра. Но делал я это довольно невинно — посторонние не обратили внимания. Да и сам Грачевский не увидел тут подвоха. Ибо потом отвел меня в сторону и попросил:
— Знаешь, Эма, лучше не говори здесь о том, что я был в лагере… Зачем? Ребята не знают — и пусть не знают.
Просьба эта не оставляла сомнений. В Москве появились — и в заметном количестве — первые амнистированные «политики». Они были в большой чести и моде, вызывали всеобщий интерес и симпатии. И скрывать свою репрессированность — тем более в интеллигентской среде — не было никаких резонов. Скорее стремились выпятить все, отдаленно имеющее отношение к ней. Так что стремление Грачевского скрыть от ребят, что и он «сиделец», говоря языком тогдашних следственных протоколов, «полностью его изобличало».
Через несколько дней после этой встречи мы шли с Борисом Слуцким по Тверской и на пересечении с бульваром встретили Грачевского. Когда тот распрощался с нами, я сказал:
— Знаешь, Боря, по-моему, этот человек — стукач. Может быть, для суда моих доказательств недостаточно, но я абсолютно уверен, что это так. — И рассказал ему все, описанное выше.
— Это не доказательства, — отмахнулся Слуцкий. Хотя, честно говоря, я не понял (и до сих пор не понимаю) почему. Но еще через несколько дней вернулся из лагеря Марлен Кораллов, прямо посаженный Грачевским, и все гадательное стало явным. Прибыл он с благородной целью: публично набить Грачевскому морду. Этой задачи он (что делает ему честь) в жизнь не воплотил, хотя комплекция его позволяла, но факт стал общеизвестным. Тут уж и Слуцкому стало нечего сказать.
Как я уже говорил, в эмиграции я получил еще одно подтверждение стукачества Грачевского. В журнале, тогда еще израильском, «Время и мы» был напечатан психологический очерк эмигрировавшего в Израиль физика Кагана, человека, кстати, очень разумного, образованного и достоверного. Из него я узнал, что Грачевский посадил и Кагана.
Не знаю, что толкнуло его на эту стезю, у стукачей в те страшные времена бывали свои трагедии, но все равно это «бережение на чужой крови» (А. Солженицын) — выход подлый. Не знаю, смог ли бы я противостоять гэбистскому давлению, бессовестному и беспредельному, — от малодушия в подобных обстоятельствах никто гарантирован не был, особенно при таком парализующем всякое противостояние мировоззрении, какое было тогда у меня. Но знаю, что долго безболезненно вести двойную жизнь я бы не смог — это бы меня раздавило. Тем более сохраняя при этом монументальную солидность… В Грачевском меня именно это больше всего и поражало — что он вполне это мог. Даже в разговоре со мной, когда просил меня молчать о том, что сидел в лагере, сквозила эта солидность, сознание если не правоты, то права на все, что ему удобно и помогает сохранять эту солидность. И греховности, некрасоты, незаконности всего, что на это посягает. И с этих недоступных мне высот он не только ненавидел, но и чуть ли не презирал Марлена Кораллова за его разоблачение. Это качество, это несокрушимое самоуважение я часто встречал у людей поведения не очень достойного. И самое странное, что они были искренни.
Но я отвлекся от рассказа о Литинституте. Описывать институтские и даже общежитейские будни я не берусь — больно их много было, да и тянет вспоминать только забавное. Например, у нас в общежитии «под руководством» рязанского поэта Анатолия Левушкина работала ерническая кафедра матерщины и порнографии, где в звании «ученого магистра» состоял и я, — что это значит, никто из нас не знал, но звучало. Остальные состояли в ней без званий. Но тоже некоторое время активно работали — изгалялись перед сном. Но потом это всем надоело.
Или вот такой смешной эпизод. Я лежу в своей постели, о чем-то думаю. Вполуха и вполне безучастно слышу, как Александр Лацис, перед окончанием института год живший в общежитии, стоя рассказывает товарищам о пользе какого-то препарата, приготовленного из телячьих мозгов, для укрепления нервной системы и умственной деятельности. Я это слышу, но пропускаю мимо ушей. Но когда Саша быстро проглатывает таблетку и запивает водой, реагирую именно на это — на прием лекарства. И спрашиваю очень дружески и участливо, без всякой задней мысли или намерения сострить:
— Ну, как Саша? Помогло?
Он сначала в недоумении смотрит на меня выпученными глазами, а потом, наткнувшись на мой сочувствующий взгляд, вдруг начинает дико хохотать. И только тут до меня доходит смысл ситуации и моих собственных слов.
Я жил в этом общежитии два с половиной года — с момента его открытия до ночи ареста. Если читатель ждет изложения каких-либо идеологических баталий, то он разочаруется. Их не было. Ведь в те времена я отнюдь не ощущал себя чуждым господствующей идеологии. Только пытался найти в муляже, в который она выродилась, живой смысл, а в этом все нуждались. Больше спорили мы о поэзии, но отнюдь необязательно в общежитии — чаще на подоконнике в холле бельэтажа.
С общежитием были связаны всякого рода забавные и незабавные происшествия, проистекавшие из борьбы за дисциплину и посещаемость лекций. Нарушителей дисциплины проще всего было отлавливать в общежитии — они были всегда под рукой.
Секретарем партбюро был у нас начальник военной кафедры, полковник Львов-Иванов. Был он монументален, но не очень образован. Это иногда давало комический эффект. Потом, уже в ссылке, я где-то прочел,что он легендарный герой Гражданской войны в Сибири, чуть ли не командир знаменитого партизанского полка Красных орлов. Сам он о своих заслугах особо не распространялся — возможно, из осторожности (всегда от этого могла потянуться ниточка и затянуть), возможно, из скромности, возможно, по обеим причинам. У меня есть основания думать, что человеком он был неплохим, но в качестве духовного руководителя такого учреждения (а считалось, что партбюро отвечает за идейность кадров) — нелеп. Тем более в такое бурное время, когда партия властно вторгалась в эстетику и творчество. Он и сам это понимал.
— Василь Семеныч! — просил он нашего умного, доброго и ироничного директора В. С. Сидорина, от которого, собственно, я и узнал об этом разговоре. — Василь Семеныч! Ты б хоть рассказал мне что-нибудь об этом проклятом Декадансе. Ну хоть когда он родился и когда помер… А то неудобно получается. Все: «Декаданс, Декаданс», а я — секретарь партбюро и не знаю…
Думал ли он, махая шашкой впереди своих Красных орлов, что на старости лет ему предстоит еще вести борьбу и с каким-то недобитым Декадансом!..
Так вот, этот Львов-Иванов однажды после начала занятий заглянул к нам в общежитие и обнаружил меня в постели. В женском общежитии кто-то тоже манкировал занятиями. Вот что произошло в реальности. А вот как это на радость коллективу выглядело в его изложении на собрании:
— Товарищи! Что ж это творится у нас с дисциплиной? Давно прозвенел звонок, все должны быть на занятиях… А на деле? Захожу в мужское общежитие — там Мандель без штанов! Захожу в женское общежитие — та же картина!
Еще какие-то забавные штришки. До определенного момента орденоносцы получали деньги за ордена и имели право на одну бесплатную поездку по железной дороге в год. Правило это было введено до войны, когда орденоносцев было сравнительно мало и надо было их выделить. Во время войны количество орденоносцев быстро увеличивалось, но пока они сидели в окопах, а в тылу были только раненые, которых было сравнительно мало, это никого не беспокоило. Да и глупо было бы обесценивать ордена в тылу воюющей армии. После войны начали демобилизовываться, и количество получающих льготы сильно возросло. Это ложилось бременем на казну, не рассчитанную на то, чтобы платить долги своим подданным. А поскольку война кончилась, с фронтовиками можно было уже не церемониться. Вот и вышел указ, отменяющий все материальные льготы для орденоносцев. Причем делался вид, что указ издан в ответ на многочисленные просьбы самих орденоносцев.
В нашем общежитии, где основной контингент населения были фронтовики-орденоносцы, для которых по их студенческому положению эти деньги, а особенно билеты, были существенным подспорьем, указ был принят, прямо скажем, без восторга. Особенно раздражала ссылка на желание самих орденоносцев. Помню, как в разгар разговора на эту тему — ораторствовал в тот момент Гриша Поженян — в комнате появился Максим Толмачев, которого Поженян звал почему-то Мосей и считал прижимистым.
Максим, как и еще несколько наших ребят, родом из деревни или райцентра, получал из дому продовольственные посылки. Посылки эти были не ахти какие — состояли в основном из сушеной картошки, но и она казалась роскошью, ее готовили в котелках, она распространяла невероятный аромат. Особенно когда после неурожая 1946 года отменили все дополнительные продталоны и когда продовольственное положение в тех московских домах, где нас подкармливали, тоже соответственно ухудшилось. Настроение у нас было смутное. Помню, как мы сидели — я, Поженян и Бахнов — и сами для себя выдвинули лозунг: «Не загибаться!» В это время из кухни — где-то у нас там еще была маленькая кухонька, но где именно, я так и не узнад за ненадобностью, — с котелком вернулся Толмачев, послушал наши разговоры и подбодрил:
— Ни хрена, ребята! Не пропадем…
Поженяна это взорвало:
— Ишь ты, Мося! Переживем!.. Сидит, уминает котелок картошки — так каждый переживет!
Никакого антагонизма или зависти по поводу котелков у нас не было. И сейчас это было скорее подтрунивание.
— А, Мося! — набросился на вошедшего Гриша. — Чего тебя не было так долго? Понимаю — ты, гад, бегал в Кремль просить, чтоб орденские деньги отменили! Зачем?
Толмачев опять ухмылялся. Уж кто-кто, а он бы бегать в Кремль без крайней нужды не стал. И отнюдь не из-за прижимистости. Насчет того, чем был минувшие два десятилетия Кремль, он отдавал себе отчет лучше большинства из нас.
Так получилось, что по-настоящему мы с ним разговорились только незадолго до моего ареста. Он очень глубоко переживал то, что сделала революция с Россией.
Но главное, за что я ему благодарен, не это. Этого я все равно тогда еще понять не мог. Он открыл мне Тютчева и некоторых других поэтов XIX века. Ведь до этого я жил только в советской поэзии, а в том, что ей предшествовало, по-настоящему ощущал только Пушкина и Лермонтова. И то, что он заразил меня любовью к Тютчеву, было очень важно. Особенно перед арестом. Не скажу, что сразу избавился от своей «идейности» (точней, псевдоидейности), но все же стал восприимчивей и шире. Видел я его после ссылки, он работал в какой-то редакции, мне рассказывал о Твардовском. Но потом я его из виду потерял. Жаль.
Не следует, конечно, забывать и о том, что Литинститут был еще и просто высшим учебным заведением и в нем надо было учиться. Учились же мы, прямо скажем, по-разному. Одни очень хорошо, а другие, вроде нас с Максимом, рассматривали учебу как неприятное дополнение к возможности заниматься творчеством. А зря — там можно было получить солидное образование. Хотя академически мы учились по программе не университета (у нас не было классических языков), а пединститута (разумеется, без сугубо педагогических предметов), но состав преподавателей был блистателен, что компенсировало все. Но юность нам советует лукаво… Впрочем, кое-что перепадало и мне, и доходило до меня как раз то, что было мне необходимо.
Началось это почти сразу. Был наш институт институтом Союза писателей, но относился он еще и к Главному управлению учебными заведениями (ГУУЗу) в Министерстве высшего образования. Возглавлял этот ГУУЗ профессор Михаил Степанович Григорьев, читавший у нас предмет со странным для меня тогда названием «Введение в литературоведение». Я по тогдашней, неведомой еще мне темноте не понимал, зачем это нужно — само литературоведение и тем более введение в него. Есть литература, и этого достаточно.
Но все полетело, как только Михаил Степанович появился и произнес первую свою фразу. Любопытство (о том, что он начальник, мы сразу забыли) тут же сменилось захватывающим интересом, а умствования о литературоведении — свободной и напряженной работой мысли. В аудиторию вошел немолодой уже (но и не старый еще), спокойный, сдержанный человек, поздоровался, представился и, медленно расхаживая, стал излагать свои мысли. И первое, что мы от него услышали, было: «Функция искусства коммуникативная». Фраза меня поразила сразу — своей глубиной, лапидарностью и точностью. После лекций Михаила Степановича Григорьева доморощенность моих представлений об искусстве кончилась. Мысль обрела опору. Михаил Степанович читал у нас только один семестр, только «Введение», был всегда занят, хоть внимателен и даже любезен, и вряд ли он меня запомнил. Но я, которому сейчас наверняка больше лет, чем было ему в 1945-м, до сих пор вспоминаю его с благодарностью. Через таких людей к нам перетекала культура.
Преподавали у нас замечательные специалисты — А. А. Реформатский (языковедение), С. И. Радциг (античность) С. К. Шамбинаго (фольклор, древнерусская литература и XIX век), Галицкий (зарубежная литература) — за ними каждое слово записывать надо было, а я, дурак, на их лекциях писал стихи. По самонадеянности, приправленной революционностью (уже тогда архаической — что ж, тем более!), приобщение к вековой культуре человечества меня не очень заботило. Это при том, что сами по себе названные профессора внушали мне величайшее уважение и почтение. Все же в чем-то я тогда и инфантилен еще был, наверно — с психологией школьника никак не мог расстаться. Но учиться все же иногда приходилось. И кое-что я слышал — когда на лекциях отвлекался от своих стихов. Хотя античность и Средние века — литературу и историю — я мог бы знать и лучше, чем знаю. Да и древнерусскую литературу тоже.
Сергею Константиновичу Шамбинаго было уже лет под восемьдесят. Курсы свои он помнил наизусть и читал их ровным монотонным голосом, закрыв глаза и не очень обращая внимание на слушателей и на то, чем они заняты. Временами, оторвавшись от «дела», я заинтересовывался тем, что он говорил, но «мое» влекло меня сильней, и я опять отвлекался. Отнюдь не по вине престарелого, но блестящего профессора — возраст сказывался. Лекции он помнил хорошо, но в повседневности уже кое-что и забывал. На первом курсе он читал фольклор. Установка его по поводу наших взаимоотношений с фольклором (а, судя по всему, и с другими его предметами) была проста: «Женщины знать фольклор не способны, а мужчины не хотят». На этом основании никаких других отметок, кроме четверок и пятерок, он никому не ставил. Однажды, после того как на его экзамене бывший тогда у нас заместителем по учебной части Журко вытащил у Расула Гамзатова из стола тьму чужих конспектов и тот, разъяренный, ушел, С. К. встретив нас с Сашуней (Алексанром Парфеновым, бывшим у нас секретарем партбюро и моим другом — о нем позже) в столовой Клуба писателей, к которой были прикреплены наши студенты, между делом во время разговора вдруг вспомнил:
— Да…Тут на меня этот… татарин… обиделся… Но я ведь не виноват… Что теперь делать?
— А вы назначьте день, Сергей Константинович, — сказал Сашуня, — он придет к вам…
— Что, экзамен сдавать?
Сашуня кивнул.
— Не надо, — завертел головой профессор. — Вы лучше мне его зачетную книжку принесите, и дело с концом.
Между тем старик вовсе не был циником. Мне кажется, что такое отношение к отметкам было следствием его застарелого общего отрицания советской современности. Профанацией было все, так стоило ли расстраивать людей плохими отметками? Тем более он всем предлагал полноценные знания: хотите — берите.
О его отрицании всего советского тоже все почему-то знали, да он и не скрывал.
Сходило за стариковское чудачество — и впрямь был он уже очень ветх.
Был он человеком старомосковским, арбатским. Почему-то несколько раз мы его провожали до Никитских, он рассказывал, что когда-то у него на Арбате был свой как бы персональный извозчик, который всегда ко времени подавал пролетку к дому — ехать в университет. И к университету — ехать домой. Жизнь была налаженной. Все же коррозия нашего времени боком задела и его. В честь юбилея (это было еще «до меня») ему выхлопотали орден «Знак Почета» за выдающиеся заслуги в научной и научно-педагогической деятельности, и это признание со стороны напрочь им отрицаемой власти его необыкновенно обрадовало. Настолько, что года через два он в той же столовой опять подсел к нам с Сашуней и сообщил моему другу, что приближается шестидесятилетие его научной деятельности. Нельзя ли отметить?
Сашуня слегка поперхнулся. Но сказал:
— Хорошо-хорошо… Я поговорю с Василием Семеновичем, мы выделим средства…
Но старика такой оборот дела не устраивал.
— Это вы насчет чего? Насчет этого? — и изобразил пальцами некую эмблему выпивки. — Не надо!.. Мне — во! — и показал на лацкан пиджака — старик был, оказывается, не против получить еще один орденок. От той же власти. Безусловно, он заслуживал и второго — если творческую работу оценивать орденами. Но от кого? Могу ответить — от власти, овладевшей ходом вещей. И это очень убедительно — даже если, овладев, направляет его в пропасть. Кстати, отношения к власти Сергей Константинович из-за ордена вовсе не изменил.
Однажды после обеда я шел к выходу (тогда он был только на Поварскую) и, проходя через зал, вдруг услышал:
— Голубок, можно вас на минуту?
У стены возле лестницы, ведущей на второй этаж, на стуле, опершись на палку, отдыхал Сергей Константинович. «Голубок» — это было его обычное обращение к студенту. Однажды на экзамене, когда я нес абсолютную ахинею, он, сидевший как бы в некой полудреме, вдруг очнулся, сперва поднял на меня глаза, потом замахал руками и в отчаянии воззвал:
— Голубок!..Что вы говорите!
Четверку, однако, поставил. Но не думаю, чтоб он меня запомнил — он нас не очень различал. Вот и сейчас:
— Присядьте, голубок.
Я уселся рядом с ним.
— Голубок, где я вам читаю — в ГИТИСе? — осведомился он.
— Нет, в Литературном.
— Ага. А кто у вас читает девятнадцатый век?
— Александр Леонидович Слонимский — первую треть.
— И как, хорошо?
— По-моему, хорошо.
— А я не читаю, — сообщил он. — Я только до девятнадцатого. Про девятнадцатый — там, знаете, надо всякие слова говорить… А я их не знаю… Еще не те скажешь… И меня, старика, на старости лет еще — извините за выражение — в тюрьму посадят.
Надо сказать, что А. Л. Слонимский никаких таких «слов» не говорил — впрочем, в отношении первой трети века они почти и не требовались, ибо классики марксизма не осчастливили этот период русской литературы своим вниманием. Но старик не дифференцировал. Впрочем, он вполне точно объяснил, что имеет в виду:
— Вот, например, изволите видеть, при императоре Николае Павловиче, которого Лев Николаевич Толстой сперва назвал Пал-ки-ным, а потом в письме к государю-цесаревичу, — тут речь его стала особенно отчетлива, — от этого названия от-ка-зал-ся, — говорят, что при нем был застой. А при нем, изволите видеть, состоялись Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Григорович, начался Достоевский, Толстой и вообще вся русская литература. А теперь расцвет и ничего нет. Только Алешка Толстой…
Надо сказать, что «Алешка Толстой» был навязчивой ненавистью С.К., эмблемой всего, что он терпеть не мог, его он поминал и во время лекций, и в частных разговорах. Причем дело было не в произведениях А. Н. Толстого («Я их не читал и читать не стану»), а в самой личности писателя.
Во время нашего разговора и выяснилась первопричина этой ненависти, она была в непростительном хамстве колоритного прозаика.
— Однажды я читал во Всероссийском театральном обществе (профессор произносил по-старомосковски: «обществи») лекцию об Островском. Вдруг, откуда ни возьмись, появляется Алешка Толстой, пьяный, изволите видеть, подсаживается к сидевшей в первом ряду актрисе Малого театра Я-блоч-ки-ной — есть такая — и говорит: «Этого старика нужно головой в нужник и спустить воду…» Ну что это за разговор!
Последняя фраза этого монолога может прозвучать и комично. Но ничего комичного в ней нет — просто растерянность перед хамством не привыкшего к нему человека. Раньше в интеллигентном обществе так себя не вели — ни либералы, ни консерваторы. Надо сказать, что хамство это ничем не было спровоцировано. Профессор Шамбинаго никогда не читал лекций, могущих вызвать такую реакцию, да и не слушал ведь «Алешка» никакой лекции. Просто с пьяных глаз порядок раздражил, да и общее внимание не к нему, а к какому-то профессору — в общем, матросскими комплексами заразился этот сомнительный представитель российской аристократии. До революции он бы сдержался, а тут, хоть вроде и объявлял себя хранителем именно русского, российского, традиционного начала, воспользовался общим падением нравов и разгулялся…
Александр Александрович Реформатский был полной противоположностью профессора Шамбинаго. Свой предмет легким он тоже никак не считал, но к снисходительности это его отнюдь не располагало. Нет, он вовсе не был жесток или мизантропичен. Наоборот, всегда был расположен к шутке, улыбке, к общению. Но у него был один пунктик, о котором уже шла речь, — он не терпел дураков и невежд. Историю о том, как он изгнал некоего Гурвича, я уже рассказывал. Но это был крайний случай. Да ведь и глупость была проявлена крайняя. Обычно его нелюбовь к дуракам проявлялась в более умеренных формах.
По курсу «Введение в языкознание» учебника у нас не было. Написанный им учебник еще не был издан и раздавался нам в виде литографического оттиска, скромно называвшегося «конспект». Так вот, этим «конспектом» — единственным нашим учебным пособием — он разрешал открыто пользоваться на экзамене. То есть можно было прийти, взять билет, открыть «конспект», переписать ответы на все вопросы билета и… получить любую отметку — от двойки до пятерки. Ибо просто декламировать ответ он никому не давал, а начинал «испытывать на понимание»: «А если так?», «А вот если так?». Он с удовольствием рассказывал историю, приключившуюся на экзамене года два назад, когда в Москве еще действовало военное положение. Экзамен затянулся до позднего вечера, все уже разошлись, оставалась только одна студентка, которая судорожно готовилась к ответу. Между тем неумолимо подходил комендантский час. Тогда Александр Александрович сказал девушке: «Нам пора расходиться по домам. Возьмите с собой билет и приходите завтра». Назавтра девушка по этому же билету получила двойку.
— Так что, — добавлял он, — если вы ничего знать не будете, вам ничто не поможет. А конспектами пользуйтесь. Мне все равно. Но учтите: администрация моего отношения не разделяет. Так что, если вас застукает учебная часть, на меня не ссылайтесь — я буду изображать благородное негодование…
Я не помню и не знаю случая, когда бы ему пришлось это делать. И к экзаменам мы готовились серьезно — не хотелось выглядеть перед ним дураками. Но аристократическая эта практика в наше плебейское время давала иногда сбои.
Мой родной город Киев он называл фабрикой порчи русского языка. К Одессе он так не относился — ценил ее особый колорит. Это его пристрастие к Киеву, отчасти заслуженное, отразилось однажды на мне весьма забавно. Как-то он решил проверить нашу грамотность и дал нам всем диктант — признаться, довольно трудный. На пятерку не написал никто, двое — на четверку и столько же — на тройку. Остальные оказались двоечниками. Среди написавших на тройку был и я.
Отметил он это так:
— Как ни странно, Мандель оказался грамотен.
Я опешил. Но оказалось, что странность была в том, что я оказался грамотен, будучи родом из Киева — этой пресловутой фабрики порчи языка. Тут Александр Александрович был не очень логичен. Тогдашние киевские языковые аномалии, для чуткого языкового вкуса и впрямь неприятные, касались больше фразеологии и фонетики, а правописанию в школе нас учили не менее строго, чем в Москве.
Ко мне он при этом относился очень дружелюбно, но экзамены принимал по всей строгости.
…Я должен был сам себе выбрать семинар и поначалу оказался в трудном положении. Сельвинский в институте работать перестал, с Луговским у меня отношения складывались негармоничные, к приведенным Гладковым поэтам «Кузницы» — С. Обрадовичу и В. Казину — как-то не тянуло. Что было желать, я не знал. Но вдруг стало известно, что одним из семинаров будет руководить Михаил Аркадьевич Светлов. И, естественно, все мы — я, Максим Джежора и Игорь Кобзев — записались в его семинар.
Помимо стихов он славился свободой поведения и остроумием. Однако при всем при этом не очень-то раскрывался перед людьми. На своих семинарах в том числе. Однажды он так и сказал, что на его лице маска — стеклянная, тонкая, прозрачная, но маска. И это естественно, если вспомнить, что он был участником одной из оппозиций — комсомольской. Вряд ли он там играл активную роль, да и оппозиция эта незнаменитая, затерялась в истории среди более громких. Но товарищем многих репрессированных, да и человеком, в иные периоды боявшимся оказаться одним из них, он, безусловно, был. И это, вероятно, наложило печать на весь его облик, творчество и поведение.
Считалось, что он участник комсомольского подполья в тылу у белых, но полагаю, что, как и большинство таких слухов, это преувеличение. Сам он ни мне, ни при мне никогда ничего подобного о себе не рассказывал. Но через подлинное «комсомольство двадцатых годов» он, безусловно, прошел. Это сказывалось и, думаю, сильно сузило его горизонты. И, наверно, именно потому Н. И. Бухарин еще в 1934 году, на Первом съезде советских писателей, назвал его поэзию провинциальной.
Но распространяться сейчас на тему о светловской ограниченности мне бы не хотелось. Потому, что на нынешнем сломе эпох легко впасть, а тем более втянуть других в несправедливый разоблачительно-ниспровергательский пафос. Несправедливый потому, что то, от чего сегодня свободна мысль большинства, тогда владело умом и душой не только Светлова, а и всех вокруг, включая меня…
Семинары первое время происходили у него на квартире — жил он тогда на углу улицы Горького и проезда МХАТа (или Тверской и Камергерского), в том же доме, напротив телеграфа, что Асеев (и Булгаков). На самих семинарах ничего особенного не происходило, порядок был тот же, что и на литобъединениях. Студенты читали стихи, потом начиналось их обсуждение, товарищи высказывали мнения, последним говорил руководитель… Только в отличие от литобъединений, где уровень разговора тоже был достаточно серьезен, сюда не могли забрести случайные люди и отнять время на ликвидацию своей литературной неграмотности. И, кроме того, порядок из-за интимности обстановки столь строго не соблюдался — Светлов мог вставить реплику или вступить в спор, не дожидаясь своей очереди в конце, как приличествовало мэтру. Он был поэтом, и вкус у него был точным. И это было очень нам полезно. Фальшь, неловкость и стремление идти «напрямик» (в поэзии прямая не всегда наиболее рентабельная связь между двумя точками) он отмечал мгновенно и остроумно высмеивал, учил тому, как непросты иной раз простые вещи.
— Что больше? — спрашивал он. — Три года или три дня? — И сам отвечал: — А это как когда. Сравните: «Я вас целых три года не видел!» И — «Я вас целых три дня не видел…»
Положение наставника было ему тогда по новости непривычно и очень его забавляло. «Значит, вы мои дети, а я ваш учитель», — не раз говаривал он. Или просто: «Вы мои ученики, а я среди вас Песталоцци».
О философско-эстетической сути поэзии он в отличие от многих других русских поэтов — допустим, Ахматовой и Мандельштама — никогда при мне не говорил. А, по-видимому, и думал не очень много. Подозреваю, что его критерии в отношении поэзии (но не собственного творчества — он был поэтом) сводились к присутствию лирической стихии и к знанию секретов мастерства, несколько более сложных, нежели те, которые Твардовский назвал малыми. Вижу в этом печать времени, его формировавшего, когда с духовной стороной вроде было все ясно, а «секреты» и тайны были только в исполнении, несколько тогда абсолютизируемом не только «формалистами» или «эстетами». Я и тогда считал, что этого недостаточно, но понимал, что необходимо. А на первых порах — и важно. Тем более когда за этим — не схема, а живой вкус настоящего поэта. А стихии в наших отношениях было тоже достаточно. После одного из первых занятий Светлов сказал:
— Вот что, дети! Приглашаю вас в коктейль-холл.
И мы совершили поход в коктейль-холл, благо он помещался рядом, чуть выше по Тверской. Мы еще никогда там не были, но слово было для нас всех, не только для таких провинциалов, как я и Максим, экзотическим — загадочным и манящим. Не из нашей жизни. Может, заведение это и было открыто, чтоб не ударить в грязь лицом перед нашими англо-саксонскими союзниками, часто приезжавшими тогда в Москву. Кстати, я вообще не убежден, что видел где-либо специальное коктейлевое заведение — в лучшем случае, коктейль-бары при гостиницах и ресторанах. В годы борьбы с космополитизмом и иностранщиной коктейль-холл закрыли, а в его помещении открыли кафе-мороженое, существующее, кажется, и поныне.
Едва выйдя из ворот светловского дома, мы увидели, что у искомого входа толпится очередь, и заметно приуныли. Но Михаил Аркадьевич шага не убавил. Дальше произошло следующее. Он спокойно подошел прямо к двери, которая, естественно, была заперта, и постучал в ее стекло. Выглянувший швейцар тут же ее открыл.
— Я не один, — сказал М.А. — Вот мои ученики. Я среди них Песталоцци.
После чего каждый ученик персонально за шиворот был втащен в эти тесные врата, и мы оказались в месте, не только небывалом, но и непредставимом. Можно было бы сказать: «на Западе», и в каком-то смысле это было бы правдой: круглые сиденья вдоль бара (у нас он назывался «стойкой»), столики, напитки, которые тянут из бокалов через соломинку. Все это есть везде и связано, кстати, не только с коктейлями, но тогда это меня поразило — такого я никогда еще не видел. Представьте послевоенную голодную Москву вокруг этой роскоши! И вы сразу получите формулу: «разложение». И ошибетесь. Разложения не было. А если и было, так не то, представление о коем связывается с ресторанной жизнью. Все было чинно, пристойно и в то же время свободно. Люди сидели за столиками, разговаривали, некоторые переходили от столика к столику, тут многие многих знали. И уж, конечно, знали Светлова. Было много актеров, режиссеров, журналистов, театральных завлитов, другой подобной публики. И все его звали «Миша», «Мишенька», а я вообще не помню, чтоб он в ответ кого-то звал по имени. Но всем, кто подходил к нему, он не забывал сообщить, что мы его ученики и что благодаря нам он теперь Песталоцци. Были разговоры об искусстве, вовсе не крамольные, но серьезные — странная обстановка раскрепощения в центре суперзакрепощенной страны.
Почему туда так всех тянуло? Кроме общей приятности обстановки там создавалось ощущение, что существует некая элита, очень нужная (для чего?), которая вполне допускается и до такой раскрепощенности. И заслуженно к ней принадлежать — хорошо и достойно. А творческому человеку даже необходимо. Потом бы, благодаря деятельности таких людей, доступ к этой раскрепощенности получили и другие. Выходило нечто от благородной роли дворянства. В каком-то смысле некое подобие дворянства стремился создать и Сталин. Только без всякой раскрепощенности — безразлично, впрямь ли присутствовала она тогда в коктейль-холле или только мне примерещилась… В коктейль-холле мы бывали потом почти после каждого семинара. Сначала приглашал Светлов, а однажды мы его пригласили сами. Сделали мы это в начале занятия.
— У меня сегодня денег нет, — ответил он.
— Так мы же приглашаем!
— На ваши деньги! — ужаснулся Песталоцци. — Ни за что!
Но когда после семинара мы засобирались, он начал мяться.
— Так вы что, вы в «котельную»? — спросил он как-то мечтательно и перестал сопротивляться нашей настойчивости. Может, с точки зрения академической это и был непорядок, но это было естественно. Блюсти профессорское достоинство с его стороны, по-моему, было бы нелепо, а достоинству поэта это не вредило. Да ведь и не стремился он нас «выставить», только сам всегда угощал. Впрочем, угощать нам его пришлось недолго — стоило ему только показаться в коктейль-холле и объявить знакомым, что сегодня его ученики угощают своего дорогого Песталоцци, как тут же возникли желающие нас заменить. Конечно, он немного посидел с нами, а потом пошло… Когда мы уходили, он еще оставался. Не могу сказать, чтоб он настырно стремился учить нас жить, но одно поучение из его уст я слышал часто. И касалось оно выпивки.
— Знаете, дети, чем я отличаюсь от вас? — И сам же отвечал: — Когда мне уже хорошо, я не стремлюсь, чтоб мне было еще лучше.
К сожалению, этой добродетелью скорей отличался не он от нас, а мы от него, что, наверно, значительно сократило его жизнь. Но тогда до этого было еще далеко.
Когда слухи о наших вольностях в конце концов дошли до Гладкова, он велел семинары проводить в помещении института.
— Жаль, — ответил Михаил Аркадьевич. — А дома было так удобно. И коктейль-холл рядом — зайти отдохнуть после занятий…
— То-то! — сказал Гладков, улыбаясь. Светлова он любил, но порядок — тоже.
Шутки Светлова расходились по Москве. Очень любил он приперчивать их еврейским колоритом (он был по происхождению евреем, Светлов — его псевдоним), обращаясь к своим собеседникам, особенно если иронизировал, называл их: «кецэлэ» (кисонька). Он принадлежал к тому поколению, которое находило это забавным.
Но время было нешуточное. И мне рассказывали о неординарной светловской шутке периода «дела врачей». Как известно, в целом это «дело» по обвинению врачей в фантастическом злодействе и особенно его освещение носили четко выраженную антисемитскую направленность (хотя к «делу» был привлечен и ряд, как говорят в эмиграции, «этнически русских»). Согласно сценарию, большинство врачей занималось своими гнусностями по поручению еврейской благотворительной организации «Джойнт», «на самом деле» являющейся филиалом ЦРУ. Считалось, что они продались за деньги «Джойнту», а через него — ЦРУ. И вот среди этой искусственно нагнетаемой истерии однажды в буфете Дома литераторов сидел мрачный неопохмелившийся Светлов и жевал бутерброд.
— Как жизнь, Мишенька? — спросил кто-то, подойдя.
— Да какая жизнь! — мрачно ответствовал «Мишенька». — Денег никаких никто не платит… И «Джойнт» что-то давно ничего не присылает… Выпить не на что.
Тогда мало кому было до острот. Тем более таких опасных. Однако Михаил Аркадьевич находил в себе силы, острил.
Неисповедимы пути Господни. В устах Светлова деньги «Джойнта» могли фигурировать только как насмешка над бредом. Он и представить себе не мог (впрочем, как и я тогда), что мог бы на них жить. Но для меня потом они стали реальностью. Несколько первых месяцев эмиграции — в конце 1973 — начале 1974 года в Вене и Риме — я с семьей жил на средства этой организации, за что ей спасибо. Занималась она только своим делом — благотворительностью. Причем помогала только тем евреям, кто в Израиль НЕ ехал. Так что вопреки сталинским обвинениям не была даже сионистской. Не говоря уже о том, что и сам сионизм — только стремление создать для евреев национальный очаг, а не некая мистическая гнусность, за что его с послевоенных времен злонамеренно выдавала советская пропаганда. И сегодня ее преемники. Но это — другая тема.
В семинаре Светлова я был и после ссылки. Они тоже были интересны, но всерьез считать те свои годы студенческими я не могу.
Но прежде, чем перейти к другим лицам и событиям, мне хотелось бы рассказать об одном дне моей тогдашней жизни, каким-то образом тоже связанном с нашим семинаром, коктейль-холлом…
Однажды у нас с Максимом вдруг появились какие-то деньги, по нашим тогдашним представлениям, крупные: мелкие гонорары, помощь из дома, стипендии слились в одно, и мы решили навестить любимое заведение. С собой мы пригласили еще одного студента — Виктора Ревунова. Особой близости между нами не было, просто мы оба ему симпатизировали. Витька был высоким, крепким парнем, внешне напоминавшим молодого Горького, и, говорили, талантливым прозаиком.
Вечер мы провели приятно, о чем говорили, не помню — наверно, как всегда, о литературе и женщинах. Витька на прощание сказал:
— Ну, смотри, Мандель… Я скоро получу гонорар и тебе отомщу.
В заявлении этом не было ничего экстраординарного (кроме формы) — все вокруг так время от времени «мстили» друг другу. Ни на какую особенную «месть» я не рассчитывал. Но она последовала, и то, что в результате получилось, было уже и впрямь настолько экстраординарно, что умолчать об этом грех. Однажды утром, часов в восемь, кто-то дернул меня за ногу. Не слишком нежно, так что я сразу проснулся. Надо мной возвышался Витька.
— Мандель, вставай! — произнес он повелительно. Я молча повиновался.
— Пошли, — отрубил Витька.
И мы пошли. Почему с нами не было Максима — не помню. Причина наверняка должна была быть уважительной, по неуважительной он бы от такого приключения не отказался.
По Тверскому бульвару к Пушкинской площали мы поплелись без него. Город выглядел еще полусонно. Все, что могло нас интересовать, еще закрыто. Даже родной «прилитинститутский» «БАР № 4» (остряки утверждали, что, наоборот, Литинститут существует при баре). Потом такие заведения переименовали в «пивные залы». Сделано это было в порядке «борьбы с иностранщиной» — и отчасти это более точно: «бар» — нечто другое… Но Витька углядел на другой стороне Тверской, в доме, которого теперь нет, еще одну пивную типа «забегаловка», и мы свои стопы направили туда. Забегаловка и впрямь, несмотря на ранний час, оказалась открытой. И к тому же набитой народом. Все были в верхней одежде. Витька велел мне подождать где-то в углу, а сам отправился к стойке добывать пиво с водкой. И тут все началось.
Я огляделся. Народ вокруг наспех пил и закусывал — перед работой. Ничего примечательного в этом не было. И вдруг мое внимание привлекло происходящее за столиком рядом. Окруженный прихлебателями, гоголем сидел уже в некотором подпитии невысокий плотный молодой мужчина, пил, закусывал и куражился. Прихлебатели, которым он время от времени щедро отливал пива и особенно водки, с готовностью сносили это. Я тогда такое видел впервые. Но на самом деле это было явлением обычным. Я забыл напомнить, что вся торговля спиртным — исключение составляло, кажется, только пиво — была лишь коммерческой, значит, по очень дорогим ценам (по карточкам, за нормальную цену получали только пол-литра или литр). Так что неудивительно, что шикование этого человека бросалось в глаза. Он вообще выглядел состоятельно и картинно. И всем напоминал подгулявшего купчика из тогдашних фильмов и спектаклей по Островскому. На нем было черное, зимнее, по тем временам роскошное пальто, отороченное мехом, а сверху черная же меховая шапка-пирожок. На рукаве этого роскошного черного пальто, у самого локтя, странно висела, двигалась и подрагивала вслед движениям руки обычная серо-зеленая авоська с батоном, бутылкой кефира и еще чем-то. Все это тоже было явно «коммерческим» — в такой обычной бытовой упаковке это тогда больше нигде не продавалось.
Вдруг он стал внимательно разглядывать меня, и круглое лицо расплылось в улыбке.
— А я тебя знаю…Ты — Мандель! — И в ответ на мой недоуменный взгляд пояснил: — А помнишь, мы были у Петра на именинах (он назвал подлинное имя человека, которого я называю «Петр» и который в начале 1945-го спас меня от ареста). — Я с женой был, она его двоюродная сестра. Ты еще стихи читал.
И действительно я вспомнил странную пару, по поводу которой потом Петр сильно потешался. Ибо она работала в милиции, а он был крупнейшим московским спекулянтом. У Петра он вел себя очень скромно, как на чужой территории, а здесь был в своей стихии.
— Помнишь мое жену? Родила. Вот, — он кивнул на авоську, — передачу
несу. — Авоська то поднималась из-за стола, то исчезала. — Давай садись. Я угощаю.
Место для меня было тут же расчищено.
— Так я ведь не один, я с товарищем.
Против товарища он тоже ничего не имел. Но когда Виктор появился с пивом, довольный тем, что я нашел место, он поначалу был встречен недоброжелательно. Но все уладилось. Прихлебатели испарились до лучших времен. Однако за столиком были не только они. Зашел с утра подзарядиться и заведующий издательством «Известия» — во всяком случае, он так отрекомендовался. Узнав о нашей профессии, он в приступе кабацкого великодушия и хвастовства обещал нам с Виктором золотые горы, что, естественно, на нас большого впечатления не произвело — мы знали, что они не зависят от директора издательства (тогда это было нечто вроде завхоза). И когда я через несколько дней откликнулся на предложение и пришел к нему, он поначалу растерялся. Но, узнав, что я не за золотыми горами, а за писчей бумагой, обрадовался и, наказав заходить еще, отвалил мне просимое в большом количестве.
В конце концов мы остались за столиком втроем. «Хозяин стола» был здесь, судя по всему, влиятельным клиентом.
Но пора было и честь знать — все же жена ждала в роддоме. И он потащил нас себя сопровождать — чтоб потом «продолжить». Но до «потом» было еще далеко. «Для порядка» ткнулись сначала, как в свою alma mater в четвертый бар — уже было время. Но на этот раз он почему-то был еще закрыт — до часа, кажется. Роддом был расположен где-то на Миусах, не так, кстати, и далеко, но путь наш к нему — по улице Горького от площади Пушкина до Маяковского и квартала два еще — был наполнен препятствиями, оборудованными укрепленными «точками», где торговали спиртным. А торговали им в розницу где угодно. И в каждую из них он нас затаскивал. И везде были Нины, Веры, Маруси, которые его встречали как родного, и везде мы задерживались и добавляли. Только к часу дня (а начали мы в восемь утра!) мы наконец доплелись до роддома. Доплелись — оказалось, к роженице не пускают, что было открытием не только для таких охламонов, как мы с Виктором, но и для самого счастливого папаши. Он начал бурно протестовать, но строгая нянечка его мигом успокоила. Однако передать записку и передачу согласилась. И мы стали ждать ответа. Надо сказать, что приключение нам с Виктором начинало надоедать. Несмотря на обилие выпитого, мы были ни в одном глазу. Сказывалась необычность обстановки и некоторое напряжение.
И тут он нас опять поразил — сначала сник, а потом буквально начал ловить чертей. До той поры я думал, что это выражение метафорическое, но он их начал ловить всерьез — примерно как ловят мотыльков: «Вон смотри, на ботинке присел!» И, как бы подкрадываясь, захлопывал «его» в ладоши или захватывал в кулак. Но «он» оказывался и на рукаве, и на коленях, и на полу. Дурачил нас наш собутыльник или ему впрямь мерещилось, не знаю.
Потом принесли ответную записку от жены. На морозе наш чертогон малость оклемался, и мы пошли назад тем же опостылевшим уже маршрутом — по тем же «точкам». Очень хотелось от него отделаться. Виктор несколько раз предлагал: «На хрена он нам нужен! Давай удерем от него, потом зайдем в редакцию, я получу деньги и посидим спокойно».
Я и сам был не прочь. Особенно после такого, вполне, впрочем, трезвого, предложения:
— Вот что, Мандель. Я тебе дам адрес, ты сходи и возьми там шесть пар часов и принеси мне. — Или «отнеси туда часы, а мне принеси деньги» — теперь уж не помню, да это и неважно.
На это я ему ответил просто:
— Вот что, милый! Сидеть мы с тобой будем оба. Но я за свое, а ты за свое. И путать не надо.
Как ни странно, с этой логикой он согласился. Однако избавиться от него было не так просто. Несколько попыток он пресек в зародыше. Но однажды, когда он, встретив приятеля, на миг отвлекся, Виктор шепнул: «Мандель, давай!» — и мы юркнули в какой-то проходной двор или закоулок.
Но история имела завершение. Он исчез из нашей жизни, даже из этого загульного дня, еще не окончательно. Мы выполнили ревуновский план. Пошли в бухгалтерию, получили гонорар, потом, подхватив кого-то еще (не Максима ли?), заявились в уже открывшийся «БАР № 4». И когда мы уже там уселись, заказали пиво с водкой и раками и когда уже потекла веселая и интересная застольная беседа, Виктор вдруг толкнул меня локтем в бок: «Смотри!» Столика через два от нас, уже, слава Богу, в другой компании сидел и сообщнически улыбался нам наш давешний собутыльник. Но к нам он уже не подходил — видимо, тоже чувствовал сюжет завершенным.
Потом я узнал, что была такая афера — продавать золоченые часы как золотые. Может, он имел отношение именно к ней? А может быть, он предлагал мне зайти за нормальными часами, только собранными из деталей, вынесенных с часового завода? Может, был занят какой-либо иной коммерцией, вполне нормальной, но у нас запрещенной? Все могло быть.
Зачем мне понадобился здесь этот эпизод, весьма для моей жизни нехарактерный? Так ли уж интересен и значителен описанный в нем человек? Я думаю, что по природе он был человеком совсем не уголовного, а коммерческого склада. Просто было в нем очень много энергии и размаха, которые он мог бы в нормальных условиях превратить в дело, достигнуть в нем чего-то и тоже одаривать и тратить деньги — знай наших! — но только уже не обязательно на прихлебателей, а и на серьезные, приносящие реальное, а не сиюминутное удовлетворение и благодарность, общественно нужные дела. Но река жизни была перекрыта, а в тесной запруде таким, как он, свою энергию и сметку некуда было девать, кроме как в темные, во всяком случае, в запретные, опасные дела, которые — сколь веревочке ни виться — хорошо кончиться не могли.
Но что-то в этом эпизоде есть и вообще от того смутного, взбаламученного, с пляшущими ценностями времени послевоенной «оттепели». И в нашей наспех не к месту примеряемой на себя богемности тоже: все-таки — партикулярность!..
Расплата
К стыду своему, должен начать завершение рассказа о моем студенчестве с признания, что несчастные для страны первые послевоенные годы — 1945-й, 1946-й 1947-й (до декабря) — я прожил счастливо. Они были единственными по-настоящему студенческими годами моей жизни. Конечно, трудными, голодными, но счастью это не мешало — на то и студенчество. В этом была и традиция: и студенчества, и — подспудно — романтизируемого еще тогда военного коммунизма.
Правда, в моем случае счастье это было слегка подпорчено большим количеством любовных неудач, перманентно сваливавшихся на мою бедную голову. Сего-дня, конечно, я могу шутить над этим, но тогда я воспринимал их очень серьезно, страдал и размышлял в связи с ними о любви и о женщинах вообще не менее глубокомысленно, чем Печорин в «Княжне Мэри». И писал стихи, много стихов. По-разному разоблачающих тех, кто дерзал меня не любить. Большую часть этих стихов и теперь не печатаю, существенная часть их забыта даже мной, о чем нисколько не жалею. Кстати, столь популярное среди подростков всех времен лермонтовское «Я не унижусь пред тобою…» сам автор при жизни не печатал. Претензии к предмету любви мне и теперь не кажутся ни мудрыми, ни поэтичными.
Впрочем, я думаю, что причина большинства моих «неудач» была еще в общей незавершенности моей как личности.
У меня даже теория была, что с завершенностью своей личности я запаздываю не случайно. Ибо она происходит у всех по-разному — в зависимости от величины этой личности. Как окружность завершается тем трудней и дольше, чем больше ее радиус — скромностью представлений о себе, несмотря на неудачи, я тогда не отличался. Но и теперь, пройдя через жизнь и не имея потребности возвышаться над кем бы то ни было, я все равно думаю так же. «Средний» обыватель замыкался в мире своих частных забот, его задача — достигнуть соответствия им — допустим, стать хорошим слесарем, портным, инженером или бухгалтером. На этом круг его обязательных отношений с жизнью в смысле определения своего места в ней — завершается. Вот — он, а остальное — внешний мир. Которым он тоже может интересоваться, переживать за него и т.д. Но это относится к его личным пристрастиям, а не к месту в жизни. Конечно, и его ущемляли, обманывали, оглупляли, он мог пострадать, но прямо из его деятельности это не вытекало. Вернее, вытекало, но на общих основаниях — например, его или его сына могли запросто забрить в Афганистан. Интеллектуалу же по самому роду его деятельности, чтобы чувствовать себя прочным, необходимо было прямо определить свои отношения со временем, с тем, что тогда происходило и вело жизнь. А в годы сталинщины для искреннего ее приятия (неискреннее противней, но оно полбеды, пустяк, правило игры) представителям поколений, облученных коммунистическим мировоззрением, приходилось внутренне лавировать между правдой и бессмысленной ложью — приходилось для себя самих оправдывать не только ложность коммунизма, но и грубую бессмысленную ложь о нем. Какая уж тут прочность и завершенность при такой основе личного бытия? Когда ты чувствуешь себя «опорой трона», а «трон» к тебе относится все равно подозрительно и неодобрительно — печатают кого угодно, только не тебя. Вероятно, женщины — во всяком случае, некоторые — если не понимали, то чувствовали это несоответствие и, хотя им было со мной интересно, все равно воспринимали меня как ребенка, как маленького.
В чем-то они были правы. Но в чем были взрослей меня их избранники? В способности принимать любую данность как действительность? Качество это нормальное, большинство людей в мире, особенно чиновников, им обладает, иначе бы жить было нельзя. Искреннее стремление соответствовать власти, как гаранту порядка, иногда может выглядеть косностью, но отнюдь не обязательно свидетельствует о непорядочности. Но данности, с которыми имели дело мы, затмевали, а не проявляли действительность. Ибо не было в них и в наших днях вообще ничего нормального. И такое сотрудничество даже у тех, кому удавалось исхитриться и сделать что-нибудь разумное и полезное (тем и земля жила), все равно отнимало нечто от достоинства, а также от способности видеть и понимать. В конце концов, и от мужского самоуважения… Но, слава Богу, женщины этого не знали и не чувствовали, а то бы жизнь прекратилась.
Как ни странно, уверенно исполнен чувства достоинства, в том числе и мужского, был тогда именно я. Беда в том, что женщины, которых я любил, этого не видели. Конечно, я говорю о «серьезных отношениях» — к более легким я вообще, видимо, не был способен. В своей «лопуховости» я всегда наивно боялся оскорбить прекрасное существо попыткой перевести отношения на сугубо личный уровень — а когда, следуя стандарту, попытался это сделать, получилось гадко: каждому свое. Впрочем, прочитав повесть В. Кондратьева «Отпуск по ранению», я понял, что такая «непростота» в той или иной мере была вообще свойственна многим людям моего поколения. Просто в цене была бравада опытностью… Все это я говорил о существах «прекрасных» — с «непрекрасными» же, то есть совсем неблизкими, я и общаться не умел.
И все же я был счастлив. Интимность моего «понимания» наполняла меня счастьем и гордостью. Почему-то запомнил я себя на Тверской (тогда для меня улице Горького), вдруг остановившимся где-то чуть ниже Моссовета, оглянувшимся на высокие внушительные здания, на потоки машин, троллейбусов и автобусов, на всю эту кипящую, красивую, спешащую к великой цели (причастность к которой я так остро ощущал) жизнь и задохнувшимся от осознания полного счастья. Это был апофеоз моего восторга и моей глупости. Пушкин не зря противопоставлял восторгу вдохновение. И я совершенно серьезно благодарен «нашим славным органам» за то, что они внесли в это восторженное состояние диссонанс. Хотя полностью победить его во мне им удалось совсем не сразу.
Так или иначе, в минуту, когда я так восторженно задыхался, где-то «в верхах» неспешно решался или был уже решен вопрос о моем аресте.
А год 1947-й как будто ничего такого не предвещал. Я закончил второй курс и впервые в жизни оказался отличником (серьезно готовился к экзаменам). В том году Союз писателей рассылал нас, малыми студенческими бригадами, в командировки по разным важным объектам — типа Запорожстроя, Днепровского пароходства и т.д. — «для изучения жизни» и работы в многотиражках. Очень хотел поехать в такую бригаду и я. Этого мне не доверили, но для утешения дали путевку в ялтинский Дом творчества.
Это отдельная история. Месяц был июль, для Ялты не самый прекрасный — слишком жаркий. Я впервые купался в море. Правда, в первый же день кругом обгорел. Помню, как приехавший из Симферополя Александр Лесин, с которым я познакомился еще в Москве, водил меня знакомиться с местным философом, по совместительству швейцаром гостиницы. Философия его заключалась в единственной фразе: «Я это отрыцаю», относимой к чему угодно. Это было забавно. Но обязанностей своих он все же не «отрыцал» и посторонних гонял нещадно.
В Ялте мне было очень приятно, но к характеру моих воспоминаний это относится мало. И я бы о Ялте вообще не упоминал, если бы не странный сон, который вдруг ни с того ни с сего мне приснился там однажды ночью.
А приснилось мне, что меня арестовывают. Какая-то лестничная клетка, все говорят, что идут за мной, и я ощущаю безвыходную тоску, сродни той, какую потом испытал на самом деле. Весь клубок сложных чувств. Я, конечно, принимал и прощал несправедливые жертвы, но уж больно нелепо и безвыходно это распространилось на меня. И с чего вдруг такой сон, ведь ничто не предвещало — ни намеков, ни предчувствий… В то же время я увидел, как между делом в одном из кабинетов (на той же лестничной клетке) этот вопрос решается и, как я сказал бы сегодня, интеллектуально обосновывается. Кажется, моими же словами.
Впрочем, неправда — один намек уже был. Чтоб рассказать о нем, придется напомнить, что завершающая строфа моего сталинистского стихотворения «16 октября» в искаженном виде пошла гулять по Москве. Стихотворение это я и теперь печатаю, но такой «успех» мне отнюдь не льстил, ибо переделка эта не только НЕ соответствовала моему тогдашнему умонастроению и была опасной, но и выглядела хоть и радикальней, но грубей, бездарней, чем подлинник. Для сравнения привожу оба варианта.
У меня: Гуляло:
Там, но открытый всем, однако, А там, в Кремле, в пучине мрака,
Встал воплотивший трезвый век Хотел понять двадцатый век
Суровый, жесткий человек, Сухой и жесткий человек,
Не понимавший Пастернака. Не понимавший Пастернака.
Мое «там» по ходу стихотворения означало: в Кремле, на который «заграница», замирая, «молилась», когда немцы подошли к Москве. «Гуляющий» текст со стихотворением никак не состыковывался. Кстати, этот конец мной потом был вообще переделан — я счел, что Пастернак тут не может быть мерилом вещей.
Короче, так я написать не мог. Я, например, никогда не воспринимал
Сталина — при любом к нему отношении — как человека, способного мучиться желанием что-нибудь понять. Но сколько я ни опровергал этот текст и свое авторство, это не помогало. Меня «с пониманием» выслушивали и сообщнически просили не беспокоиться. «Догуляло» это четверостишие до конца пятидесятых, что зафиксировано «Автобиографией» Е. Евтушенко, где оно было воспроизведено с одобрением. Как говорится, «вошло в легенду», и это меня огорчает до сих пор. И отнюдь не тем, что «обижает» Сталина, этим я занимался и занимаюсь достаточно. Но мне неприятно, что такое глупое и плоское — при всей «смелости» — четверостишие приписывается мне.
С этим «гулявшим» четверостишием и был связан «намек», о котором я упомянул. Однажды в столовой ЦДЛ, к которой мы были прикреплены, проходил какой-то торжественный вечер Литинститута, точнее, его неофициальное завершение, которым Союз решил побаловать студентов. Ребята были оживлены, не только сидели за столиками, но и ходили между ними, выпивали, в том чисде и за свой счет (у кого он был). Вдруг, проходя мимо одного из столиков, я был остановлен предложением выпить. В этом не было бы ничего необычного, если бы оно исходило от кого-нибудь другого. Но исходило оно от двух человек, с которыми я не общался и о которых знал, что они ко мне относятся враждебно. Одним был Костя Телегин, о нем я знал, что он подавал заявление в Литинститут, но не прошел «творческого конкурса». Однако он оказался сыном крупного военного (сам тоже был во время войны летчиком), и на нашу дирекцию стали нажимать. Отец несколько раз являлся к Ф.В. Гладкову в блеске орденов и погонов, но каждый раз натыкался на железную бескомпромиссность.
— Ничем не могу помочь! — разводил Федор Васильевич руками. — Если бы мы инженеров готовили, тогда — другое дело. Из уважения к заслугам! Из уважения к заслугам писателя сделать нельзя… Нельзя-с!
Гладков говорил чистую правду. Но человек, на глазах которого «делали» и генералов, в это поверить не мог и продолжал портить жизнь сыну. В конце концов, когда Гладков был в отпуске, его тихо приняли на заочное отделение — ни в общежитии, ни в стипендии он не нуждался. Из его произведений я читал только показания на себя (о чем позже), но тут не поймешь, где его рука, где — оперативника…
Меня же он невзлюбил за то, что я, как он слышал, махровый антисоветчик, являюсь полноправным студентом, между тем как он, при всей кристальности, никак не выбьется из заочников.
Вторым был Малов (кажется, его звали Василием). Он был тоже фронтовиком. Настоящим. О ратном терпении Телегина я слышал разное. Но насчет Малова, многажды раненного и контуженного и соответственно многажды награжденного, в этом смысле не могло быть никаких сомнений. По крайней мере, одно из его ранений было очень тяжелым — в голову, что и было причиной его неуравновешенности. О творчестве его я ничего не знаю, сам не читал, а в общежитии о нем не говорили. Он потом стал душой антикосмополитской кампании в институте — во всяком случае, так это выглядело в тогдашней печати. И в повести Владимира Тендрякова «Охота». Хотя образ Василия Малова, по-моему, не совсем соответствует прототипу. Например, у Тендрякова он действует как секретарь партбюро — при мне он такой должности не занимал. Не припомню я и его тайной любви ко мне и к моему творчеству — в повести он даже плачет, узнав о моем аресте. Впрочем, я ведь и не знал его почти. Как и он меня.
Так вот, он и Телегин неожиданно предложили мне с ними выпить. Обстановка была вполне к тому располагающей, реальных причин, да и желания отказываться у меня не было. За столом сидело еще два человека. Кто-то из студентов (кажется, Сорин) и один очень невзрачный и маловыразительный молодой человек, весь в сером, на которого я сначала просто не обратил внимания. Меня попросили прочесть какое-то стихотворение, кажется, вовсе не крамольное. По своему тогдашнему обыкновению, я эту просьбу тут же удовлетворил. Завязался оживленный разговор или, скорее, подобие его. И тут вдруг вступил в беседу невзрачный, с ходу заговорив как-то одновременно обиженно и агрессивно:
— А вот это, — он прочел «гулявшее» четверостишие, — ты написал?
«Ты» в данном случае не было хамством. Мы, как это бывало тогда, сразу после войны, «по-свойски» быстро перешли на «ты». Но невзрачный не спрашивал, он утверждал, как бы требуя моего согласия, практически признания. Я возражал, даже прочел стихотворение полностью, но на невзрачного это не действовало. И мне впервые стало страшно. Нет, я вовсе не «все понял», я даже не догадался, из какого учреждения мой собеседник (а он был именно из «того», я «там» потом с ним встретился), но в этом напористом стремлении выдать искаженное четверостишие за подлинное я почувствовал чью-то жестокую и подлую волю, стремящуюся все и всех запутать.
— Ребята, это кто-то копает под меня! — воскликнул я, услышав злосчастную переделку.
«Кто-то» копал. Забегая вперед, скажу, что в моем деле это четверостишие не сыграло никакой роли. Но как повод для ареста, может, и сыграло… Короче, «серый и невзрачный» явился на этот вечер специально познакомиться со мной. Зачем это понадобилось МГБ, не знаю. Видимо, соответствующему подразделению нужна была для отчета соответствующая деятельность — в этом МГБ не отличалось от других советских учреждений…
Но какую все же роль сыграли эти двое, Телегин и Малов? Роль, конечно, неблаговидную — наводили на меня этого «серого», прикрывали его. Вряд ли по собственной инициативе. Но как он вышел на них, как узнал, что может рассчитывать на их помощь? Похоже, действовал отбор по принципу бездарности — тогда бездарность начинала становиться критерием социальной стратиграфии. Певцом этой «страты бездарных», выразителем ее чаяний и претензий потом сделался Всеволод Кочетов.
Так или иначе этот разговор и опять возникшая искаженная строфа меня взволновали. Ялтинский сон всколыхнул притихшую было смуту… Но и это отошло.
Из Ялты я через Харьков поехал в Киев. В Харькове ночевал у Поженяна, он показывал мне город. В Киеве тоже было не до снов и предчувствий, но вот я вернулся в Москву. И тут со мной опять стало твориться неладное. Начались странности с друзьями. Чем дальше, тем чаще они оказывались невероятно заняты, любой разговор пресекали в самом начале.
— Прости, старик, но времени совсем нет!.. Потом… Потом… Бегу!..
И человек убегал. И второй так же. И третий. Все эти сцены происходили во дворе или в районе Литинститута. Круг сужался, меня это подавляло, но серьезности своего положения я все-таки до конца не сознавал. Ведь я же был свой, даже самый свой. Настолько свой, что «диалектика» приводила меня к тому, что честно верящие, неспособные подняться над мелкой правдой (сиречь над естественными человеческими чувствами, в том числе над элементарной справедливостью) более вредны и менее полезны, чем жулики и карьеристы. Но себя я, правда, относил к способным подняться «над». Возможность моего ареста опрокидывала и это, «буйволиное» (от «причастия буйволу», по Генриху Бёллю) представление о себе. Через несколько лет я был счастлив, что все это мироощущение полетело, и не устану повторять, что благодарен нашим славным органам за арест, в конце концов вернувший меня к самому себе и к живущим рядом людям (от коих я «уходил» больше теоретически).
Позвонил Жигалову. Василий Михайлович, когда я рассказал о своих переживаниях, высказался в том смысле, что думать надо было раньше. Говорил он со мной таким же тоном, как всегда, скорее дружественным, чем отчужденным, но встретиться отказался. Конечно, можно тут распустить хвост и разразиться каскадом филиппик. Но арест явно был инспирирован не им. И сделал он единственное, что мог сделать, — не соврал. Разговор произошел за пару дней до ареста. Разговор достаточно ясный. Но мне все равно было трудно поверить в его страшный смысл.
Впрочем, многое отвлекало. Прежде всего случившаяся в те же дни отмена карточной системы и денежная реформа. Многие люди от нее пострадали. В том числе и вполне честные — допустим, получившие гонорар за многолетнюю научную работу (я таких встречал). Но в нашем общежитии таких не было. Для нас открывался рай — нормальная жизнь, когда можно будет купить что захочешь — по собственному выбору, лимитированному только количеством наличных. Мы от реформы явно выигрывали и, в общем, ликовали.
Помню, что реформа официально начала действовать с 16 декабря, но первые два-три дня магазины (кроме, кажется, хлебных) были закрыты на переучет. И только числа 19-го, а то и 20-го я смог реализовать свою «мечту идиота» — купил стеклянную банку баклажанной икры. Когда-то где-то я ее откушал из такой же банки, она мне очень понравилась, но была недоступна. И вот теперь она была у меня в руках! Я принес банку в общежитие и тут же ополовинил содержимое, причем — с достаточным количеством хлеба. Вторую половину оставил на позже, чтоб продлить блаженство, а банку бережно поставил на высокий подоконник рядом с моей кроватью. Там она и осталась, когда меня увели. В камере я потом не раз вспоминал об этой пол-банке — очень мне было жалко, что не доел. Кстати, то, что мой арест совпал с отменой карточной системы, ложилось на душу дополнительной тяжестью — усиливало впечатление, что уводят меня непосредственно от ворот рая, до которых все мы с таким трудом добрались.
Последний день моей свободы, 20 декабря, мало чем отличался от остальных. Помню, что днем мы с моим приятелем Юрием Уваровым, тогда студентом-филологом МГУ, и его приятелем (о котором он потом говорил, что это был Андрей Синявский, но тот это отрицал, и у меня нет ощущения, что я был с ним знаком до эмиграции) забрели в какую-то забегаловку на Тверской, рядом с бывшим «Националем» (ее теперь нет). Через некоторое время туда забрел (тоже в компании с кем-то) мой товарищ по институту поэт и скульптор Виктор Гончаров.
В этот раз он был почему-то очень грустен и повел странные речи:
— С человеком все можно сделать. Вот, например, возьми волка. Или другого зверя. Если его запереть в клетку, он будет на стены бросаться, ходить целыми днями из угла в угол, искать выхода. Не успокоится. А человек!.. Загони в любой грязный сырой подвал, в сарай, в яму, где темно, скользко, воняет, — что он будет делать? Он как только осмотрится и придет в себя, подойдет к кому-нибудь, начнет расспрашивать, как тут что, когда жрать дают, — начнет обживаться…
В его словах чувствовалось не осуждение этого человека, а болезненное сочувствие его безвыходному положению. Подозреваю, что он что-то слышал о тучах надо мной (ведь достаточно для нашего маленького заведения людей знало про это — кто-то мог поделиться и с Витей) и слова эти — реакция, усиленная встречей. Но не исключено, что трагическое самоощущение, проявившееся в его словах, было связано с другими, более давними, переживаниями — все-таки он был с многострадальной Кубани.
Вечером (потом я узнал, что это был еще и День чекиста) я вместе с упоминавшимся уже Максимом Толмачевым читал стихи в каком-то клубе.
Вернулись домой. Помню, когда я уже ложился, явился откуда-то Расул Гамзатов сильно подшофе и завалился спать (наши койки были рядом). Я тоже заснул. И очень скоро, как мне показалось, был разбужен. Надо мной стоял «лазоревый» (выражение А.К. Толстого) подполковник и требовал документы. После того как я предъявил паспорт, он сунул мне в глаза какую-то бумагу: «ОРДЕР» — запрыгали у меня перед глазами буквы. Я вгляделся внимательней — несмотря ни на что, не в силах поверить в реальность происходящего. Но это действительно был ордер на мой арест, подписанный каким-то зам. министра ГБ и, кажется, заместителем генпрокурора СССР. А может, и самим генеральным — мне было не до подробностей.
Начиная описывать сцену своего ареста, я не собираюсь вступать в какое бы то ни было соревнование с другими, часто очень талантливыми писателями, в том числе с Тендряковым, описавшими это событие задолго до меня. И описавшими его, в общем, верно. Некоторые из них увидели эту сцену раньше, чем я, — я был не первый, кого разбудил лазоревый подполковник. Как мне потом рассказали, для того чтоб найти меня, будили всех подряд и спрашивали документы, даже другое, недавно заселенное, помещение разбудили. Но я буду строго придерживаться мемуарного жанра — говорить лишь о том, что видел, слышал, чувствовал и запомнил лично. Как всегда, не отказываясь и от сегодняшнего осмысления, но отделяя его от тогдашнего.
Могу обрадовать современных умников. Я и тут, спросонок, не сразу до конца мог понять, что происходит, — уж слишком невероятно это было. Мне предложили одеться, и тут же прозвучал идиотский вопрос:
— Оружие есть?
Реагируя не столько на ситуацию, которую все еще не успел осознать, сколько на буквальный идиотизм вопроса, я буркнул:
— Пулемет под кроватью.
И тут же услышал в ответ резкое:
— Не острите. Отвечайте на вопрос.
Лазоревый как будто даже несколько обиделся. Ведь он и сам понимал, что вопрос нелеп: какое оружие может быть в общежитии, где рядом, друг у друга на глазах, живет десять человек, в основном фронтовиков, знающих в этом толк. Да и вообще зачем задавать его человеку, привлекаемому по делу, весьма далекому от всякого оружия. Но по инструкции он обязан был его задать и требовал уважения к своей роли.
Так что моя реплика не была ни сознательной дерзостью, ни потугой на героизм. Мне было не до героизма. Не потому, что я был трусом и даже не из-за состояния потрясенности, в котором находился, а потому, что какой же героизм против своих? А «свои» демонстрировали высокий класс отчужденности. И этот идиотский вопрос был первым наглядным ее проявлением — со мной разговаривали так, словно я уже был не я, а некто абстрактный, изначально находящийся по ту сторону баррикад. Чьим-то решением я стал чужим. В том числе и самому себе. Я не рисуюсь — тяжесть реальных перспектив меня угнетала страшно: я был убежден, что лагеря мне не пережить. Но тяжесть отчуждения превосходила тяжесть реальных обстоятельств и перспектив…
Именно поэтому поведение мое (как и внутреннее состояние) было глупым и жалким. Я все пытался объяснить арестовывавшим, кто я такой и как это несправедливо. А они ведь вообще не знали и не обязаны были знать (скорее обязаны были не знать), в чем дело, зачем они меня арестовывают. Только однажды (и, по-моему, когда мы уже были на улице) лазоревый «резонно» (и интеллектуально) заметил:
— Может, вы и не виноваты, но ведь есть еще и репрессии. — Он не был злодеем, он был франтом (насколько позволяла униформа) и бонвиваном, этот подполковник, обязанность которого состояла в том, чтобы рыскать по ночам по городу и вносить в дома несчастье. И очень его успокаивало это иностранное слово.
Кроме него орудовали в комнате еще два его товарища. Один в офицерской форме, и один какой-то весь ночной, бледный, молчаливый, смесь канцеляриста с бандитом. Описывая подобного типа в «Тишине», Ю.Бондарев употребил выражение «закашлялся, совсем как человек». Этот ведал бумагами и книгами. Судя по всему, подполковник его еле терпел — как историческую необходимость.
Конечно, все общежитие проснулось. Впрочем, кроме Расула, по пьяни проспавшего всю «историческую» сцену. Остальные, лежа и полулежа в своих постелях, молча наблюдали за происходящим. У двери стоял понятой — наш дворник Василий Тарасович, многажды описанный многими не имевшими отношения к делу мемуаристами в качестве Андрея Платонова, худощавый, стройный, с красивой, уже седоватой бородой. Андреем Платоновым он не был, но был хорошим, добрым, порядочным православным человеком. Могу поручиться, что в тот момент в его душе никакой сумятицы, подобно моей, не было — он просто и недвусмысленно сочувствовал мне, ставшему жертвой душегубства. Я разговаривал с ним и после возвращения из ссылки. Теперь его уже наверняка нет в живых. На таких людях, Царствие ему Небесное, и держалась Россия…
Понятой была еще комендантша нашего общежития, имя-отчество которой я забыл, тоже простая добрая женщина. В отношениях с ней у меня были некоторые мелкие сложности. Дело в том, что Мишка Ларин, покидая институт навсегда, пропил мое («казенное») одеяло. В бытовом смысле это обошлось — у меня было еще ватное одеяло из дому, которым я и укрывался. Но комендантша считала пропитое Мишкой одеяло числящимся за мной. Это было не совсем справедливо, ведь не я его пропил, но если бы одеяло это числилось за ней, это не было бы справедливей.
Судя по тому, как она выглядела, ей тоже меня было жалко, но при этом она, видимо, запрограммировала себя на то, чтоб не забыть про одеяло. И когда я стал собирать свои вещи, запрограммированность сработала — она стала поспешно заявлять свои права на мое ватное. С нами, с людьми, такое бывает.
И тут я на минуту вышел из оцепенения. Может быть, потому, что одеяло было ватное и напомнило мне, что я скоро окажусь там, где холодно, а теплых вещей у меня почти нет. Не знаю. Но, не вступая в спор об ответственности за Мишкин пропой, я просто напомнил ей, что там, где я могу оказаться, мне без этого одеяла может быть очень плохо. И всю ее запрограммированность как рукой сняло.
— Да-да, конечно, — смущенно запричитала она, махнув рукой на материальную ценность. — Конечно, — и сама стала запихивать одеяло в плетеную корзину, служившую мне чемоданом.
Однако ночные посетители решили, что они свое дело здесь уже сделали и можно не мешать ребятам спать (машину уже вызвали). Разрешили проститься. И я стал обходить кровати своих товарищей, со всеми обнимаясь. Из ряда вон были три прощания. С Володей Солоухиным (Господи, теперь уже и он покойный), который обнял меня как-то очень независимо и сказал:
— Эмка, возвращайся скорее.
С Расулом Гамзатовым, которого я с трудом разбудил, обнял, и тот, осоловевшими и заспанными глазами увидев меня среди ночи одетого и в пальто, задал свой вошедший в анналы тогдашнего Литинститута вопрос с ясно оттененным гортанным «к»:
— Эмка, ты куда?
Наиболее проницательные умы в годы «перестройки» «просекли», что он только притворился пьяным, ибо все знал наперед. Но помимо того, что это вообще чушь и никак не вяжется с его обликом (он потом всегда справлялся обо мне у моего киевского друга Ритика Заславского, когда тот приезжал сдавать экзамены), запах коньяка, выходивший из каждой поры его тела, был вполне непритворен.
И, наконец, с Владимиром Тендряковым. Потом, когда я вернулся, мы были друзьями, я всегда его любил и как человека, и как писателя, но тогда мы были достаточно далеки друг от друга, может быть, он был от меня дальше, чем все остальные насельники нашего общежития. Я просто не знал, что он пишет и думает. Прощаясь со всеми, я попытался обнять и его. Однако он, в отличие от остальных, стал меня энергично отталкивать…
Кажется, он написал где-то, что поступил так от страха. Но у меня не было по отношению к нему никаких дурных чувств ни в тюрьме, ни в ссылке. Я видел здесь тот же знакомый особый страх — страх потери идеологической причастности и цельности. Его кержацкая одержимость (тогда) не терпела противоречий и была мне в чем-то сродни.
Кстати, из-за этой боязни отпасть мое поведение в ту страшную ночь для нескольких человек могло обернуться бедой много более страшной, чем для меня отказ Тендрякова проститься.
Дело в том, что свои стихи я хранил в основном у знакомых. Отнюдь не из соображений конспирации, а ввиду того, что мне негде было их держать. Более упорядоченные товарищи с этим как-то справлялись, а у меня бумаги и тетради валялись по всему общежитию, мялись на кроватях, терялись, приходили в негодность. Из этих соображений я и разнес их по друзьям и знакомым. Об этом знали все. Я их не прятал — зачем было что-то прятать «своему в доску»? — только хранил.
И вот представьте мое положение — приходят арестовывать за стихи, а стихов нет. Возникает естественное предположение, что я их прячу. Я сказал, нет, вовсе не прячу, просто храню у знакомых. У кого? И меня стали возить по знакомым — собирать мои сочинения. И «ночной книголюб» уже рыскал по их библиотекам, хотя никаких ордеров на обыск не имел. Права у него не было, но кто тогда думал о праве? Для меня это была возможность избежать путаницы, доказать, что я ничего не скрываю (а то получалось, что я лгун).
Я не считал, что подвожу людей. И действительно — не подвел. Но сегодня меня оторопь берет — ибо, как я скоро понял, подвести их или не подвести уже от меня не зависело. Моя открытость тут почему-то сработала, а ведь могла и не сработать, поскольку служба в МГБ располагала сотрудников интересоваться не существом дела, а возможностью его оформления…
Вывод отсюда один — не надо входить в психологические коллизии с тираниями. Если бы я относился к этой сумасшедшей организации как к враждебному или просто неприятному, но внешнему для меня обстоятельству, я бы ни за что этого не сделал. Никогда не устану благодарить Господа за то, что из-за моей дурости не произошло душегубства.
К Лубянке мы подъехали только утром, часов примерно в восемь, когда люди шли уже на работу. Остановились в устье улицы Дзержинского (Лубянки) напротив главного входа в здание. Помню, когда меня с корзиной выводили из машины, случайно проходили рядом по тротуару двое мужчин интеллигентного вида — глаза их и головы устремились прямо вперед, чтоб не выказать интереса или даже любопытства, чтоб не видеть того, что они уже увидели. Я их отнюдь не осуждаю, но как мы привыкли к тому, что нас кушали, — сами обставляли сервировку согласно усвоенному, хоть и неписаному, этикету. Но граждан мной смущали недолго, перевели через улицу и ввели в здание, где я уже несколько раз бывал. Дежурный тут же преградил мне дорогу и повернул куда-то влево: «Сюда, сюда!» — лазоревый с компанией постепенно, но довольно быстро исчезли, и я оказался в другом мире. Меня принялись обрабатывать приемные механизмы Лубянки.
Как они действуют и как воздействуют, во всех подробностях, со скрупулезной точностью рассказал Солженицын в «Круге первом». Конкурировать с ним в памяти на детали и в мастерстве изложения я не в состоянии, да и нет нужды. Вся эта обработка рассчитана на то, чтоб ошарашить человека, и в основном человека ни в чем не повинного, горящего жаждой поскорее все выяснить и объясниться. Ему ничего не объясняют, он вообще плохо понимает, на каком этапе что происходит. Первого же офицера, заполняющего какие-то карточки, он принимает за искомый объект и пытается что-то объяснить, а тот вообще ни при чем. Кончает выяснять, что ему нужно, и, опять-таки ничего не объясняя, передает следующему, к которому тебя уводят, а ты опять не знаешь, куда и зачем. В промежутках тебя помещают в «боксы» — небольшие безоконные камеры разной величины — и без всяких причин перемещают из одного в другой… В одних есть то ли скамейка, то ли лежанка в виде приступочки у стены, в других — ничего, напоминающего лежанку. В одних есть подобие стола или столика, в других — ничего, кроме табуретки на крашеном полу. Но делать нечего — в каждом ты начинаешь мысленно обживаться, привыкать к мысли, что здесь ты останешься на некий продолжительный срок. И тут тебя опять переводят…
Короче — вся лубянская система была рассчитана не на раскрытие чьих-то козней, а на добывание ложных показаний, оговоров и самооговоров. И я сейчас с этим столкнусь прямо. Ибо меня уже под щелк и свист — отнюдь не соловьиные — ведут на первый допрос. Правда, по пути еще старательно запутывают — поднимают на лифте вверх, опускают вниз, ведут вперед, ведут назад. Видимо, действуют по специально разработанной каким-то дармоедом методе. В конце концов надзиратель стучится в одну из многочисленных дверей и, получив разрешение, вводит меня в просторное помещение с большими окнами — кабинет следователя.
В нем перпендикулярно друг к другу два стола. Один против входа перед окнами, другой у стены, по диагонали. За этим столом сидит офицер, как почти сразу выясняется, мой следователь, капитан Николай Бритцов.Стул за вторым столом пока пуст. Но вскоре появится и его хозяин, начальник одной из следственных групп, подполковник Братьяков. Все это в моем изложении выглядит как диспозиция перед схваткой, описание позиций противников. Но противников не будет, и схватки тоже. Будет продолжаться фарс.
Итак, Братьяков и Бритцов. Сталинские гэбисты, оформители фальшивых дел, многим людям они испортили жизнь. Но, забегая вперед, предупреждаю, что, несмотря на это, обоих вспоминаю без всякой враждебности. И еще — что фарс начинается не с них, а с меня. С того, что я всю дорогу жаждал этого момента, чтоб объясниться.
Надзиратель получил расписку и ушел. Я сделал шаг к столу следователя, у которого с другой, с моей стороны тоже стояли стулья. Естественно, раз тебя вызвали разговаривать, ты садишься к столу вызвавшего. Оказалось, что здесь это неестественно. Мне было указано на другой стул, стоящий у противоположной столу стены неподалеку от входа. Странно, но в чужой монастырь со своим уставом не лезут. Потом я узнал, что таким образом учли опыт тех следователей, которые получили от своих подследственных графином по голове — во избежание, значит, подобных инцидентов. Кстати, такой инцидент возможен только при вымогательстве ложных показаний. Но это мысли более поздние, а тогда я просто сел на указанный мне стул.
Допрос начался с фиксации (который раз за этот страшный день!) установочных данных: имени, фамилии, года рождения и т.д. На мое возражение, что на эти вопросы я уже сегодня ответил, мне было сказано, что это не мое дело. И довольно скоро без всяких обиняков и подготовки мне был задан сакраментальный и стандартный для этих стен вопрос, вернее предложение: «Расскажите о вашей преступной антисоветской деятельности». Вот так — за здорово живешь, как бы между делом — мне! — такое предложение…
Предложение, конечно, суперопасное. Но я ощутил прежде всего не опасность, а то, что следователь отнюдь не имел в виду, — оскорбление. И взвыл от обиды. И горячо принялся возражать. Причем не оправдываться, а доказывать — развивать свои мысли, разговаривать со следователем, как с человеком и товарищем. От неожиданности он несколько ошалел. К этому времени в комнате появился подполковник Братьяков и стал прислушиваться к разговору. И вдруг в ответ на сложные мои сентенции изрек:
— У тебя голова полна говна!
Он и не знал, как был близок к истине, но отнюдь не истину он имел в виду. Фраза его была чисто профессиональной — рабочий прием, чтобы сбить с толку. Но я отнесся к его словам со всей серьезностью. А поскольку очень хотел понять, что произошло (вдруг я и впрямь в чем-то ошибся, и этот человек знает, в чем), то вовсе не смешался, а сказал, что, возможно, он и прав, и стал ждать, что он сейчас выложит мне все свои мысли, обоснования и аргументы. Тогда смешался он сам. Так я выиграл это состязание идиотизмов. Выработанный мной искренний идиотизм пересилил идиотизм его профессиональной выучки.
В общем, о первом допросе могу сказать одно — что он прошел в обстановке острого взаимонепонимания. В конце концов следователь вызвал конвой, и меня увели. Опять посадили в какой-то бокс. Не помню, таскали ли меня по другим, но вскоре после допроса за одной из дверей оказались люди. Люди эти встали при нашем появлении — тюремные правила требовали, чтоб арестованные вставали при появлении надзорсостава. Началась моя тюремная жизнь.
В таких случаях пишут: «Я огляделся и…» Но тут оглядываться не надо было.
Камера была похожа на гостиничный номер, только окно было зарешечено и с «намордником», да в углу при входе стоял бак с крышкой — знаменитая «параша». Стены были покрашены масляной краской — голубой снизу и белой сверху . У стен стояли кровати — у каждой по три, в середине — стол со стульями. Как мне скоро объяснили сокамерники, это и был в прошлом номер гостиницы. Гостиница принадлежала тому же страховому обществу «РОССИЯ», что и само здание, облюбованное ЧК. В самом здании разместились его официальные службы, а в гостинице — внутренняя тюрьма.Тюрьма эта в мое время была внутренней во всех смыслах — то есть со всех сторон окружена разросшимся главным зданием. Так что «намордники» на окна были надвинуты не для того, чтоб скрыть нас или что-то от нас, а также не для предупреждения тайной переписки или сигнализации (при отсутствии организа-ции — кому и о чем было сигнализировать?), а чтоб изолировать нас от неба. То есть опять-таки для пущего угнетения и подавления духа с целью более легкого получения показаний, естественно — ложных. Понятно, что и это не тогдашние мои мысли.
А тогда, уже привыкнув, что буду сидеть только в одиночках и неожиданно для себя оказавшись опять среди людей, я во все глаза, хоть и не без некоторого отчуждения, смотрел на своих новых товарищей. Мне очень не хотелось переводить себя в их категорию, становиться «таким, как они» — пусть не врагом, а просто неизбежной издержкой прогресса.
Камера эта (единственная из трех, в которых я сидел) была инспирированным сумасшедшим домом. Клинических сумасшедших в ней не было ни одного, но всем (или почти всем — допускаю, что некоторые притворялись) находившимся в ней здоровым людям был привит вирус настоящего безумия. Выслушав, в чем меня обвиняют и как я к этому отношусь, один из них (кажется, математик из МАИ Минухин) вдруг трагическим голосом обратился к сокамерникам:
— Вот увидите, он сильно затруднит работу следователю.
Я не уверен, что фраза эта принадлежала именно Минухину, но отражала настроение всей камеры. Я опешил. «Издержки истории» оказывались, говоря сего-дняшним моим языком, еще более самоотверженными мозахистами, чем я. Заботиться о том, чтобы облегчать работу следователю и тем самым повышать производительность его труда, — такое даже и мне в голову не приходило! Сокамерники поддержали высказавшего это опасение. Помощь следователю в его трудной работе выглядела в их устах высшей гражданской и человеческой добродетелью. Сознаваться надо было не только в том, что было (допустим, в реальном разговоре с приятелем), но и в том, что приписывают. Парадокс заключался еще и в том, что в этой камере, уверяю вас, не было ни одного фанатика, подобного мне.
Кто в ней сидел? Фамилий я почти не запомнил, помню по «делам». Сидел сын какого-то меньшевика (за то и сидел), человек, видимо, не очень интеллигентный. Он сильно сердился на меня за непонятливость (или из-за склонности рассуждать — точно не понял), из-за которой страдают люди. Какой-то бухгалтер из давно обрусевших немцев, человек одновременно и трезво мысливший, и законопослушный. Трезвость своего мышления он выражал в дневнике, который, при всей своей законопослушности, вел и куда записывал сокровенные мысли. Много лет он этот дневник никому не показывал, но сокровенным все-таки хочется поделиться. Недавно он прочел выдержки своему лучшему приятелю. И… оказался здесь. Ненавидел он сейчас не приятеля, а свой дневник и себя — за такое несоответствие порядку. На все попытки успокоить его отвечал:
— Не говорите… Там ужасные вещи…
Потом вспоминал какое-нибудь особо страшное место, хватался за голову и вскрикивал:
— Ой!
Ему, конечно, сочувствовали (я тоже, хоть считал его мещанином), но все происшедшее после доноса полагали естественным… У меня создалось впечатление, что этого человека грызло нечто вроде раскаяния. В чем? И он искренне осуждал меня за непонимание мной моей вины (какой? что он обо мне знал?).
Сидел еще инженер-путеец, видимо, крупный начальник, очень обрусевший армянин. Он тоже придерживался общей линии в камере, но о своем деле рассказывал так:
— Я уволил двух жуликов, а они оказались коммунистами, и партком их восстановил. Тогда я сказал: «Что ж это получается? — я жуликов увольняю, а партия их восстанавливает!» Вот и посадили.- Покаяния в этой фразе не чувствовалось, но и он поддался общей волне.
— Я бы предложил такое, — сказал этот инженер-путеец, — чтобы нас всех выпороли на Красной площади за сказанные глупости и отпустили по домам.
Чувствовалось, что слова его пришлись по вкусу всем, но в целом в камере при разговорах о «делах» господствовал высокий штиль. И люди проникались этим чуждым для них штилем. Минухин (теперь уже наверняка Минухин) клюнул на эту удочку с особым рвением.
Что это была за «удочка»? В сущности, она была очень незамысловата, не уходила даже под воду и вообще имела имя, отчество и фамилию (или кличку), часто уважительно поминавшиеся в этой камере. Но из моей памяти они начисто стерлись — я ведь никогда не видел этого человека (незадолго перед моим появлением в камере его куда-то перевели).Скорее всего, он был тем, что называется «наседкой». Но в данном случае это была наседка особого рода — так сказать, агент влияния. Обычно эти функции совмещались, но здесь вторая явно затмевала первую. И вообще случай был из ряда вон выходящий. Хотя в принципе Лубянка создавала благоприятную почву для такой деятельности.
Кем бы ни был этот «наседка», был он человеком явно умным и знавшим свою перепуганную паству.
Должен сказать, что я лично этой эйфории поддавался туго. Прежде всего из-за слишком серьезного отношения к этим материям и к сталинщине. Кроме того, я человек словесный, и добровольно говорить о себе неправду было против моего существа. Для этого надо, чтоб разорвалась та мнимая внутренняя связь, которая в моем воображении существовала между мной и следствием. А когда она развалилась (о чем чуть ниже), основания для суперправдивости вообще отпали. Я просто больше не видел причин терзаться тем, что не хочу участвовать в их кознях против меня же.
Но продолжу о камере. Конечно, я не знаю, как все эти люди вели себя в кабинете следователя. При мне впечатлениями делился только математик Минухин, который, судя по всему, программу помощи следователю выполнил и перевыполнил. Кстати, следователь у нас с ним был общий — капитан Бритцов.
Какое именно некондиционное высказывание Минухина в частном разговоре (больше он ничем не занимался) послужило причиной его ареста, я не знаю. И, судя по всему, он тоже не знал. Но следователь стал прохаживаться по его биографии с целью выудить из нее что-нибудь «ценное». Советской власти было всего тридцать лет, с окончания Гражданской войны прошло еще меньше, а со времени разгрома оппозиций — всего ничего (хотя мне казалось, что все это «дела давно минувших дней»).Так что биография почти каждого сорока пяти-пятидесятилетнего советского человека представляла большие возможности для оформления дела. Набрели на период от февраля до октября девятьсот семнадцатого. В этот период подследственный кончил гимназию и готовился в университет. Поживы вроде никакой. Но это если смотреть обывательски. А если профессия состоит в том, что ты обязан состряпать обвинение, все-таки, хотя бы на первый взгляд, не лишенное правдоподобия, то эта простая картина становится не столь простой, и у тебя «возникает» догадливый вопрос:
— На каких позициях вы стояли в период между Февралем и Октябрем?
Вопрос почти беспроигрышный. Если кролик тогда склонялся к большевикам, то наверняка завел связи с ныне разоблаченными «врагами народа». Если же нет — следователь из «Краткого курса» знает, что во время Февральской революции в России было всего двадцать тысяч большевиков (на самом деле всего несколько сот, а в Петрограде всего человек сто пятьдесят), так что у большей части интеллигенции и даже всего населения рыльце в пушку — про любого можно написать, что «стоял на небольшевистских позициях»…
Минухин ответил, что ни на каких позициях не стоял, ибо политикой не занимался, а готовился к университету.
— Но неужели вы ни с кем не встречались, не бывали в молодежных компаниях? — задает невинный вопрос Бритцов.
— Как же, бывал… Мы там танцевали, ухаживали за девушками.
— Но неужели совсем, да еще в такое время, не разговаривали о политике? — гнет свое следователь.
И Минухин теряется. «Совсем» — это выглядит неправдоподобно.
— Почему совсем… иногда разговаривали… Но редко… Мы не этим интересовались, — правдиво исповедуется неизвестно в чем Минухин.
— А к какой партии вы в этих разговорах склонялись? — дожимает Бритцов.
— Да ни к какой…
— Ну а все-таки — чаще к какой? — не унимается Бритцов. И, верный заветам «наседки», Минухин предается излишним уточнениям.
— Чаще, как мне теперь помнится, к меньшевикам… Но мы вообще редко говорили об этом… Я хотел быть математиком.
Но все это уже неважно. Ответ Минухина записан Бритцовым четно и ясно: «В период между Февралем и Октябрем я стоял на меньшевистских позициях и посещал молодежные меньшевистские собрания». Это соответствует советскому мифу. Думаю, Бритцов мог не понимать, что смешно и патологично привлекать человека к ответственности за то, что он думал тридцать лет назад (понимания того, что человека вообще нельзя привлекать за мысли, я у него, тогдашнего, не требую), но что Минухин действительно в 1917-м не стоял ни на каких позициях, он, наверно, понимал. Но понимал он и то, что ему необходимо закончить дело, поместить Минухина на надлежащее место. И соответственно действовал. А верный духу своей камеры Минухин подписал и этот вариант своих воспоминаний… И уж конечно, признался во всех реальных и приписанных высказываниях, а также согласился с их фантастическим истолкованием. Но следователь на этом не останавливается и развивает упех: «А кроме того, я лелеял террористические замыслы против наших вождей», — вносит он в протокол уж совсем от себя.Тут в оглушенном сознании подследственного просыпается слабое ощущение реальности, и он начинает протестовать:
— Но я ведь этого не говорил…
— Да это чепуха… Для проформы…
И Минухин, чтоб не доставлять затруднений следствию, подписывает и эту глупую и опасную клевету на себя.
На следующем допросе Бритцов, как бы между делом, роняет:
— Да ты ведь, гад, еще и террорист!
— Как террорист?
— Ты ведь сам подписал.
— Вы ж говорили, что неважно.
— Я тебе покажу «неважно», вражина!.. Террорист! — и «неважно»…
Вот так и получился у Бритцова «трудовой успех» — обезвредил «меньшевика и террориста». Правда, это несовместимо — меньшевики никогда не были террористами, но кого это интересовало? По советской мифологии оба эти слова — знаки дьявола, доказательство преступности индивидуума. Да и мелочь это по сравнению с тем, что Минухин вообще не имел отношения ни к тем, ни к другим, но сознался. Как он грустно и все же не без некоторой гордости говорил в камере: «Я сознался на 180 процентов».
Ирреальности происходящего противостояла только ирреальность снов. Правда, спать можно было только от отбоя до побудки — с десяти вечера до пяти утра. Если кто-то засыпал днем, надзиратели его будили — иногда встряхивая за плечи, чаще щелкая замком, очень громким… Все это описано многими. Режим использовался и как пытка: человека всю ночь держали на допросе, иногда и не допрашивая, просто не давая спать, а утром возвращали в камеру, где не давали спать на общих основаниях. Ко мне этого не применяли. Ночью меня вызвали только один раз, а потом дали отоспаться — это было во власти следователя. Так что в принципе я от недосыпа потом не страдал. Но в первые дни меня все время тянуло в сон, точнее, к снам, как, вероятно, наркомана к наркотикам. Во сне я опять оказывался в общежитии, в нашем подвале и рассказывал ребятам, какой бред мне приснился. Но потом я просыпался, и бред оказывался явью. Часто сны были многослойными. Из камеры я попадал в общежитие, а оттуда опять в камеру. Но и это оказывалось сном, я вздыхал с облегчением, но в конце концов, естественно, опять просыпался в камере. Иногда меня будил надзиратель — вышеозначенным способом.
Иную роль играли книги… Слава Богу, на Лубянке была большая библиотека из конфискованных книг. Давали нам все, кроме, как ни странно, произведений классиков марксизма-ленинизма, в том числе и самого Сталина — во избежание, как мне объяснил капитан Бритцов, провокационных толкований. Там я прочел много из Достоевского, полностью «Дневник писателя», «Жана Кристофа» и многое другое. Когда я пришел в эту камеру, я застал там тома «Войны и мира». Меня по понятным причинам читать не тянуло. Но однажды я совершенно машинально взял в руки один из томов и открыл его на случайной странице. И тут же полностью погрузился в мир этого романа. И дело даже не в том, что я не мог уже от него оторваться-просто я опять начал жить. Слава Богу, что наши мучители не понимали этого исцеляющего воздействия хороших книг.
Но сны снами, книги книгами, а жизнь текла своим чередом — повторять бессмыслицу, брать на себя несуществующие вины я все равно не хотел и не мог. Тем более что в моем отношении к следствию произошел переворот. Случилось это на одном из ближайших допросов. Был собран целый консилиум из следователей группы. Отличался он от врачебного только одним — решали не как лучше спасти «пациента», а как верней его погубить Но все было зря — убедить меня так истолковывать свою деятельность, как им хотелось, было невозможно. Но и возражая им, я думал, что они в самом деле хотят разобраться. И вдруг один, кстати еврей (это я для тех, кто верит в тотальную еврейскую солидарность), спросил меня:
— А старые, неправильные стихи ты когда-нибудь кому-нибудь читал?
Поскольку я иногда их читал (допустим, для демонстрации пройденного пути), то сказал, что да, иногда кой-кому читал, но с соответствующими объяснениями.
И тут этот шибко находчивый живчик как-то особенно самодовольно подмигнул Бритцову: «Дескать, что же ты смотришь — разрабатывай жилу» — и этим открыл гораздо больше мне, чем кому бы то ни было. После этого нужные им «признания» из меня можно было бы вытащить только пытками. Вопреки всем своим взглядам я ясно увидел, где нахожусь. Увидел, что они хотят не разобраться, а найти зацепку для обвинения, для порученного им «оформления» дела. Увидел то, что большинство людей страны при любых взглядах понимало изначально… И это был первый шаг к просветлению — я решил себя от них защищать.
Итак, протокол о том, что иногда читал старые стихи, я по инерции подписал (слово не воробей), о чем тут же пожалел. Но потом я взял это признание назад — дескать, вспомнил, что такого никогда не было. Правда, я вообще заявил, что отказываюсь от показаний. Бритцов сказал, что я, собственно, ничего и не показал, насчет чтения старых стихов как-то странно добавил, что мне этого никто и не предъявляет. Видимо, он тогда уже знал, что лагеря я избежал.
Но произошло это не благодаря его симпатии ко мне или правильности моего поведения, а пришло сверху, благодаря заступничеству Ф. Е. Медведева, о котором я уже писал и которое удалось только из-за редкого стечения обстоятельств. Поэтому я сейчас рассказываю не о своей героической борьбе со следствием, которой не было, а о своих психологических реакциях на дичайшие обстоятельства.
Я уже говорил, что большинство встреченных мной следователей, творивших подлости по долгу службы, природными подлецами не были. Но однажды я видел и настоящего подлеца. Правда, он не был следователем.
Прежде чем рассказать о нем, я считаю, что надо, наконец, рассказать о спасительном для меня демарше Медведева. Я узнал о нем только в 1989 году, когда впервые приехал из эмиграции в Москву. На одном из своих вечеров я сказал между прочим, что благодарен следователям, которые устроили так, что я попал не в лагерь, а в ссылку. Кому-нибудь это покажется смешной малостью, а мне спасло жизнь. Эти слова были приведены в репортаже, на следующее утро напечатанном в «Советской России», а днем, прочтя этот репортаж, меня разыскал Федор и по телефону сказал, что я ошибаюсь, что спас меня он и что надо встретиться.
Вот эта история.
Моя мать приехала в Москву хлопотать обо мне. Кто-то из моих друзей сказал ей, что у меня есть в МК такой влиятельный приятель, и она к нему пошла. У меня с Федором действительно были хорошие дружеские отношения. Часто он меня выручал из нелепых ситуаций. Я его любил, но всегда относился как к старшему. Мы любили встречаться, на его службе и дома, и разговаривать, но это случалось хоть и регулярно, но не слишком часто — ведь он был человек занятой, да и меня многое увлекало. Иногда я ему звонил, но если ничего не случалось, это тоже бывало не каждый день. Так что отсутствие звонков в течение некоторого времени не могло его насторожить — он долго ничего не знал о моем аресте. И когда моя мать позвонила ему снизу, из бюро пропусков, он удивился. Дальше его рассказ:
— Я спустился к ней, поздоровался. Она сказала: «Я мать Наума». Я сразу понял, в чем дело, потому что — зачем бы она ко мне пришла? Но спрашиваю: «Что с ним?». Она говорит: «Плохо». И рассказывает. Я ей сказал: «Поймите меня правильно. Я тут ничем, ну совсем ничем не могу помочь. Я его знаю, люблю его, ему верю, но ничего не могу сделать».
От себя добавлю, что он говорил чистую правду. К Сталину вхож он не был, а любой другой тут был бессилен. Но вмешалось Провидение.
— Ты будешь, Наум, смеяться, но я не знал, что за нами (работниками МК КПСС. — Н. К.) тоже следят. Однако следили и засекли. На следующий день прихожу я на работу, звонит мне Олимпиада Васильевна Козлова, секретарь МК по пропаганде, у которой я работал помощником. Женщина она была хорошая, образованная и умная, потом она была директором Плехановского института. Так вот звонит она мне и говорит: «Федор Елисеевич, зайди ко мне, пожалуйста».
Захожу, а она:
«Вот, Федор Елисеевич, товарищ хочет с тобой поговорить».
А товарищ этот — начальник Управления МГБ по Москве и Московской области генерал Горгонов — спрашивает:
«Вы знаете такого — Манделя?»
Я отвечаю:
«Да».
«Что вы можете о нем сказать?»
«Что он честный, идейный, преданный нашему делу, талантливый человек».
В общем, только хорошее.
«Вот как! — говорит Горгонов. — А что вы можете сказать об этом?» — и сует мне листок с твоим стихотворением, забыл каким. Я прочел и спрашиваю:
«А конец где?»
«Какой конец?» — он даже опешил.
«А тут еще конец есть. Не знаете? Сейчас принесу. У меня есть папка с его стихами».
Пошел, принес папку, достаю стихи, показываю: «Вот эти стихи полностью, а не урезанные! Видите!» Тот прочел, молчит. Ну, тут я разошелся:
«Что ж это вы делаете!- кричу. — Клеветникам, завистникам всяким, подлецам верите, а талантливого честного человека в тюрьму сажаете. Если так пойдет, кого вы тогда охранять будете?» — И пошел — возмутило меня это.
«Ну ладно, ладно… Посмотрим… Папочку вашу я заберу с собой…»
А я ему:
«Расписку давайте!»
«Расписку? Зачем?»
«Ну как же. Раз у вас там концы у стихов пропадают».
Тут уж и Козлова вмешалась:
«Ну что ты, Федор Елисеевич, какие расписки».
В общем, расписки он мне, конечно, не дал, а папку унес. Остались мы вдвоем с Олимпиадой Васильевной.
«Никогда не знала, что ты такой, Федор Елисеевич! Здорово ты ему выдал! Но разве можно с ними так разговаривать?.. Ну, ладно. Теперь иди в свой кабинет и самообыщись! Чтоб у тебя ни бумажки сомнительной не осталось».
Дня через два меня встретил в коридоре Горгонов и сказал:
«Ну, уж не такой твой Мандель ангел, как ты рисуешь, но в лагерь он не поедет — поедет в ссылку».
Вот и все, что рассказал Ф.Е. Медведев, в прошлом партийный работник и всегда замечательный и достойный человек. Те, кто думает, что в тех условиях они сами легко вели бы себя так же или даже лучше, не понимают, что произошло с нашей страной и, следовательно, в каком мире они живут. А история эта говорит о многом. В частности, о том, что все, даже исполнявшие роль угнетателей, были угнетенными.
Ведь разговор о необходимости самообыскаться происходил, между прочим, не на диссидентской квартире, а в МК КПСС, в идеологическом центре. Между людьми, всецело преданными строю и лично товарищу Сталину. Чего им было бояться? Однако боялись. Ведь и я тогда был таким же. Или почти таким же.
Этот разговор Федора с Горгоновым имел колоссальное значение для моего дела.
Но перед встречей с упомянутым выше настоящим подлецом я о нем ничего не знал. Произошла эта встреча так. Во время одного из допросов открылась дверь и появился он — ни его имени, ни звания я так и не узнал. В сопровождении еще одного человека, показавшегося мне знакомым. Тем не менее этот моего внимания к себе не привлек. Оба прошли и уселись с внешней стороны приоконного стола, как раз против входа. Главный был одет с иголочки: дорогой черный костюм, белая рубашка с расстегнутым воротом, был он широкоплечим, крепким. Лицо его тоже было красивым, портило его только какое-то порочно-жестокое выражение наглости. Он с ходу и сразу напористо потребовал, чтоб я ему назвал всех своих друзей. Когда их оказалось слишком много, перестал записывать и потребовал, чтоб я назвал наиболее близких. На что я ответил, что они все мне близки, что их у меня гораздо больше и что все они настоящие советские люди. Как и я сам. Это его взорвало. Но он стал не столько опровергать меня, сколько уверенно обещать лагерь. Ему это было приятно. Он только упорно не вдавался в рассмотрение вопроса: «За что?» А его, как я понял, ведавшего агентурным отделом, это касалось больше, чем всех, — ведь именно через него кто-то, до сих пор мне не известный, устроил мне это приключение. Он явно злился, что с моим делом не все клеится. По-видимому, эта встреча имела место уже после заступничества Медведева. И поведение его было реакцией на то, что он получил втык от Горгонова, попавшего из-за него в глупое положение.
И вдруг в эту перепалку вмешался второй, стал меня обличать — что-то промямлил про то же «гулявшее» четверостишие, теперь уже и вовсе опровергнутое многими копиями стихотворения «16 октября». И я сразу узнал эту обиженно-агрессивную интонацию. Да, это был тот самый серый невзрачный из ЦДЛ. Он и здесь оставался невзрачным. И глупым — при случае он еще уличал меня стихами, написанными во славу Лубянки во время моего «романа с МГБ» (я их приводил раньше, рассказывая об этом «романе»). Надо сказать, что во время этих препирательств следователи молчаливо сочувствовали мне. И когда после его ухода я выразился о нем вполне откровенно, мне, конечно, возражали (положение обязывает), но очень вяло. Наверно, не только в их кругу, но и среди прямых уголовников есть люди, воспринимаемые остальными как подлецы и подонки.
Но следствие следствием, подлец подлецом, а сумасшедший дом в камере продолжался. Все твердили: «Надо сознаваться». Особенно приставали ко мне. При этом они мало что обо мне знали, но дело было не во мне, а в принципе. Голова у меня шла кругом. И однажды я подсел на кровать к одному из сокамерников, который казался спокойней и доброжелательней других, и тихо спросил его: «Что же мне делать?» И он мне так же тихо и осторожно (а как еще ему было разговаривать с таким идиотом, да еще в такой камере?) ответил: «Конечно, скрывать ничего не надо, но если не было, то, конечно, говорить неправды тоже не надо». Эта не только банальная, эта самоочевидная сентенция сберегла мне много душевных сил. Но какова обстановка, в которой такой разговор надо вести тихо!..
Этот человек вообще выделялся из общего фона. Фамилия его была Богданов, имя и отчество я, к сожалению, забыл. Он был братом знаменитого марксистского философа, обруганного Лениным в «Материализме и эмпириокритицизме» и — что было еще опасней для его брата — в «Кратком курсе истории ВКП(б)». Сам философ не считался преступником. Он, правда, после революции отошел от партии (поскольку был не согласен с ее политикой), но не боролся с ней, а ушел от политики вообще — жил до смерти в СССР и работал врачом. Так что вроде быть его братом хоть не считалось честью, но все же не было и преступлением. Тем более будучи не философом, а ученым-виноделом. Но это принималось во внимание только до сталинщины. А потом его положение стало весьма тяжелым — по ритуальным причинам прежде всего. Любой, кого ругал Ленин или Сталин, а тем более кто еще дерзал с ними не соглашаться, попахивал нечистой силой и подлежал искоренению вместе со всей родней. Так что о виноделе, брате философа-врача, в 1937 году не вспомнили только случайно. Теперь ошибку исправили.
Но были трудности с оформлением. Философ отошел от партии до внутрипартийных драк. Поэтому троцкистом, бухаринцем и т. п. он быть не мог, и гениальную статью «ЧСИР» (член семьи изменника родины) к его брату применить было нельзя. Был он к тому же беспартийным, следовательно, в оппозициях не участвовал. К моему появлению от всего, в чем его обвиняли, осталось только «хранение антисоветской литературы». Никакой литературы он «не хранил», просто плохо самообыскался в середине тридцатых, из-за чего у него где-то завалялся один-единственный экземпляр газеты «ПРАВДА» за двадцать седьмой, кажется, год, где были имена, а может, и статьи тогдашних вождей. Его и нашли при обыске, на нем теперь строилось все обвинение.
Он, естественно, не отрицал (что тут будешь отрицать?), только спросил у следователя:
— Неужели из-за этого случайно сохранившегося номера газеты вы стали бы меня арестовывать?
— Нет, — ответил следователь. — Из-за одного этого мы бы к вам не пришли. Но раз пришли и нашли…
Вот один забавный (для чтения) эпизод следствия. Откуда-то (может, сам сказал) им стало известно, что он в каком-то году присутствовал на дне рождения А.И. Рыкова у него на даче. А как было «точно установлено» на одном из московских процессов (от начала до конца фиктивных, но этого следователь и в самом деле мог не знать), именно на этом дне рождения состоялось окончательное оформление правотроцкистского блока. И:
— Что вы можете об этом рассказать?
— Я ничего такого не заметил.
— Как так, не заметили?
— Видимо, от меня скрывали… Я ведь не был в оппозиции.
— Да, но ведь они должны были куда-то удаляться для совещаний. Вы должны были это заметить.
— Но я не заметил… Видимо, очень хорошо конспирировались. А таких, как я, использовали для камуфляжа…
Как уже было сказано, в этой камере я пробыл недолго. Однажды меня вызвали, вывели, посадили в бокс, куда скоро принесли и собранные сокамерниками мои вещи. Потом меня опять повели сложными путями и ввели в другую камеру.
Об этой камере тоже можно рассказывать много. Хотя и она не была главной в моей эпопее, колорита в ней хватало. Здесь кроме меня сидело четыре абсолютно непохожих друг на друга человека. Был в ней потомственный и рафинированный интеллигент, искусствовед, специалист по народному орнаменту, доцент МГУ Василенко (к сожалению, я забыл его имя и отчество), арестованный за слушание «террористической» повести Даниила Андреева (по этому делу схватили многих).
А рядом — сионист из Западной Украины, во время войны капитан Советской Армии, командир батареи. Сидел он за то, что занимался переправкой евреев, в основном, как и он сам, из западных, бывших польских, областей нашей страны через границу — в Польшу, тогда еще не совсем «народную», откуда они могли ехать в Палестину (Израиля еще не было). Можно, конечно, спорить, что более преступно — не пускать людей или их переправлять, но это был единственный из встреченных мною людей, которому инкриминировали то, что он действительно делал. Сидел в этой камере еще московский инженер Алексей Яковлевич Иванов — «за язык», о нем после. Но самой колоритной фигурой был управдом (как его звали, я не помню), арестованный за «дачу взятки милиции». Дело было чисто уголовным, но поскольку милиция тогда была подчинена МГБ, а МГБ делами своих работников занималось всегда само, он и был арестован органами МГБ по всем их правилам. Захватили письма, фотографии и прочий материал для компромата и доставили его со всем этим на Лубянку.
Но дело-то было не лубянское, совсем другое. И возникали комические ситуации.
— Это кто? — грозно вопрошал следователь, предъявляя подследственному «обнаруженную» на его квартире фотографию женщины.
— Это? — притворно напрягал зрение управдом. — Это б…дь.
— А это кто? — следователь предлагал следующую.
— А это вторая, — следовал спокойный ответ.
Следователи МГБ вести нормального следствия не умели и просто не знали, что с ним делать. Пробовали запугивать, но обвиняемые по таким делам были менее бесправны, чем мы, и управдом грозил написать жалобу прокурору. Конечно, просто было бы доказать, что он враг народа, и дело с концом, а уж к этому они бы его вынудили. Но, во-первых, тут надо было не вынудить, а узнать, а во-вторых, кто бы им дал раскрывать антисоветчину в самом МГБ?..
Душой камеры был Алексей Яковлевич Иванов, московский инженер. Человек уже лет пятидесяти, невысокий, коренастый, он умел совершенно естественно создавать вокруг себя ощущение уюта и прочности. Даже здесь, в камере.
Сел он за разговоры. Он тоже считал, что надо в чем-то сознаваться, но не из истерической верности, а просто потому, что иначе не отделаешься. Только делать это надо по-умному — чтоб признаться добровольно, но как можно меньше на себя наговорить и других не затянуть. Так он и вел себя. Кстати, это не так просто: раз сознаешься, что говорил, то — кому?.. Теперь его дело было уже закончено. От многих приписываемых ему высказываний он сумел отбиться. «Чистосердечно сознался» он только в том, что сказал в разговоре: «Черчилль умный человек» и что «восхвалял зарубежную технику». Тем не менее статья 58, пункт 10 (антисоветская агитация) осталась и при закрытии дела. Но он был доволен, считал, что все свел к минимуму, и радовался, что никого не погубил. Алексей Яковлевич добровольно назвал и тех, с кем он вел свои недозволенные разговоры — двух стукачей (которых определил по ходу допроса) и двух покойников.
Политикой он, естественно, никогда не занимался, но при всех властях трепался. При всех властях сходило, при Сталине — не сошло. Но «трепаться» он продолжал и в камере:
— У них на знамени написано: «Борьба!» — вот и борются с ветряными мельницами, — сказал он мне однажды (фраза эта «весила» гораздо больше, чем то, в чем он «чистосердечно сознался»). Вообще обстановка в этой камере была прозаичней и легче, чем в предыдущей. А зять его служил в МГБ.
— Что ж это вы, Алексей Яковлевич, зятя подвели? — спросила его секретарша какого-то начальника, к которому его водили.
— А я к зятю не имею никакого отношения, — отвечал Алексей Яковлевич. — Мы с ним и не видимся почти.
Вряд ли это помогло зятю.
Человек Алексей Яковлевич был не только складный и уютный, но и вообше жизнелюб. И кроме того, любил дурака валять — оттого и трепался при всех режимах.
Любопытен, например, такой его рассказ, относящийся к временам Первой мировой, когда он был вольноопределяющимся в Москве. Однажды, находясь в увольнительной, он не отдал чести шедшему навстречу жандармскому генералу. Сделал он это вовсе не из принципа (лишних приключений он никогда не искал), а потому, что одет был не по форме. Вечер был дождливый, он — была ни была — натянул на сапоги галоши. А тут генерал. Он вовсе не бунтовал — просто хотел прошмыгнуть незамеченным. Не вышло. Генерал его заметил, и именно из-за неотданной чести.
— Господин вольноопределяющийся! Попрошу вас подойти ко мне.
Тот повиновался, по пути, кажется, незаметно сбросив галоши.
— Почему не отдаете чести?
— А я, — рассказывал Алексей Яковлевич, — возьми да и бухни: «А вам не полагается».
— То есть как не полагается? — опешил генерал. — Да вы устав знаете?
— Так точно! — глядя честными глупыми глазами, доложил вольноопределяющийся. — В уставе сказано, что нижние чины при встрече обязаны отдавать честь всем офицерам и генералам армии и флота Его Императорского Величества. А вы ни к армии, ни к флоту не относитесь.
— Ах вот как! По возвращении в часть доложите вашему фельдфебелю, что я вам дал трое суток гауптвахты.
— Есть! — отрапортовал наказанный. И по возвращении в часть доложил. Но как!
— У нас был порядок, — рассказывал Алексей Яковлевич. — Всех, кто был в увольнении, на другое утро выстраивали, и фельдфебель (а он меня любил) выяснял, не было ли у кого каких происшествий и нет ли вопросов. И тут я полез с вопросом.
«Господин фельдфебель, мы обязаны отдавать честь только офицерам и генералам армии и флота, а не, допустим, полиции?»
«Полиции? — возмутился фельдфебель — Ни в коем случае».
«А мне вчера встретился жандармский генерал… Я ему натурально чести не отдаю. Спрашивает: почему? Я объясняю: мол, вам не полагается. А он рассвирепел. Скажите, мол, фельдфебелю, что я даю вам трое суток гаупвахты. А за что, господин фельдфебель? Я ж не могу против устава?..»
Фельдфебель задумался, сказал, что, вообще-то, я прав, но случай сложный. Потом все вместе обсудили этот казус, пришли к мудрому решению, что хоть я и прав, но лучше на всякий случай в такой ситуации честь отдавать. А вопрос о том, чтоб мне сидеть на гаупвахте, даже не возник. Хоть я обо всем доложил.
Однажды ночью его вызвали. Он понимал, что для зачтения приговора и отправки.
— Прощайте, ребята, мучиться поехал — были последние его слова…
Таков был Алексей Яковлевич Иванов. Он был нормальным человеком, сохранявшим свою нормальность в любых обстоятельствах. В нашем веке это редко кому удавалось.
Полной противоположностью ему, а тем более управдому, был доцент Василенко — мягкий, интеллигентный, тонкий, добрый, деликатный, беззащитный человек. Следователи быстро нащупали эту его слабость и на ней играли.
— Ты кто такой? — спрашивали они его. От одного этого «ты» он терялся.
— Я доцент… — начинал он лепетать очевидное, но его грубо обрывали:
— Ты говно, а не доцент! — и хохотали.
Он совсем терялся. И подписывал все, что ему совали. В конце концов наподписывал на себя черт-те что. Спас его от этого (от чего, не знаю, но от более страшного, чем случилось) тот же Алексей Яковлевич Иванов:
— Что ж это вы! Умный, образованный человек, а что делаете? Немедленно пишите заявление следователю и откажитесь от всех показаний. Скажите, что были не в себе. Ну посадят вас в карцер (за отказ от показаний сажали в карцер. — Н. К.), надо вынести. А то ведь всю жизнь погубите.
Это внушалось ему не раз, не два, и Василенко в конце концов решился. Он вернулся с допроса, уже зная, что его скоро заберут в карцер. Сокамерники старались его подбодрить и подкормить. Как могли. И его забрали. Мы все очень беспокоились за него. Но, слава Богу, на следующий день он вернулся — следствие сдалось.
Как он относился ко мне? Не знаю. Может, немного побаивался — ведь я своих идиотских взглядов не скрывал, — но очень немного. Раз поддакнул какой-то моей глупости. А в общем всегда был откровенен. Однажды это стало причиной забавного диалога.
— Всегда, когда я проходил мимо этого здания, — сказал он, — у меня сердце екало от страха.
— А у меня совсем нет, — удивился управдом. — С чего вдруг? Я понимаю, мимо МУРа.
Мне сегодня не только стыдно той чуши, которую я думал и говорил, но и жаль, что я упустил возможность сблизиться со столь образованным и столько пережившим, несомненно очень интересным человеком. Ведь знал он бездну, и бездну именно того, что мне было потом так необходимо.
Думаю, что в этой камере стукачей не было. Ибо советскую власть в ней никто, кроме меня, не любил и в общем выражал это довольно открыто. Но при всей трезвости камера эта пребывала в уверенности, что ведется колоссальная работа по подготовке амнистии. На мои уверения, что Москва вовсе не переполнена слухами об этой работе, не обращали внимания. Старались обнаружить намеки в продуктовых передачах, которые получали некоторые из нас.
Вспоминается такой, например, эпизод. Василенко получил передачу. Его жена среди прочего прислала мужу половину копченого языка. И не кто другой, как сам Алексей Яковлевич, отличавшийся спокойной трезвостью, истолковал это как тайное сообщение: «Скоро будет амнистия — укороти язык и дождись ее». И все заулыбались. Дескать, а что? Вполне может быть.
Мне кажется, что меня перевели в эту камеру уже после Нового года. Обвинение, которое согласно закону полагается предъявлять через две недели после ареста, мне предъявили в срок, уже в 1948 году: статья 58, пункт 10 — антисоветская агитация («писал и читал среди знакомых стихи антисоветского содержания»).Сообщаю это для порядка, ибо в том же обвиняли меня с первого дня. Я себя, естественно, виновным не признал, что тоже ясно из всего, что я рассказал. К жизни камеры, к ее атмосфере это отношения не имеет. Рутина.
После того как увели Алексея Яковлевича, в камере стало тусклей. Жизнь в ней протекала вполне мирно, но атмосфера округленности и уюта, которой веяло от него, исчезла. Впрочем, жил я в этой атмосфере недолго — через пару дней вызвали и меня.
Естественно, я подумал, что на допрос, — время было вполне подходящее, дневное. Но отвели меня не на допрос, а в бокс. В боксе повели себя как-то странно. Туда ко мне принесли все мои вещи — и то, что было со мной в камере, и мою корзину со склада. Кажется, даже вернули под расписку отобранные при аресте деньги. Я боялся поверить, но, судя по всему, меня выписывали из тюрьмы. Тем более работник тюрьмы, отвечая на мой вопрос, сказал, улыбаясь: «Поедете в институт». Никакого другого связанного со мной института, кроме нашего Литинститута, просто не было. Наконец этот кошмар кончился! Сейчас меня повезут к своим, назад! Тогда человек, сообщивший мне об этом, уточнил мои перспективы: «Да нет, это в другой институт, на экспертизу».
Оказалось, что речь идет об институте Сербского — сработала статья из военного билета. Я не знал, что это за институт, но понял, что везут не на свободу. Тяжесть, которая не спадала с моей души со дня ареста, после минутного перерыва навалилась с новой силой и остротой. Потом эта тяжесть привычно, тупо и незаметно лежала на моей душе до самого конца ссылки. Я мог шутить, смеяться, по временам даже чувствовать себя счастливым. Но все это пробивалось, как ростки через асфальт, сквозь эту тяжесть, которая все равно неотступным соглядатаем присутствовала всегда.
С этим чувством я и сел в «воронок» (в Питере это называлось «черная Маруся», в старину — «тюремная карета»)… Я не помню, что было написано на этом «ворон-ке» — «Мясо», «Молоко», «Мебель» или «Хлеб». Помню, мазнуло по глазам чем-то неподходящим. Фургон долго колесил по Москве, по разным учреждениям тюремного ведомства — кого-то забирал, кого-то высаживал, — пока не оказался в центре большого двора, по виду больничного, у одноэтажного строения с крыльцом. По этому крыльцу меня ввели в помещение, напоминающее приемную районной поликлиники. С той только разницей, что там обычно народу много, а тут я был один, если не считать двух конвойных солдат — по-моему, срочной службы.
Меня усадили на скамейку. Я стал ждать. Казалось, просто записался на прием и жду своей очереди. Мимо сновали люди в белых халатах. Правда, быстро прошмыгнул, не поздоровавшись, мой следователь, капитан Бритцов, прошел мимо нас и свернул направо в коридор.
Ждал я сравнительно долго. Наконец меня вызвали, и конвоиры ввели в коридор, где скрылся Бритцов, и в нем уже — в первую дверь направо. Мы оказались в небольшом кабинете, где тем не менее было полно врачей, много интеллигентных лиц — из тех, какие составляли публику на вечерах «Молодой гвардии». Мой следователь в форме как-то плохо монтировался с окружающим. Впрочем, в возникшем разговоре (допросе? сборе анамнеза?) он никакого участия не принимал.
Мне стали задавать вопросы. Последовательности их я не помню. Но помню «профессиональный» вопрос: не замечал ли я, чтобы со мной или вокруг творилось что-либо странное? На это я с готовностью отвечал, что да, конечно. Лица присутствующих оживились профессиональным интересом. Ждали то ли симптомов болезни, то ли того, что я начну «косить», а они (были ведь, наверно, и такие) меня разоблачат.
— Конечно, много странного, — начал я. — В одну прекрасную ночь пришли люди, предъявили ордер и арестовали. После этого я сижу в тюрьме, меня таскают на допросы, задают странные вопросы о моей антисоветской деятельности, которой я не занимался, ибо всей душой уже давно стою за товарища Сталина… Все это очень странно.
Какие вопросы мне задавали еще, я не помню, но отвечал я на них очень охотно — я чувствовал себя опять среди нормальных, интеллигентных людей и был рад высказаться. Они тоже ко мне расположились. Я их, видимо, заинтересовал (и боюсь, отнюдь не с профессиональной точки зрения), да и просто расположил к себе. Но долго проявлять свой интерес они не могли, и конвоиры вывели меня в приемную. Через некоторое время опять прошмыгнул, не прощаясь, Бритцов, потом вроде и конвоиры исчезли.
Ко мне подошла женщина в халате, медсестра или нянечка. Я узнал, что решено было меня оставить на стационарное обследование, но льщу себя надеждой (сужу по людям, с которыми я имел дело), чтоб просто дать мне возможность прийти в себя.
Не оспоривая зловещей славы Института им. Сербского, хочу здесь заметить, что она не должна распространяться на всю его историю. Я пробыл в этом отделении (в основном для политических) около двух месяцев и считаю долгом засвидетельствовать, что люди, которые там тогда работали — врачи, сестры и санитарки, — не только не имеют к этому никакого отношения, но и просто были честны, гуманны и добры, как и надлежит медицинским работникам.
За одним, но, правда, громким исключением. Им был доктор Даниил Романович Лунц — тот самый, что потом прославился на весь мир своей выдающейся ролью в осуществлении психиатрического террора. Теперь его уже давно нет в живых — подлецы тоже умирают, — а тогда все его подвиги были еще впереди. Но впечатление он и в ту пору производил такое, что, когда его имя всплыло в связи с преступной деятельностью института, я сразу спросил: «А не зовут ли его Даниил Романович?» Я не знал его фамилии, только имя-отчество. С тем, кого я знал в 1948 году, это вполне вязалось. Как он вел себя? По отношению к нам, обследуемым, он был неизменно агрессивен и всем своим видом демонстрировал начальственную отчужденность. А вообще он был похож на загнанную, злобную крысу, готовую в любой момент укусить. Я слышал, что на пике своей преступной карьеры он был в частной жизни бонвиваном и душой общества. Мне трудно в это поверить — не могу представить, что злая крыса способна быть душой общества. Но все бывает. Говорят еще, что он уже при мне был штатным сотрудником ГБ, имел чин и форму.
Он жил в отделении особняком, и коллеги то ли его побаивались, то ли им брезговали. Впрочем, никаких отношений с ним у меня не было — раза два он на меня огрызнулся по каким-то незначащим поводам из глубины своей крысиной настороженности, и все. Но его не любили все — и «пациенты», и врачи. Он тогда был исключением.
Двух врачей этого отделения вспоминаю с особенной теплотой, как людей особенно благородных: главу отделения профессора Хаецкого и врача, кажется его заместителя, Пашу Ильиничну. Фамилия ее, по-моему, была Борецкая. Именно в разговоре с ней я однажды коснулся Даниила Романовича. Она сказала, что врачи отделения стараются быть гуманными. Я согласился, но отметил, что не все — вот Даниил Романыч выглядит иначе.
— А… Лунц…
Фамилию эту я тут же забыл, а теперь реконструирую по контексту. Запомнил, что она произнесла ее и не стала возражать. Правда, ничего и не добавила.
Они были настоящими врачами, докторами в традиционном смысле этого слова. Я думаю, что благодаря им и таким, как они, меня и оставили в институте, дали прийти в себя и оглядеться… Мне даже кажется (хоть они мне об этом не говорили), что они пытались спасти меня от Лубянки и ее последствий, но им это не удалось. Помню разговор с Пашей Ильиничной сразу после того, как было принято судьбоносное решение считать меня вменяемым, то есть вернуть на Лубянку. Она вызвала меня в свой кабинет, сообщила об этом решении (что тоже вроде не полагалось) и начала утешать — убеждать, что это если и не к лучшему, то и не к худшему. Что в психбольнице, рядом с подлинно больными, при отношении ко мне как к одному из них (что так или иначе отразилось бы на отношении к моим мыслям, стихам и высказываниям), мне было бы совсем не так легко. И этот хвост тянулся бы за мной повсюду, ибо «наш приговор неотменимей судебного, он — навсегда». Держалась она очень хорошо, но чувствовалось, что и она тоже подавлена.
Однако мы прервались на том, что милая женщина (сестра или санитарка) впервые привела меня в отделение. Мне здесь сразу понравилось. В отличие от тюремных камер двери палат были всегда открыты, и можно было свободно передвигаться по всему отделению, разговаривать с кем угодно. В палате, где меня поселили, жило еще три человека. Как ни странно, я не запомнил почти никого из них по имени. Об одном из них не могу сейчас почти ничего сказать конкретного, хоть вижу его перед глазами. Он худощав, лицо умное, доброе, простое, вызывающее доверие. Мы сидим на его кровати и разговариваем о чем-то серьезном. Но как звали, за что арестовали, о чем мы с ним говорили — испарилось.
Вторым соседом был почти мальчик по имени Казимир. Жил он в литовской деревне на границе с Польшей. Пас коров, одна перешла границу, погнался за ней и… «незаконный переход государственной границы СССР». Мальчик учился в школе, хотел учиться дальше. Что его ждало — не знаю.
Третий запомнился лучше — уж больно был колоритен. Прибыл он не из Лубянки, а из Бутырок, и не из политического корпуса (там был такой корпус — филиал Внутренней), а из общей камеры. О нем я помню все, кроме имени. Разумеется, то, что он рассказывал о себе сам. Было ему уже лет 35-40. Фронтовик, человек энергичный, веселый, «шебутной», на воле он, по его словам, работал директором ресторана. Обвинялся в чем-то вроде растраты. Сюда его привезли — так он утверждал, — чтоб проверить, действительно ли он способен выпить столь неимоверное количество водки, как утверждает. Почему-то следствию это было важно знать. С этой целью над ним производили болезненные эксперименты — вводили что-то в позвоночник. Он выдерживал. Из Бутырок он вывез бездну всяких диковинных историй о похождениях разных ловких людей. Сюжеты были всякие: головокружительные, романтические, плутовские, но конец был всегда одинаково эпичен:
— А потом его за ж… — и в Бутырку.
Морально-идеологическая сторона деятельности его героев его не занимала совсем. Каждый вертится, как может. А попал в Бутырку — пеняй на себя. При всей моей ригористичности мне этот бесшабашный человек был симпатичен.
В одной из палат обитал бородач, насчет которого все обитатели отделения были уверены, что он «косит». Почему — я не знаю. Просто он один в этой психбольнице вел себя как сумасшедший. Все звали его «Тоничка» — по имени жены. Потому что, когда ему приносили передачу, он бежал по коридору к двери, откуда выносили передачи, и кричал: «Тоничка!.. Тоничка!»
Полагали также, что он чует стукачей. В общих местах, в курилке, например, он вел себя вполне спокойно, но вдруг появлялся кто-то, кого он начинал гнать: «Пошел!.. Пошел!»
Бывали и такие сцены. Среди ночи «Тоничка» сидит на своей постели. Появляется нянечка:
— Тоничка, ты что не спишь?
— Суп жду.
— Так суп ведь будет в час дня, а теперь час ночи, — вразумляет няня.
— Ничего, я подожду, — успокаивает ее «Тоничка».
Даже если этот «Тоничка» и впрямь «косил», то есть симулировал сумасшествие, все равно он мне был симпатичен. Это тоже противоречило моему мировоззрению, но так было. Больше никого в симуляции не подозревали и как будто вообще относились к ней отрицательно, почти как к попытке уклониться от фронта. Но при этом ни один «пациент» не скрывал, что и сам был бы не прочь оказаться по документам невменяемым, хотя «тронутым» никто себя не считал. То есть «косить» не хотели, но были бы рады, если б оно как-то само «закосилось». И это понятно: сидели же все в основном ни за что, и любое освобождение любого из них было бы актом справедливости, избавлением от неправедной кары. А невменяемость была бы тут тоже выходом, не худшим, чем любой другой. Потом я узнал, что это было иллюзией. От лагеря невменяемость могла и избавить, но вернуть утраченную свободу — не могла…
Желающих водили на трудотерапию, в мастерскую, которая помещалась двумя, кажется, этажами ниже. Это вносило некоторое разнообразие в больничный быт. Там под руководством мастера мы занимались переплетным рукоделием — делали блокноты, тетради и тому подобное. Оттуда мы приносили чистую бумагу, которая нам очень была нужна и которой здесь разрешали пользоваться.
Я продолжил и закончил юношескую поэму «Утверждение», если можно сказать «закончил» о внутренне незавершенном произведении. Поэму эту я писал все годы студенчества и вот, наконец, «нашел время и место» ее закончить. Вряд ли ее текст сохранился в архивах МГБ — уж больно непрезентабельно выглядела рукопись. В моей внутренней истории поэма занимает значительное место.
Героем, прототипом или поводом этой поэмы был погибший на фронте ифлийский поэт Павел Коган. Но на жизнеописание и даже на воспевание его поэма не протендовала. О чем автор с наивной прямотой и самоуверенностью сообщал в первой же строфе вступления:
Я не искал ни разу тем,
Всегда во мне рождалась тема.
Он просто оказался тем,
Кого ждала моя поэма.
Дальше он прямо говорит о своем сходстве с героем:
Был беспощадный, трудный век,
И, века этого моложе,
Жил беспокойный человек,
Во многом на меня похожий.
Но суть замысла проявляется в конце вступления. Говоря о продолжающейся духовной близости его к этому образу, автор отмечает, что все происходит в условиях, когда
………………с грохотом зловещим
Прут в дверь по-новому теперь
Переосмысленные вещи.
Вот именно с высоты переосмысления и рассматривается все в поэме: по-новому — это в сторону приятия еще более неуклонного идеократического этатизма.
Страна идет сквозь мрак и дым
И быть должна непобедимой.
И, значит, мало быть своим,
А надо быть необходимым.
Такое вот, значит, отношение к вещам, такое вот, значит, переосмысление по-новому… Если разобраться в смысле этих строк, то я воистину был достоин того места, где они писаны, — палаты Института им. Сербского и всех «точек», куда оттуда направляли…
…Когда в один прекрасный день меня вызвали в ординаторскую, я уже знал, для чего. Там меня приветствовал веселый и вполне доброжелательно настроенный сержант, начальник «воронка» (нормальный русский служивый), и мы поехали. Опять мы колесили по Москве, и часа через два я опять оказался на Лубянке. На этот раз мое воображение не поражали сменой «боксов», и довольно скоро я оказался в новой для меня тюремной камере № 60, которую я, собственно, и считаю «своей», ибо просидел в ней около полугода до объявления приговора — точней, вполне его заменявшего Постановления Особого Совещания при министре госбезопасности СССР.
Камера № 60
Камера № 60 встретила меня приветливо и дружественно. Второе водворение в нее вообще травмировало меня не так сильно, как первое. Тогда меня с кровью выдрали из самой жизни, теперь оторвали только от вспыхнувшей надежды вернуться в эту жизнь. И я, хоть ни с кем не советовался, укрепился в своем решении обвинению противостоять. По существу, мне по-прежнему нечего было скрывать, но я понял, что существо не имеет значения, что любая зацепка может перевесить любое существо. Это открытие — отнюдь не интеллектуальное достижение. Но оно было этапом на пути к освобождению от задуренности и самозадуренности, помогало не топить себя и других. Собственно насчет других у меня ничего не вымогали. Ситуация была чисто внутренней. Я ведь дружил со многими людьми, они вели разные разговоры, да и у меня самого иной раз могло сорваться нечто вроде шутки, приведенной Тендряковым:
А страна моя родная
Вот уже который год
Расцветает, расцветает
И никак не расцветет.
Я ее воспринимал как издевательство над халтурной пропагандой, и все ребята воспринимали так же. А как бы это выглядело на столе у следователя?
Ужас то отступал, то вновь перехватывал горло. Атмосфера камеры помогала мне не терять себя — с камерой мне повезло.
А неутомимым творцом этой атмосферы и вообще душой камеры был человек, фамилию которого я не запомнил, но зато помню целых два имени-отчества, русское — Алексей Михайлович и татарское — Амир Шакирович. Был он военным не очень малого, по-видимому, ранга, но, как и миллионы других в начале войны, попал в плен и на родину, кажется, вернулся недобровольно — тоже как миллионы других… Но советские невозвращенцы Второй мировой — особая тема. Алексей Михайлович был первым из таких, кого я встретил. Для меня это было испытанием. К кому, к кому, а к тем, кто сотрудничал с врагом, я, как и все мои товарищи, в основном фронтовики, относился непримиримо. И вот передо мной человек, который все-таки как-то, по-видимому, ладил с врагом (таким врагом!) и вот — не кается, не хочет возвращаться к нашей «сплошной лихорадке буден», а мне он вполне симпатичен и даже вызывает доверие. Оказалось, что одно дело — ригористическое отрицание «изменника», а другое — когда ты видишь его глаза, слышишь его голос, чувствуешь его жизнь и судьбу. И обобщения отступали, тем более что приведение их в порядок, как и разбирательство во всех остальных идеологических несоответствиях, я решил отложить на позже.
В чем обвинялся Алексей Михайлович и что делал за границей, я не знаю — он об этом не распространялся. Но сидел он давно, все здесь знал, и одно время я даже подозревал в нем «наседку», о чем, слава Богу, никому не говорил. В обстановку он вносил спокойствие и успокоение, в чем «фирма» отнюдь не была заинтересована. В дела сокамерников, как человек более опытный, вникал, но именно в «дела», в ход следствия, а не стремился что-нибудь выведать дополнительно. Давал иногда дельные советы, но никогда и никого не уговаривал клеветать на себя, а именно в этом нуждалась «фирма». В нем были качества подлинного вожака, руководителя, хотя никого он никуда не вел и никем не руководил. Просто чувствовал и понимал людей, находил к каждому свой уважительный подход, и это как-то успокаивало, создавало условия для общежития. Это была ежедневная и трудная работа. Изредка его вызывали на допросы, возвращался он взволнованный и возмущенно рассказывал о них, и тут минуя реальный смысл того, в чем его обвиняли, доводя до нас лишь формальную коллизию своих взаимоотношений со следователем. Особенно запомнилась мне одна его фраза: «А я ему говорю: «Все это так, гражданин следователь, но примите во внимание и истину»…»
Эта камера необычайно расширила мое представление о мире. Поначалу в ней, по-моему, не было ни одного перманентно советского гражданина. Кроме наиболее близкого к этой категории Алексея Михайловича здесь сидели только несоветские: два старых эмигранта — адвокат из Будапешта (как его звали, не помню), Константин Иосифович Коновалов, инженер-пищевик из Болгарии, и итальянец Филиппо Нери, облицовщик мрамора из Сицилии.
Обвинения у них были самые нелепые. Эмигранты — Константин Иосифович Коновалов и будапештский адвокат — обвинялись в «связи с мировой буржуазией». Похоже, в этом обвинялись все насильно репатриированные эмигранты «первой волны» (тогда еще такого термина не было). Формула эта, извлеченная из юридического обихода двадцатых годов, когда она тоже не имела смысла, но отвечала барабанному стилю эпохи, теперь была чистым анахронизмом — под нее подходил любой эмигрант. Как мог быть не связан с этим мистическим чудовищем юрисконсульт, работавший в крупных фирмах, или главный инженер пивзавода? Или даже рабочий, трудившийся на капиталистическом предприятии (других не было)?
Кстати, строго говоря, будапештский юрисконсульт к «белой» эмиграции не относился. Он не воевал против красных и даже не бежал от них. Он вообще выехал до революции, в 1916 году, в самый разгар Первой мировой войны. Просто потом, когда «все перевернулось», он счел за благо не возвращаться. Цель поездки была деловая, он сопровождал своего шефа, купца первой гильдии Сергея Ивановича Р-ва. Еще недавно он работал юрисконсультом Союзной Контрольной Комиссии по Венгрии, осуществлявшей союзный (на самом деле — наш) контроль над побежденной Венгрией. Кажется, он даже знал ее председателя, К.Е. Ворошилова. Однако Венгрия стала «страной народной демократии», комиссия закрылась, приобретенные знакомые уехали в Союз. И в один из ближайших дней после прекращения работы Комиссии он, выходя из какого-то банка, не обнаружил машины, которая должна была его ждать. Сидевшие в другой машине сказали ему, что шофера куда-то срочно вызвали, а им поручено его заменить. Он сел в эту машину и тут же почувствовал во рту кляп. Его связали, и машина на большой скорости устремилась к Ужгороду, где по прибытии его развязали и предъявили ордер на арест.
Всей тяжести своего положения, несмотря на приключение с кляпом, он не сознавал. Уже понимал, что теперь вернуться обратно в Будапешт ему не удастся, но наивно примерялся к жизни в Москве, соглашался на то, что придется с женой (которая к нему, конечно, приедет) жить в двухкомнатной квартире. Тесновато, но что поделаешь! — придется…
Но в наивности его иногда сказывался и отпечаток иного воспитания. Помню одну на вид забавную, но знаменательную психологическую деталь. Однажды он поделился с нами тем, что на следствии попал в трудное положение. Состояло оно вот в чем. Почему-то у реэмигрантов следователи подробно выспрашивали, так сказать, географию их биографии — где, когда и почему был и жил. Не обошла эта судьба и нашего юрисконсульта. Ответы обычно ни ему, ни другим не доставляли затруднений. Но он никак не мог объяснить следователю, почему он в таком-то году проторчал три месяца в каком-то европейском городе, допустим, в Вене. Это доставляло ему много неприятных минут, стимулировало «прозорливость» следователя: вот где настоящие конспиративные связи. А этот более чем земной человек, отнюдь не стремившийся к осложнениям, упорно запирался, что его самого очень расстраивало.
— Но понимаете, — говорил он мне, — в это время у меня был роман с женой Р-ва. Не могу же я компрометировать женщину.
Подумать только. Столько лет прошло, такие метаморфозы претерпели его жизнь и жизни вокруг него, а он по-прежнему думает о том, чтобы не скомпрометировать (где? перед кем?) доверившуюся ему женщину. Из уважения к этой его озабоченности я и не назвал полностью фамилию его патрона, хотя какое это сегодня имело бы значение!
Но другой «нахально репатриированный» эмигрант, Константин Иосифович Коновалов, относился к своему товарищу по несчастью без всякого умиления.
— Я таких знаю, — говорил он, — у них на нуждающихся русских копейки было не выпросить. Только о себе заботились.
Сам Константин Иосифович, безусловно, от помощи собратьям не уворачивался никогда. Но при этом говорил, что всегда сторонился русских колоний.
— Там сколько людей, столько партий, и все грызутся между собой.
Мне он очень нравился, Константин Иосифович. Учился он в Льеже, в колледже, на средства и под руководством отцов-иезуитов, которые требовали дисциплины, но вовсе не пытались перетянуть его в католичество. Кстати, там же с ним учился и мой бостонский друг, выдающийся физик-оптик, Олег Борисович Померанцев, один из самых благородных людей, встретившихся в моей жизни, богатой хорошими людьми. Он помнил «Костю» и даже показывал мне фотографию студенческой компании, на которой они были оба запечатлены. Потом Константин Иосифович специализировался как инженер-пивовар.
Был он, как и Олег Померанцев, человеком глубоко русским — в эмиграции это ходячее определение обретает смысл. По происхождению донской казак, он во время Гражданской войны учился в Кадетском корпусе где-то в Крыму, куда корпус эвакуировался вместе с Белой армией. Потом была знаменитая врангелевская эвакуация, о которой я знал только из сатирического описания Маяковского в поэме «Хорошо!», мало соответствовавшего реальности. Корпус в полном строевом порядке погрузился на указанный ему корабль, и вскоре вся эскадра двинулась к анатолийским берегам. Утром подошли к Босфору, где их ждала эскадра союзной Англии, ради выполнения союзнического долга перед которой многие эвакуирующиеся и вступили в Гражданскую войну. И сразу началась для них драма эмиграции… На английском флагмане был поднят приказ: «Спустить русские флаги». Положение казалось унизительным и безвыходным: получалось, что боевой эскадре противостояла эскадра транспортов. Вперед вышел хорошо вооруженный модернизированный русский крейсер и направил дула на англичан. Русская эскадра не сбавляла ходу. Драматизм нарастал. И тогда на английском флагмане был поднят другой сигнал: «Поздравляю с благополучным прибытием», и англичане расступились, давая проход. Инцидент был исчерпан, но солидарность с теми, кто и в несчастье оставался до конца верен своим обязательствам, — обнаружена.
Потом корпус был дислоцирован в разных местах. Какая-то часть кадетов окончила в Марокко или Алжире. Но до этого корпус разместили под Хайфой, в Палестине, бывшей тогда подмандатным владением Англии. Там однажды вместе с горячо любимым «батей» (полковником, начальником корпуса) перед строем кадет появился английский генерал.
— Good morning, cadets! — приветствовал он строй. По-видимому, из кадетов собирались готовить офицеров британских колониальных войск. Но кадеты — основательно или нет — видели свою судьбу иначе. Ледяное молчание было ответом. Генерал два раза повторил приветствие, результат оказался тот же.
— Что они у вас, глухие? — спросил он полковника.
— Да нет, — ответил тот и в свою очередь обратился к строю: — Здорово, кадеты!
— Здравия желаем, Ваше высокоблагородие! — дружно гаркнул строй.
Англичанин удалился. Корпус стали расформировывать. К.И. пошел ковать свою судьбу самостоятельно. Через Софию и, кажется, Белград он как-то добрался до Бельгии.
Интересны были рассказы К.И. о русской политической жизни в эмиграции, об ее многоликости. Политикой он не занимался, но политическими движениями и политической мыслью эмиграции интересовался очень. Оказалось, что существует великое разнообразие групп и партий. Одна, вполне монархическая, называлась даже «Вторая советская» — советская власть под эгидой дома Романовых. Был «Союз возвращенцев», рядом — «Союз невозвращенцев»… За этим кипением умов и страстей К.И. предпочитал наблюдать издали.
Во время войны он переехал на родину жены — в Болгарию, где тоже работал по специальности — варил пиво. Боюсь, что это его и погубило. Когда в Болгарию пришли его соотечественники, многие из них проявили глубокий интерес к его продукции, и он из-за этого стал в своем городке заметной фигурой. Сначала для солдат и офицеров, а потом и для бдительного СМЕРШа. Во всяком случае, через несколько месяцев после «освобождения» его схватили и привезли в Москву. Здесь он получил свои восемь лет и уехал в лагерь. Теперь он был привезен на переследствие — вряд ли для того, чтоб смягчить его участь.
Четвертым и последним, кого я застал в камере, был живой и смуглый человек, очень активно и заботливо помогавший мне устраиваться. И только когда принесли ужин и мы уселись за столом, я увидел, что он плохо говорит по-русски. Встал вопрос: кто он? За него словоохотливо ответил юрисконсульт:
— Филиппо — итальянец. У итальянцев свой способ ведения войны — они сдаются в плен. Когда они были союзниками немцев, они сдавались их врагам, когда перешли на другую сторону, стали сдаваться немцам. Филиппо относится ко второй категории, он сдался немцам, а русские его освободили.
В этом смысле ему очень не повезло. Ибо, будучи человеком естественным, он попал в мир, где естественного оставалось мало. И понять этого по неграмотности он не мог. А неграмотен он был чудовищно. Он не знал ни одного языка, даже итальянского, только dialetto ciciliano (диалетто чичильяно) — сицилийский диалект.
У себя дома он был облицовщиком мрамора. Потом его взяли на войну, и действительно он попал в плен к немцам и был освобожден нашими. Была создана целая итальянская часть, дожидавшаяся отправки на родину, ее разместили в Черновцах. И все должно было быть хорошо. Но Филиппо нашел себе в Черновцах «девочка-абреечка» и, когда часть отправили на родину, остался с этой девочкой в Черновцах, естественно, не поставив в известность никакие власти. Но потом то ли девочка ему надоела, то ли он ей, то ли ностальгия заела, но он решил возвращаться домой. Решение в его глазах совершенно естественное, личное, никого, кроме него, не касающееся. Как человек бывалый, он знал, что для въезда в Италию нужна виза, виза дается в посольстве, а посольство находится в Москве. Он и отправился в Москву, узнал откуда-то, что ambasado italiano (итальянский посол) с посольством временно размещается в Гранд-отеле. Приехав в Москву, он каким-то образом разыскал и отель, и посла. А тот, будучи осведомлен об СССР немногим лучше, чем сам Филиппо, выдал ему визу, объяснил, что ехать надо через Одессу (там сесть на пароход), и счел вопрос о возвращении Филиппо на родину исчерпанным. Что кому-то захочется задерживать этого сицилийца в СССР, ни одному здравому человеку не могло прийти в голову. Но здравости вокруг не было (а у кого была — скрывал ее). Ведь товарищ Сталин нацелил партию, страну и, уж конечно, органы на борьбу. И органы не дремали. Тревога, вызванная Филиппо, как я понимаю, началась еще в Москве. Как же! — неизвестный зашел в капиталистическое посольство! Что это, если не ЧП? После этого его из поля зрения уже не выпускали. Работали. Обнаружили, что он отправился на Киевский вокзал. Дело становилось все более серьезным — вокзалы ведь и существуют для заметания следов. Но «нас» он не обманет. «Мы» знали о нем все: он сел в одесский поезд, по дороге встреч ни с кем не имел — конспирировал, скотина! — а в Одессе отправился в морской порт и попытался покинуть пределы нашей страны — причем не имея советских документов! Тут «мы» и пресекли его подозрительную деятельность. Арестовали. И наткнулись на другое ЧП. Оказалось, что при попытке незаконно покинуть территорию СССР арестовали человека, которого на этой территории официально не было. То есть органы его проморгали. И тут уж хочешь не хочешь, пришлось делать из Филиппо шпиона. Тогда все начинало выглядеть достойно — «проморгали» превращалось в «раскрыли», упущение в апофеоз бдения. Работа большого количества работников и затраченные средства (о средствах, правда, никто не думал) не пропали даром.
Когда я появился в этой камере, из Филиппо уже несколько месяцев раскручивали шпиона, чему он яростно и обиженно сопротивлялся.
В камере был он очень доброжелателен и услужлив. Вызывали его редко, и время от времени он писал обращения к следователю (Signore excelence komissare! — Ваше превосходительство, господин комиссар!) или прокурору (Signore excelence procurore! — Ваше превосходительство, господин прокурор!), естественно, безрезультатные.
Были у него и странности. Почему-то он ни за что не хотел ходить на прогулки — думаю, что так проявлялась его депрессия. Так же не желал он бриться и стричься (процесс, производимый, если помнит читатель, одной и той же машинкой). Но если прогулка считалась делом добровольным, то стрижка головы и лица относилась к гигиене и была обязательной. Однако Филиппо на стрижку ни за что не соглашался. Почему он это делал, я и теперь не понимаю — он вовсе не стремился завести себе бороду. Но он на этом стоял. Необычность этого сопротивления ставила в тупик надзирателей и администрацию. Только один начальник смены однажды нашелся. После очередной стрижки, когда все мы, кроме Филиппо, уже прошли эту процедуру, появился этот начальник и объявил:
— Филипп, к комиссару!
Филиппо быстро собрался, он любил ходить на допросы, ему казалось, что там что-то выясняется. Минут через пять его вызвали, а еще минут через двадцать упирающегося Филиппо втолкнули обратно в камеру и поспешно заперли за ним дверь. Предосторожность была не лишняя, ибо, как только его перестали держать, он с яростным возмущением, потрясая кулаками и крича: «Satana!.. Diabolo!», бросился на запертую дверь. И только тут мы осознали, что он кругом побрит-острижен. Над его несчастьем все мы подшучивали, хотя относились к нему хорошо. Да и сами надзиратели не желали ему зла и относились скорей иронически-добродушно. Для любого другого его эскапады закончились бы карцером.
А вообще был он трогателен. Поскольку по средам и пятницам он, как добрый католик, мяса не ел, то все волокна мяса, встречавшиеся в супе (какое на Лубянке мясо!) использовал на бутерброды, чтоб съесть их в более скоромные дни. Так вот, этими бутербродами (а ведь и порции хлеба были отмерены!) он угощал других. Например, меня, когда я появился в камере. Но зато, когда я получил очередную передачу от матери (а она их передавала, сколько могла), он, после того как я угостил всех сокамерников, попросил лишний мандарин. Этот грузинский мандарин был для него живым воплощением Италии. Вообще при всей его малограмотности была в нем какая-то европейская, точней романская, грация и вот такое изящное благородство.
Когда поняли, кто он по профессии (облицовщик мрамора, облицовывал ступени в домах и дворцах), кто-то сострил, что ведь и Лубянка — дворец (палаццо), стало быть, здесь тебе и карты в руки, он грустно произнес:
— Да, палаццо… Палаццо!.. Палаццо дель Лубьянка.
— Филиппо, поедешь в Италию? — спрашивали у него.
— Ой, не скажи такой слово! — отвечал он грустно.
…Если мне не изменяет память, я рассказал обо всех, кого застал в камере № 60 при своем появлении там. А скоро я увидел первого власовца. Мы ведь тогда почти ничего не знали о Власове и власовцах: изменники, предатели, пособники нацистов — и весь сказ. И вот сидел передо мной такой изменник, по типу добряк, какими часто бывают умелые, крупные и сильные мужчины, смотрел добрыми глазами и рассказывал о себе удивительные вещи. И хотелось его слушать, а ненавидеть не хотелось. Имя, отчество и фамилию этого человека я, к сожалению, тоже начисто забыл — назовем его для удобства Иван Михайлович (я и впредь в таких случаях буду давать реальным людям выдуманные имена).
Иван Михайлович был высококвалифицированным человеком — паровозным машинистом. До войны машинистом депо станции Конотоп, а после — работал на Воркутинской железной дороге, принадлежавшей тогда НКВД. Оказывается, не всех власовцев сразу упрятали в лагеря, многих (какую часть, я не знаю) просто загнали в ссылку — на Воркуту, в Кузбасс, возможно, куда-нибудь еще.
Поразившая меня деталь — и до войны, и после нее Иван Михайлович работал очень хорошо, был стахановцем и передовиком производства. На Лубянку из ссылки Ивана Михайловича привезли не потому, что он был власовцем (власовцев вокруг было много), а по «открывшимся обстоятельствам».
Открывшимся обстоятельством было его пребывание во власовской школе пропагандистов в Дабендорфе под Берлином. Так что виток оказывался еще круче — от чествований под красными знаменами до враждебной этим знаменам пропаганды. Все так. Но ведь жил до войны этот стахановец на Украине, пережил «голодомор», и все, что он знал и видел, но что было задавлено страхом и пропагандой, легализовалось в сознании, когда он оказался в плену. Он рассказывал, что ведь и у немцев сельское хозяйство было в значительной степени социализировано, только более разумно. Бауэры хозяйничали сами, а молоко, например, по утрам выставляли за ограду, где бидоны подбирались специальными грузовиками. Они не имели права самостоятельно распоряжаться плодами своего труда (у них тоже была плановая экономика), но все у них скупалось государством, и, в общем, они были довольны. Словом (этого вывода он вслух не делал), все это разумней, чем у нас.
Курсантство свое в Дабендорфе он поначалу полностью отрицал, говорил, что служил — только в охране. Потом как-то плавно признал, что да, конечно, преподаватели школы иногда читали лекции и им, охране, но это только в порядке, так сказать, политпросвещения масс — пропагандистов из охранников не готовили. На этом он, по-моему, и стоял до того, как его забрали из нашей камеры. Не знаю, удалось ли ему удержаться на этой версии. О ней самой я тогда не думал, но сейчас, на расстоянии, задним числом я в нее не шибко верю, но искренне хотел бы, чтоб ему на ней удалось тогда настоять. Хотя бы потому, что в глазах советской власти быть пропагандистом враждебной стороны страшней, чем быть палачом.
Иван Михайлович много рассказывал о преподавателях этой школы, о людях, с которыми я лет через двадцать пять познакомился, а кое с кем и подружился. Хорошо помню, что он употреблял имена Осколовича, Поремского. Тогда эти имена для меня ничего не значили. Рассказывал он и о каком-то Роковиче, поджигавшем в начале тридцатых колхозные амбары и ловко уходившем от погони. Действия эти мне и теперь не представляются разумными. Но от Иван Михайловича, от первого, я услышал, что Вторая дивизия РОА генерала Буйначенко, в которой он служил, в последние дни войны поддержала народное восстание в Праге, выбила из города немцев и тем спасла его от запланированного уничтожения. Сотрудничество власовцев с врагом было не слишком сердечным. То, что рассказывал этот человек, было удивительным, сног-сшибательным, расходившимся со всем, что я знал и чувствовал до сих пор, но я почему-то сразу ему поверил — в смысле реальности сообщаемых им фактов. И сложность фигуры и положения Власова я тоже тогда впервые, конечно, еще не понял, но почувствовал благодаря Ивану Михайловичу.
Я был еще глуп, и дух мой, выражаясь языком Чеслава Милоша, был плененным, но все-таки человеческую невиновность таких, как он, я чувствовал. Лубянка учила.
Тема пленных была тогда на Лубянке «модной». Они были почти во всех камерах, о плене и возвращении были почти все рассказы. Несколько «пленяг» (словечко более позднего происхождения) прошли и через нашу камеру. Одного из них звали Сережей. Когда я думаю о нем, сердце мое наполняется теплом и болью. Хотя по взглядам он был антисемит. Теоретический, не определяющий общим своим убеждением отношение к живым, конкретным людям. Причем антисемитизм этот возник в плену и под воздействием гитлеровской пропаганды, хотя идеологии гитлеризма он остался чужд. Но он поверил пропагандистской фальшивке. Ему показали советскую газету со статьей Эренбурга. Газета выглядела подлинной, и статья была подлинной. Но в ней был подменен один абзац. Статья в духе всей нашей военной пропаганды призывала советских воинов прийти в Германию и отомстить. И поэтому подмененный абзац, где о пленных говорилось, что они предали родину и теперь объедаются в плену шоколадом и другими изысканными яствами, а советский воин призывался, придя в Германию, отомстить и им, выглядел почти естественно. И никакими доводами нельзя было убедить Сережу, что это подделка, противоречащая всей советской военной пропаганде, неустанно расписывавшей именно ужасы плена и страдания пленных, что Эренбург такого не писал, а если б сошел с ума и написал, то никто бы не напечатал, ибо описание блаженства в плену политорганы сочли бы пропагандой сдачи в плен (раз там так хорошо, то все и побегут). Ничто не действовало. Он был глубоко оскорблен и ненавидел Эренбурга, а с ним всех евреев. Но при этом был он человеком абсолютно светлым и обаятельным: широкое веснушчатое, почти мальчишечье лицо, спокойное доброжелательное выражение больших серых глаз, общее ощущение разумности… По профессии он был шофер-механик, и в плен в 1941-м завела его профессия — выполняя задание командования, заехал на своем грузовике туда, куда его послали, а там уже были немцы.
Это был не первый удар судьбы. Вот уж по ком история страны проехала всеми своими лемехами. В начале тридцатых его мать раскулачили. Именно мать, ибо отец, который в середине двадцатых считался зажиточным, давно умер. «Кулачка» эта четвертый год была вдовой и еле сводила концы с концами. Это было нелепо, но против разнарядки не попрешь. Нелепость была настолько очевидна, что ее даже не выслали, она просто ушла жить в соседнюю деревню, потом стала работать в колхозе, а Сережа, выучившись на шофера, уехал в Москву. Оттуда и ушел на фронт, фактически в плен.
В плену он работал на заводе, обтачивал детали. Его сменщиком был пожилой немец, квалифицированный мастер. Сережа ему понравился с самого начала. Он часто даже приносил ему из дому что-нибудь поесть. Но главное, в первый же день он объяснил Сереже правила игры: Сережа должен за смену обтачивать восемь деталей, а сам он, как немец, будет обрабатывать десять. И генуг. Немец этот явно не питал теплых чувств к Гитлеру. Так они и жили довольно долго, пока, на их горе, не прибыл с Украины какой-то стахановец-доброволец и в первый же день обработал двадцать деталей. Немцу был большой втык, и потом он говорил Сереже, ругая нового коллегу:
— Плохой человек. Никакой солидарности.
Но это еще не было бедой. Беда пришла примерно в марте 1945 года, когда война шла уже к концу. Сережа случайно сломал станок. Ему грозил трибунал за саботаж и расстрел. Чтоб избежать этого, он подал заявление в разведшколу. И тогда — в марте 1945-го! — был в нее зачислен. Естественно, он понимал, что закончить эту школу уже не успеет. Думаю, что и немцы это понимали, но тоталитарная машина продолжала работать — такое понимание называлось пораженчеством. В конце концов вся разведшкола — она в основном состояла из русских — поднялась и в полном боевом порядке вместе с командованием ушла в Швейцарию, где была интернирована. Сережа стал работать у бауэра. Бауэр не мог нахвалиться на нового работника и хотел даже выдать за него свою дочь.
Но Сережу манило домой. Его уговаривали не губить себя, но он подал заявление и вернулся. При проверках рассказал обо всем, кроме как о разведшколе. Вернувшись, стал работать в гараже возле Парка культуры. Все шло хорошо. Но через год-полтора вдруг пришел некто и попытался договориться с ним о ремонте швейцарской машины, привезенной будто бы из Германии. Сережа ответил:
— Да бросьте вы… Я ведь знаю, откуда вы…
И скоро, конечно, Сережу арестовали. Когда спросили, почему он скрыл от репатриационных властей, что учился в разведшколе, ответил прямо:
— А хотел немного дома на свободе пожить.
И вот официальный советский портрет Сережи: кулацкий недобиток, из ненависти к советской власти добровольно сдавшийся в плен к немцам вместе с доверенным ему Родиной грузовиком, укреплявший германскую военную мощь работой на заводе, за два месяцы до крушения Германии, когда ее гибель была неминуема, добровольно пошедший в их разведшколу — чтоб и дальше как можно больше вредить советской власти…
Разумеется, я не читал этой характеристики. Но вряд ли та, которая была приложена к делу, пошедшему в трибунал или ОСО, сильно отличалась от придуманной мною.
…В камеру приходили разные люди и быстро обживались в ней, осваивались, успокаивались (если с воли). К сожалению, как уже неоднократно убеждался читатель, меня с годами стала подводить память на имена.
Так я не помню имени-отчества своего коллеги, литератора Сименса. Фигура эта в высшей степени любопытная. По происхождению он был швейцарцем, предки которого в незапамятные времена поселились в Одессе. Это сбивало многих с толку. В ордере на арест у этого спонтанного остроумца (потому и сел) в графе «национальность», как по заказу, значилось: «щвейцарец (или еврей)». Вот как получается: это я помню, а имя-отчество забыл. Что ж, назову его для удобства Артуром Петровичем. Главной его бедой, на что он мне часто со смехом жаловался, было спонтанное, а следовательно, неконтролируемое остроумие. Он и в камере острил, и иногда весьма рискованно, но не намеренно, а по ходу разговора. Каждый раз сокрушенно отмечая: «Вот видите!», но продолжал в том же духе. Он говорил, что самим складом ума в такое трудное время (права «времени», искренне или нет, не ставились под вопрос) осужден на посадку. Мои взгляды, мое отношение к «времени» он, похоже, искренне разделял, как почти вся искавшая объяснений тогдашняя интеллигенция, вместе со мной он «с глубиной» и вряд ли притворно ругал троцкистов. Кроме того, он принес в камеру информацию о первой (не 1949-го, а еще только 1948 года) волне антикосмополитской кампании. Мы оба пытались что-то в ней понять и как-то ее осмыслить (сиречь оправдать). Рассказал Артур Петрович, что во время этой кампании прозвучали и антисемитские нотки, но мы оба сочли, что кто-то под шумок использовал эту нужную (кому и зачем?) кампанию для проявления своих низких инстинктов. Вопрос, почему им раньше не давали, а теперь дали это делать, нам старательно в голову не приходил.
Так что наши с Артур Петровичем беседы в камере № 60 были вполне типичны и для многих на воле.
Вообще же тюрьма, хоть и в недобрый час, расширяла мой кругозор, она сводила меня с людьми, с которыми я вряд ли бы встретился иначе. Один из них, имя, отчество и фамилию которого я опять-таки забыл начисто, но назову здесь Алексей Алексеевич, обладал редкостной для человека того времени ясностью понимания происходящего. В отличие от всех сидевших в камере, был этот человек открытым и законченным антисоветчиком, чего не скрывал и от следствия. «Работники органов», как я уже говорил, были специалистами больше по «потенциальным противникам», чем по реальным. Правда, в 1934 году ГПУ как-то вышло на него и посадило, но соседи показали, что он возмущался гитлеровскими погромами и делом о поджоге рейхстага, и это в те «идиллические» времена (до убийства Кирова) было сочтено доказательством его лояльности. Его выпустили. С тех пор он буквально не закрывал рта, разоблачая советскую реальность, и все сходило с рук. И на сей раз погубила его не правда, а какое-то мечтательное хвастовство. Однажды, просвещая свою любовницу, он не удержался в границах реальности и выдал желаемое за действительное — «признался» ей, что является резидентом британской разведки «Интеллиджент сервис». Выносить просто антисоветские высказывания эта женщина (да еще в период острого дефицита мужиков), видно, еще соглашалась — мало ли что они болтают. Но это признание превышало все мыслимые представления и нормы — с ним на душе она жить не могла, испугалась и донесла. Его арестовали. Но, насколько я помню по его рассказам, в деле упоминания о шпионаже не было. Видно, после такого серьезного доноса за дело взялась контрразведка — надо было выявить его шпионские связи. За Алексеем Алексеевичем установилась слежка, и быстро выяснилось, что таких связей у него нет и шпионажем тут не пахнет. Однако попутно та же контрразведка, выяснив, что он не резидент, вероятно, столь же неопровержимо установила, что он ярый антисоветчик, и передала его дело в другой отдел — «по принадлежности». Так он попал в нашу камеру, где сидели преступники не столь важные. Поскольку шпионаж исключался, а Алексей Алексеевич и от следствия не скрывал своих антисоветских и антисталинских взглядов, попытались пришить ему террор. Дескать, вы ведь ненавидите товарища Сталина, так, наверно, лелеяли…. Но эти уловки Алексей Алексеевич гневно отмел:
— Нет, я против террора — одного убьешь, другого поставят… Надо всю систему с корнем выдрать.
И хотя он действительно не занимался и не собирался заниматься террором, в этой позиции была и хитрость. Как он говорил: «Террор мне все-таки удалось с себя сбросить». Статью 58-8 (террор) ему заменили на ширпотреб МГБ — статью 58-10 (антисоветская агитация), которую давали, например, анекдотчикам. Как я уже говорил, МГБ (не путать с КГБ) было репрессивным органом, способным подавлять предполагаемое или потенциальное сопротивление, но терявшимся от неожиданности при соприкосновении с реальными противниками режима. Оно в таких случаях не видело для себя другого выхода, кроме как подверстывать их дела под привычные мнимые. Репрессии КГБ тоже были незаконными, но тут хотя бы сами гэбисты понимали, кого и почему сажают.
В общем, как с ним вести себя, следствие не знало. Человек добровольно сознается в том, от чего все другие руками и ногами отбиваются, а использовать это нельзя. Попытались разработать силлогизм: «Раз вы против Сталина, значит, вы за Гитлера», но тщетно.
— Нет, я против всякого вождизма, — парировал эти попытки Алексей Алексеевич. И следователи опять терялись.
Я, разумеется, отнюдь не жалею, что сталинская фемида так и не смогла подобрать адекватного юридического ключика к таким, как Алексей Алексеевич. Но и не радуюсь — ибо что этой фемиде ключики! Она могла работать и отмычкой, и просто кувалдой. Расстрел по этой статье был тогдашними правилами исключен, но «впаяли» ему, скорей всего, все-таки немало.
Так что ирония моя относится к ситуации, но никак не к Алексею Алексеевичу. Он к иронии не располагал. Ни внешностью — был он широкоплечий крепкий человек, хорошего роста, в моем восприятии, пожилой (лет сорока-пятидесяти), по виду мастеровой, — ни поведением. Работал он контролером Министерства финансов на Гознаке, что тоже давало ему материал для критики системы.
— Вот, представьте себе, на Гознаке прокатывается золотая фольга. Вдоль линии идет вальцовщик. Он работает, и тяжело. Получает семьсот рублей (дореформенных. — Н. К.). Рядом с ним идет бездельник, контролер Гознака, смотрит, чтоб он чего не украл, — получает тысячу. А рядом с ними, следя, чтоб они оба чего не украли, иду я, главный бездельник, — контролер Минфина, получаю тысячу четыреста. Так и все.
От него я впервые услышал, что дотация государства к продажной цене автомашины «Москвич», которая стоила очередникам пять тысяч рублей, составляет тысяч пятнадцать-двадцать, и в той же пропорции присутствовала дотация и в продажной цене автомобиля «Победа». Дотации были секретны и делались из пропагандно-политических соображений. Нельзя было допустить, чтобы в передовой индустриальной и вдобавок социалистической стране совсем не было частного автомобилевладения.
Слова этого «контролера Минфина» поражали своей простотой и неопровержимостью. Цифры, приводимые им, больше совпадали с общим интуитивным ощущением нашей повседневности, чем официальные, были достоверней. Отрицание Алексеем Алексеевичем советского строя было основано на знании и понимании окружающей его жизни и трезвой оценке ее противоестественной экономики. Я и тогда верил каждому его слову, хоть, конечно, не мог согласиться с его выводами.
Как можно было сочетать сохранение верности мировоззрению с доверием к его словам? А как вообще можно было жить в России, да еще при Сталине?..
… Однажды на пороге нашей камеры возник высокий седой и крепкий человек, рожденный явно «не в этом мире». Он встал на пороге, несколько выгнув вперед голову, исподлобья оглядел все и всех и спокойно произнес:
— Здравствуйте. Эта камера все-таки больше той, в которой я сидел до этого.
Стало ясно, что его только сегодня арестовали и он имеет в виду бокс.Человек уселся на пододвинутый ему стул и стал подробно рассказывать газетные новости. Рассказал все. От него мы узнали об Израиле и о войне в Палестине. Причем он выказал одинаковое презрение к обеим борющимся сторонам. Короче, обстоятельно рассказал все, что знал. И только выполнив сей долг, упомянул о том, что камнем лежало у него на душе, — он оставил дома больных жену и дочь, для которых был единственным кормильцем и защитой, он работал мастером в Мосгазе. Так появился в нашей камере Михаил Петрович Уралов (за имя-отчество опять-таки не ручаюсь), несгибаемый анархист и террорист дореволюционных времен — это он нам сообщил почти сразу, чтоб объяснить, что в тюрьме он отнюдь не первый раз. Но сидел он, как выяснилось, больше при царе, а в советские времена только раз — году в двадцать четвертом — за попытку подкопа под Бутырскую тюрьму. Но в тюрьме тогда пробыл недолго, выручили старые дружки, товарищи по подполью и тюрьмам, работавшие теперь в ЧК.
В этом нет ничего удивительного. В ЧК тогда работало много бывших анархистов и левых эсеров, желавших выручить старого товарища. Да и среди большевиков такие нашлись бы. Ведь до революции только в эмиграции среди революционеров существовало строгое разделение на партии, а на территории России это мало проявлялось — явки были общими, враг тоже общий, а тюрьмы, каторга и ссылки — и говорить нечего. Они могли сожалеть, что он не понимал их абсолютной правоты, но держать его в тюрьме за то, что он хотел освободить товарищей, им было как-то неловко. Все-таки свой, а не сторонник капитализма. Но вот незадача — когда он сидел при царе и за подкоп, ему было все понятно. А теперь…
— Но почему меня арестовали сейчас, — удивлялся он, — ума не приложу. Политикой я ведь давно не занимаюсь.
— А может, вы где-нибудь не то сказали? — попытался вопросом развеять его непонимание Алексей Михайлович. И напрасно.
— Нет, — отрезал новичок, — я был осторожен. — И добавил, помолчав: — А те, с кем я разговаривал, не донесли, это исключено. Ну, ничего, — заверил он нас, — мне не впервой разговаривать со следователем.
И он был прав: на него никто не донес. Но он не понимал, что его арестовали за биографию. И еще — что со следователями, привыкшими вести такие дела, ему предстояло встретиться впервые. При «проклятом царизме», с которым он вел борьбу не на жизнь, а на смерть, такие не водились. Не говоря уже о том, что при царе и сам он никогда не гадал, за что вдруг его арестовали (это-то он всегда знал!), а только старался понять, что им известно и что можно еще скрыть. Правда, и тогда следователи и тюремщики к таким, как он, относились совсем не столь толерантно, как к социал-демократам. От последних исходила угроза потенциальная, а от таких, как он, — непосредственная: они стреляли и швыряли бомбы. И награждали за них охотней — как за избавление от непосредственной опасности. Но и законы в отношении таких нарушались безнаказанней — Михаил Петрович однажды в Орловском централе больше года просидел в холодном карцере, что воспрещалось, но сошло. Все же это была война. Товарищи Михаила Петровича при случае и начальника централа могли хлопнуть.
Грехов перед большевиками у Михаила Петровича, кроме упомянутого подкопа, за который он уже вроде отчасти отсидел, тоже не было. Он был анархистом, но анархистом правым — русская политическая жизнь была чрезвычайно разветвлена. Так или иначе, всю Гражданскую войну он провоевал на стороне красных — отчасти, правда, в отрядах Махно, где был комиссаром от анархистов. Однажды он в этом качестве даже спас целый вагон комиссаров-большевиков, которых братва хотела пустить в расход. Так что перед большевиками у него были даже заслуги. А перед Сталиным у него грехов и быть не могло — Михаил Петрович ушел в частную жизнь еще до воцарения Вождя. Он о большевиках знал все, но, закапсюлировавшись, проглядел изменения, внесенные сталинщиной.
На следующий день Михаила Петровича вызвали на допрос, и впервые в жизни он отправился «разговаривать со следователем» не для того, чтоб скрывать, а чтобы выяснять. Судя по его молчанию после допроса, выяснить ему ничего не удалось. Арестовали Михаила Петровича, безусловно, только за биографию, но аппетит приходит во время еды. Скорее всего, следствию захотелось эту красочную биографию использовать и, так сказать, пустить его «по специальности» — заставить признать себя террористом сегодняшним. Но старик он был крепкий — где сядешь, там и слезешь. Тогда (это уже не предположение) стали его «допрашивать» каждую ночь, а днем не давать спать на общих основаниях. За этой заботой не забывали прогонять и через биографию. Спустя несколько дней после начала допросов он как бы удивленно сказал следователю:
— Из вопросов, которые вы мне уже несколько дней задаете, у меня сложилось впечатление, что вы мне не можете простить того, что я в Гражданскую войну воевал на стороне красных.
Думаю, что следователь немного опешил. МГБ действительно давно преследовало «героев Гражданской войны» (как и старых большевиков), но приказов, прямо это формулирующих, не поступало. Следовательно, так говорить и думать воспрещалось, это означало распространять злостную клевету на советскую действительность. Но этот железный старик говорил ведь не о политике государства, а о том, что следует из вопросов самого следователя, а следовало именно это. Клеветы не пришьешь. А у них не отдел по особо важным делам — разрешения на специальные меры не получишь. Да и специальными такого невиданного старика не сразу возьмешь. А случись скандал, и тебя самого обвинят, что своим неумением (а то и намеренно) «создавал ложное представление о политике партии». Лучше бы поскорей избавиться от этого пережитка…
Так, я представляю себе, мыслил следователь. А избавиться он мог запросто — надо было только отказаться от лишних вожделений и свести дело к статье, не требующей признания.
И вот однажды Михаил Петрович вернулся с допроса и начал расспрашивать меня о случившейся уже к тому времени перемене инкриминируемых мне статей с 58-10 (антисоветская агитация) на 7-35 (социально опасный элемент). Потом сказал:
— Видимо, это же будет и у меня.
И действительно — форсированные допросы прекратились. Следствие отступило. Приписать ему ничего не удалось, и пришлось отказаться от излишеств.
Необходимое примечание: навязывание именно террора, а также все, происходившее в кабинете следователя, — это не установленный факт, а мое предположение. Хотя террор, мне кажется, был наиболее вероятным сюжетом выбиваемого из него самооговора.
Статья же 7-35, поскольку она ни в чем не обвиняла, не нуждалась в признании арестантом своей вины. Что это за статья? Поскольку ее инкриминировали и мне, расскажу подробней. До той поры она не имела номера и была буквенной — СОЭ, что означало «социально опасный элемент». Под СОЭ легко подпадал кто угодно — от проституток до арестованных ни за что, каких тогда бывало много. При всей неопределенности статья эта была чревата очень серьезными санкциями. За нее можно было запросто получить и десять лет лагерей. Теперь же звание «социально опасный элемент» решено было использовать не для ужесточения, а для смягчения наказаний, ибо было сочтено целесообразным возрождение ссылки (последние годы она как мера наказания совсем сошла на нет, предпочитались лагеря). Этим «смягчением» очищали «наши города» от отсидевших (повторников), от детей репрессированных и всех, кто о чем-либо мог напомнить и нарушить атмосферу прострации, но кого почему-то считали удобней сослать, чем посадить. А может быть, существующие лагеря были уж слишком перенаселены…
Суждения и восприятие Уралова были четкими и ясными. «Записки террориста» Савинкова его раздражали своей сложностью и рефлексией.
— Чепуха это. Когда я сел в вагон дачного поезда и должен был убить жандармского полковника Х. (фамилию я не запомнил. — Н. К.), я думал только о том, придет ли он вовремя, сядет ли, как обычно, в этот вагон и не помешает ли мне что-нибудь в последний момент. А это все — выдумки.
Много он рассказывал о Гражданской войне. О том, как пресекал еврейские погромы (Махно вопреки выдумкам за это наказывал).
— Однажды ребята повеселились, много награбили. Я собрал их на митинг и устроил хорошую взбучку, обещал всех, у кого найдут награбленное, расстрелять (хотя как бы я мог это сделать — принимали участие в погроме они все). Но ребята меня любили и стали сами «незаметно от меня» сносить вещи куда-то в конец зала, где шло это собрание. И я прилежно их не замечал. А потом я предложил евреям в случае опасности кричать: «Караул!», но часто с перепугу они кричали зря.
Евреи, в основном евреи местечковые, чего он не скрывал, его раздражали. Раздражали по памяти Гражданской войны своей, как он полагал, немужественно-стью — зачем, например, кричали зря «Караул!»? Понять, что безоружным и пуганым им было опасно опоздать с этим криком, он не умел, хотя знал, что поведение его ребят отнюдь не всегда было предсказуемым. Он и в Израиль не верил — считал, что победы там одерживают посланные Сталиным советские солдаты. Я несколько удивлялся подобным чувствам в старом революционере, но никакого злостного характера они не носили. Это не было антисемитизмом. Среди анархистов, как известно, антисемитов было достаточно, и среди его друзей тоже. Да и вообще ущемлять он никого не собирался.
Конечно, тогда я был весьма далек от моего нынешнего неприятия революций и революционеров, но и сегодня с уважением вспоминаю Михаила Петровича, его стойкость и надежность, верность себе. Лучше бы все эти качества нашли иное применение и не связались столь крепко с исторической бедой России, но все же жаль, что такие люди, как Михаил Петрович, давно уже не родятся на Руси. Плохо, когда они начинают доминировать в общественном сознании, но все же, как один из необходимых факторов, присутствующих в жизни, они — их строгость, неподкупность и неуступчивость — необходимы. Сегодня людей, обладающих этими качествами, очень России не хватает.
…Наш «интернационал», да и вообще жизнь камеры № 60 в период моего пребывания в ней были бы неполны без упоминания о Джумагали Аликееве, каракалпаке.
Каракалпаки — немногочисленный тюркский народ, родственный, как я потом узнал, казахам, но занимающий (не знаю, в какой пропорции с узбеками) существенную часть Узбекистана, практически весь его Северо-Запад, влючающий западный и южный берега Аральского моря. Все это я знал (в основном из довоенного учебника географии СССР для восьмого класса), но не предполагал, что когда-нибудь встречу живого каракалпака. Однако встретил. И какого! Об этом я рассказывал много и с успехом, это был мой любимый устный рассказ, коронный номер, но я никогда не пробовал изложить его на бумаге. Может, это и невозможно. Не знаю. Попробую.
Однажды ночью я был разбужен специфически громким (приспособленным для того, чтобы днем будить прикемаривших) поворотом ключа в замке. Два надзирателя внесли кровать и постельное белье — верный знак, что кого-то сейчас приведут. И действительно — через пару минут в камере появился крепкий молодой человек азиатского типа. Он стал стелить постель и, уже собираясь ложиться, окинул взглядом камеру (а в ней всегда горел свет) и, обнаружив меня (не спал я один), дружелюбно промолвил:
— Здрасити! — его карие, необыкновенно живые глаза смотрели на меня с любопытством.
Поначалу, гадая, кто он есть, я подумал даже: не Его ли это Величество, маньчжурский император Пу-И, о котором я слышал, что он тоже сидит где-то здесь, на Лубянке. Но после приветствия такая версия отпала. Я поздоровался тоже. И тогда он ткнул пальцем в мою сторону и спросил:
— Какой нас?
Вопроса я сразу не понял. Мозги-то были сонные.
— Что вас? — спросил я.
— Не «вас»! — нас! Какой нас? — И, видя, что я не понимаю, уточнил: — Ну, нас! Русски? Немис?
Но я и уточнения не понял. Решил, что он просто интересуется, русский я или немец — аспект для послевоенной Лубянки, где тогда сидело много немцев, вполне уместный. Что ж, при такой постановке вопроса я уж точно русский. Не немец же!
Так я ему и ответил. Он удовлетворенно накрылся одеялом и уснул.
Утром я понял, что ошибся. Просто это был человек, пораженный обилием наций на земле, он буквально коллекционировал их в своем сознании. Эту работу он продолжил и утром. Про Сименса я сказал ему, что тот по нации одессит. Сименс ухмыльнулся и подтвердил. Новичок очень удивился — о такой нации даже он не слыхивал. А он этих наций перевидал много. В этот же день он рассказал свою историю.
ИСТОРИЯ КАРАКАЛПАКА ДЖУМАГАЛИ
Сам он каракалпак. Жил он тоже Каракалпак (в Каракалпакии). Жил неплохо. У брата было три жены, он, видимо, собирался последовать его примеру, но пока женат не был и был членом бюро райкома комсомола. Был даже однажды командирован в республиканский центр, город Нукус, на курсы повышения квалификации комсомольских работников. Курсы благополучно кончил, квалификацию комсомольского работника повысил, но заболел и пошел лечиться к мулле. Несмотря на это, выздоровел и, обогащенный знаниями, вернулся к себе домой. Но теперь, как человек образованный, он стал искать работу по призванию и по рангу. И нашел — начальником пожарной охраны хлопкоочистительного завода. Работа была хорошая: пожары для него были абстракцией, а командовать пожарными постами и следить, чтоб в нужных местах находились в ассортименте багры, шланги и прочее, было нетрудно. Жизнь была хорошая. Но ничто на земле не вечно — грянул, как вскоре стали выражаться, грозный час Отечественной войны. И комсомольскому активисту, лицу почти номенклатурному, предложили добровольно пойти на фронт. Он, не зная, что это значит, согласился.
И поначалу все было хорошо. Провожали с музыкой. Угощали бесплатно конфетами, осыпали цветами. Потом посадили в вагоны и «побезли» — тоже бесплатно. Везли долго и далеко. Впечатлений было полно. Но как ни далеко от родимой Каракалпакии до города Сталино на Донбассе (Украина), а в самое неподходящее время, а именно в октябре 1941 года, Джумагали туда прибыл. Прибыл и понял, что здесь не шутят, а, того и гляди, и голову оторвут. В общем, война ему не понравилась. Но тут кто-то то ли от безвыходности, то ли по глупости послал взвод таких каракалпаков в разведку или просто в передовое охранение. Вдруг, откуда ни возьмись, со всех сторон немцы, наставили автоматы и сказали: «Руки вверх или стрелять будем». Раз такая альтернатива, естественно, следует поднять руки вверх, что Джумагали и сделал. Сначала он думал, что все, отвоевался, но не тут-то было. Немцы загнали их в лагерь, в Запорожскую область, заставили убирать свеклу и кормили этой же свеклой. А Джумагали не любил свеклу, он любил мясо. И начал доходить, завшивел, совсем стал пропадать. И тут опять появились немцы и спросили:
— Кушать хочешь?
— Хочу, — сказал Джумагали.
— Поступи в нашу армию, будешь кушать, — сказали немцы.
— Хорошо, — сказал Джумагали. Как же отказаться, если обещают накормить. И немцы действительно не обманули — не только накормили, но также повели в баню и переодели в немецкую форму. И после этого опять «побезли». И опять, конечно, бесплатно. И все дальше на Запад.
— Два ден безли…Украина — пся… Польша!. Город… город… Могилев — польска. — Конечно, он был тогда не в Польше, а все еще на Украине, и Могилев не польский (в Польше Могилева нет), а подольский. Но не будем придираться к его познаниям в географии — он ее изучал на практике. В Могилеве их некоторое время тренировали немцы: айн! цвай! драй! Нах линкс! Нах рехтс! — а потом посадили в вагоны и опять «побезли». На Запад.
— Польша — пся! Германия — пся! Пранция! Город… Город (он напрягает память и произносит каждый слог отдельно и отчетливо) Ша-та-льон! Есть такой?
Получив заверение, что да, есть, он расслабляется, и лицо его принимает мечтательное выражение. Во французском городе Шатильоне Джумагали было хорошо. Климат — лучше, чем в Каракалпакии. Войны — никакой. Служил он во вспомогательной части при военном аэродроме. Получал какое-то жалованье. Кормили вполне достаточно — по немецкой солдатской норме. Кроме того, шатильонские продавщицы иногда отпускали ему как экзотическому мужчине хлеб без карточек. Вдобавок он регулярно получал талоны в солдатский публичный дом (через что приобщился и к этой стороне западной цивилизации). В свободное время обыгрывал немецких солдат в карты. У них, правда, согласно Гитлеру, должна была быть особая, «нордическая» хитрость, но он вполне обходился своей, доморощенной, азиатской. Не жизнь — малина, мусульманский рай.
Но ничто не вечно. Как ни поздно для нас, но слишком рано для него союзники открыли Второй фронт, высадились на Юге, а потом в Нормандии стали быстро продвигаться в глубь Франции. Джумагали предложили умирать за великого фюрера и не менее великую Германию, на что у него не было ни малейшего желания. Он был согласен ради кого угодно жить, а умирать за кого бы то ни было ему казалось делом неприятным и ненужным. И овладело им разумное желание сдаться в плен — тем более теперь он уже знал, как это делается и что люди с умом на этом не проигрывают. Но как это сделать — союзники вокруг с таким предложением не появлялись, давили на весь фронт сразу. Рутина не годилась, надо было искать другие пути. Раз или два после приказа об отступлении он попытался притвориться павшим смертью храбрых, но немцы знали этот контингент и стреляли по убитым. Пришлось воскресать, вскакивать и отступать с ними. Дело затягивалось и грозило непоправимыми последствиями. Но он, какой-то калмык, еще кто-то сообща нашли выход — решили просто дезертировать. Убежали в лес, нашли в сторожке какую-то бабку, связанную с партизанами, и сдались ей, а через нее партизанам. Очень скоро подошли американцы и перебежчиков передали им. Не знаю, какие мытарства Джумагали пережил, попав к партизанам (то есть как у них было с кормежкой), но после того, как он был передан в руки американцев, они, если и были, кончились — начали кормить американским солдатским рационом. А что это такое, знаю даже я — они несколько послевоенных месяцев входили в американскую продовольственную помощь Украине, и мои родители в счет карточек получали их. Один дневной рацион — большой картонный ящик — давался примерно на неделю. Короче, Джумагали его второй, противоположный плен с самого начала не был в тягость. О свиной тушенке он вспоминал с удовольствием. Возможно, она не ассоциировалась у него с запретной для мусульман и иудеев свининой.
Во Франции Джумагали после второго пленения пробыл недолго — его вместе с другими пленными, в основном немцами, быстро переправили через Ла-Манш в Англию. Об Англии у него не осталось никаких воспоминаний: был туман, кормили хорошо. Но очень скоро его опять посадили на корабль, опять — «побезли», и опять на Запад..
— Сем ден… бода…бода. И — псе. Сем ден только бода. И каш!.. каш (качка, лицо его искривляется)… Плохо. Ой! Но американ доктор придет, дает порошка. Луше! — он с явным облегчением поглаживает себя по груди и горлу, чувствуется, что он и сейчас наслаждается тогдашним избавлением от тошноты. — Луше…Сем ден приехат Америка…
— А куда вас привезли?
— Америка.
— Ну вот заладил: «Америка», «Америка»! А в какой город вас привезли?
— Не знаю.
— Может, в Нью-Йорк?
— Не знаю.
— Ну, баба там с факелом стояла?
— Не знаю.
В общем, ни по приметам, ни по названию определить ничего нельзя было. Не зафиксировалось. Может, он просто был заворожен урбанистическим пейзажем, может, гадал, где среди этого нагромождения может помещаться продпункт, — не знаю. Но разговоров и восклицаний, которые всегда бывают в таких случаях, он явно не слышал, и порта, через который был ввезен в Америку, не знает. Не знал он, видимо, и где помещался лагерь военнопленных, в котором он находился. И я не уяснил. Знаю только, что все пленные — и немцы, и наши — там использовались на уборке яблок. Каждое яблоко нужно было сорвать и аккуратно уложить в ящик. Немцы, вероятно, так и делали. Немцы, а не наш герой и его приятели.
— А мы, — жестом показывал Джумагали, как трясет дерево, — так. — Прибегат американ, плячет: «Так низя. Надо так!» Он уйдет, а мы… — и тот же жест.
Между прочим, американцы, как противники рабского труда, пленным за работу платили. Долларами. И доллары Джумагали очень понравились.
— Пять сент, — вспоминал он с удовольствием, — плитка шоколад стоит.
Потом от сидевших с ним в других камерах (до нашей) я слышал, что тогда, в лагере, его завербовала американская разведка, но мало в это верю. Впрочем, людей, по своему уровню способных на такую услугу отечеству, в правительственных учреждениях я встречал и видел по телевизору. Но тогда, как я слышал, еще все было иначе. Что же касается самого Джумагали, то если б ему за определенную мзду предложили подписать такое обязательство, он подписал бы его без раздумий, просто как обычную расписку в получении денег.
Так или иначе, жизнь свою в яблоневом саду он тоже вспоминает как безоблачную. А когда он вдруг заболел и попал в местную больницу, она вообще превратилась в райскую. Ибо условия содержания в ней воспринимались им как роскошь. Вдобавок работал в ней русский доктор, который относился к нему как к земляку — хорошо было! Но, когда он начал выздоравливать, однажды открылась дверь палаты, где он лежал, и:
— Придет русска полковник. Посмотрет кругом и пойдет прямо ко мне.
— А как он догадался? — пошутил кто-то из сокамерников: дескать, трудно было найти каракалпака среди американцев. Но Джумагали остался невозмутим.
— Не знаю, — подумав, сказал он. И продолжал: — Полковник спросит: «Родная поедем?» — «Поедем! — я ему сказал. — А что мне там будет?»
Обычно в таких случаях офицеры репатриантских групп отвечали восторженно: «Да не беспокойся. Что б там ни было, Родина — мать, Родина простит». Этот ответил честно:
— Я ведь не знаю, что ты натворил, в зависимости от этого и будет.
— Хорошо, — сказал Джумагали и решил, что обманет.
И вот через несколько дней после этого:
— Придет американ солдат, посмотрет часи, сказат «О’кей»», и мы пошли.
Пошли они на вокзал. По дороге все встречные, завидя эскорт, кричали: «Джапон! Джапон!», а Джумагали безуспешно вразумлял их: «Я не джапон, я — каракалпак!», но они его плохо понимали — они ведь воевали с Японией, а не с Каракалпакией. На вокзале он впервые заволновался. Как бы то ни было, он до сих пор всегда путешествовал организованным порядком — при кухне, а тут один солдат с винтовкой и часами — кто кормить будет? И он стал объяснять солдату — словами и жестами: «Кушать хочу! Ку-шать!»
— О, о’кей! — засмеялся солдат и завел Джумагали в привокзальный ресторан, где и накормил. Проблемы не оказалось.
Потом была пересадка, и они перешли на другой вокзал. И на этом вокзале произошло нечто, поразившее его на всю жизнь. На вокзале этом он был сразу окружен толпой невероятных людей. Рассказывал он об этом так:
— Смотрю — муж… жена… Девичка… Много-много, шорный-шорный… Рук шорный, ног шорный, лисо шорный — только зуб белый… Ей-богу!
— Ну врешь, таких не бывает, — подначивает его кто-то.
— Нет! Бывает! — восклицает он страстно. — Я сам думал: не бывает. Бывает! Я видел! А говорят: я шорный! Нет! (С удовлетворением.) Я не шорный — он шорный!
Видимо, это было на Юге, где тогда еще была сегрегация, и солдат привел его в отделение для цветных. Они окружили его плотной толпой и тоже кричали: «Джапон! Джапон!», и Джумагали так же отвечал им: «Я не джапон, я — каракалпак!» Кто-то сунул ему под нос ученическую тетрадь, с контурами карты мира на обложке, чтоб он показал, где живут каракалпаки, и он ткнул куда-то пальцем. Возможно, в Тихий океан, возможно, в Атлантический — он их не различал.
Наконец прибыли они в город Девис, на Тихоокеанском побережье, и здесь солдат сдал Джумагали в советскую репатриантскую роту. Джумагали, пересекший до этого Европу и Атлантику, двигаясь все так же «вперед на Запад!», пересек теперь и Американский континент. И вышел к Тихому океану, как некогда русские землепроходцы, — только с другой стороны и в другом месте.
Порядки в советской роте были самые либеральные: как бы и не советские. Репатрианты в ожидании отправки работали грузчиками в порту, зарабатывали доллары, и никто их валютные заработки не контролировал. И вообще — когда хочешь, уходи, когда хочешь, приходи, с кем хочешь, встречайся… Держали фасон перед американцами.
И показания с репатриантов снимали либерально: мели Емеля — твоя неделя. И Джумагали поведал властям предержащим свою нехитрую биографию, согласно которой он, Джумагали Аликеев, попав в плен и оказавшись в лагере военнопленных, вступил в антифашистскую организацию. За что потом сидел в концлагере, откуда был освобожден и вывезен американцами. Теперь он рвется на родину. Он эту биографию не выдумал, просто это была биография другого человека, с которым он где-то случайно пересекся, а память у него была острой, девственной, незамутненной. Не знаю, поверили ли ему, но — не возражали.
Наконец настал день — по роте разнесся слух (передаю его в изложении Джумагали):
— Ребята, трать все деньга — едем родная.
Джумагали накупил на всю свою валюту шоколаду и сигарет. Для торговли. И на следующий день на пароходе «Петропавловск» (кажется, я точно запомнил название) отбыл на родину — держа курс опять-таки на Запад.
Опять «был бода, бода», опять — «каш-каш», но на этот раз не было американского доктора, и порошков ему никаких никто не дал: «свои» точно знали, что он не барин — и так доедет. И Джумагали благополучно протошнило от порта Девиса в Орегоне до порта Александровск — на Сахалине.
На Сахалине в его девственную душу вкрались первые подозрения — не выпускали на берег. Но все равно у него остались какие-то впечатления о сахалинской жизни:
— На Сакалин мужик на собак как на ишак дрова возит.- Или: — На Сакалин мужик, когда дождь нет, плячет.
На Сахалине же он встретил земляка и приятеля, который всю войну прослужил здесь и этого пути не проделал. Тот дал домой лаконичную телеграмму почти эпической тональности: «Джумагали едет». Но Джумагали еще месяц проторчал на пароходе в порту Александровск. Но прошло и это. И вот он прибыл во Владивосток. Когда он рассказывает об этом, глаза его округляются. Встреча была и впрямь приготовлена торжественная.
— Смотрю — собак, пулемет, энкавэдэ — много-много. Плохо!
Как только пароход пристал, все это сразу же ринулось: «Давай-давай!», «Скорей-скорей!», «Быстро!» По-видимому, и без просвещающих подзатыльников тоже не обошлось, чтоб быстрей акклиматизировались кто родину забыл. Но он не был обескуражен.
Потом репатриантов посадили в пассажирский — правда, местный — поезд и опять повезли в неизвестном направлении. Но он сунул проводнице плитку — АМЕРИКАНСКОГО! (в 1945-1946 годах) шоколада, и она выдала ему государственную тайну — их везут в город Сучан, на угольные шахты, в проверочные лагеря.
В Сучане его сначала определили на подземные работы, и одну упряжку Джумагали отработал под землей. Там ему очень не понравилось, но он быстро разобрался в обстановке и, сунув кому надо сколько надо, стал трудиться на поверхности. Не думаю, чтоб слишком прилежно. Прилежно он занялся коммерческими операциями. Привезенные им шоколад и сигареты были неплохим начальным капиталом, он обернулся много раз. Джумагали богател. А на допросах он держался той же концлагерной версии. В конце концов его освободили из лагеря, но без права выезда из города Сучана. А он хотел выехать — домой. И каким-то образом (каким, не знаю) он купил в военкомате «у русска майор Федотов» демобилизационные документы на чужое имя и все же отбыл на родину — по Великому сибирскому пути продолжил свое начатое в 1941-м движение на Запад.
Ехал он правильно. Вышел в Новосибирске, где осмотрел вокзал и остался им доволен («хороший вокзал»), закомпостировал литер и отправился по Турксибу в Ташкент, оттуда в Чарджоу и наконец прибыл домой. Недобровольное кругосветное путешествие было завершено. На Запад он уезжал из дома и теперь с Востока возвращался домой. Впрочем, сам Джумагали, конечно, слышал не раз такое определение своих странствий, но это было для него абстракцией, он-то двигался только вперед.
И вот наконец он дома, и дома радость. Демобилизованный воин, доблестный защитник родины вернулся под сень родных пенатов. Его чествуют, зовут работать в райком комсомола, в райком партии, а он сидит и не знает, что делать. Документы на чужое имя дома не покажешь, он их и сжег, а своих у него нет. Впрочем, в тех местах можно было подолгу жить и без документов, и без должности. Но тут его стали тягать в город Нукус, на допросы. Оказалось, что МГБ вышло на его шатильонских соратников, а уж через них на него. Некоторое время его вызывали, допрашивали и отпускали. Но однажды вызвали, допросили и спросили:
— У тебя есть где переночевать в Нукусе?
— Есть, — ответил Джумагали.
— Тогда переночуй и приходи в девять утра.
Он пришел — его в машину, на аэродром и в самолет. Так каракалпакский Магеллан узнал еще одну стихию — воздух. В Ташкент прилетели к вечеру, рабочий день в МГБ кончался, нужные люди ушли, и сопровождающие опять спросили:
— У тебя есть где переночевать в Ташкенте? (Он опять ответил: «Есть»). Ну тогда приходи к этому входу завтра в девять утра.
И он пришел. И тут же был препровожден в кабинет министра Госбезопасности Узбекистана — кажется, им был тогда генерал майор Цанава, — где его встретили как родного. Разговаривали ласково, официантки с кружевами на рукавах приносили ему котлеты с жареной картошкой, и за отеческой беседой он подписывал все, что ему давали. Три ночи он спал на диване в кабинете министра, но потом, когда он подписал на себя достаточно, его перевели во внутреннюю тюрьму. Но и там просидел он недолго, ибо важным политическим преступником интересовалась Москва (потому здесь им занимался сам министр). И в один прекрасный день он в отдельном купе вагонзака выехал в Москву. Вагонзак, как всегда, был переполнен, а этот собеседник министра прохлаждался один в целом купе. Так он и прибыл в Москву (где я и имел удовольствие с ним общаться).
Безусловно, теперь Джумагали предстоял путь на Восток, но сидел он уже года полтора, а конца делу не было видно. Похоже, все его соратники, как и он, подписывали в разных городах все, что им давали, но все не сходилось — не было централизованного сценария. Видимо, в Москве пытались теперь все свести в одно, но работа, несмотря на податливость материала, затягивалась. Закончить эту историю я хочу кратким диалогом, которым, собственно, и завершилась «исповедь» Джумагали в камере.
— Слушай, Джумагали, — спросил Николай Сергеевич Соколов, — как ты думаешь — сколько тебе дадут за все твои художества?
— Пять, — не колеблясь, ответил Джумагали, но, видя полную неудовлетворенность аудитории, пошел на уступки: — Ну, босемь!
— Дурак, — сказал Соколов, — дадут тебе десять, так беги не оглядывайся. Чтоб не добавили.
— А что я сдэлил?!
— Как! Ты же против Родины воевал (это я тогдашний с тогдашним пылом).
— Нет, я родная не боебал! Я боебал мерикано-глийски перализм, — произносит он, победно на нас глядя.
Но Соколова это не берет.
— Это ты брось! — говорит он. — Они империалисты, но тогда они были нашими союзниками, а ты надел форму врага.
— А что дэлить? Ты жить хочу, я — жить хочу…
Последний довод буквально взрывает Михаила Петровича Уралова. Такого кощунства старый террорист-революционер вынести не может.
— Не разговаривайте с ним. Он на всех донесет. Он жить хочет!
Но Джумагали о кодексе чести революционера или даже просто интеллигента понятия не имеет. И он завершает свою мысль:
— Ты говоришь, Соколов, что я присяг нарушение сделил?
Соколов кивает. И Джумагали уверенно продолжает:
— Да, сделил! А почему? — Он обводит всех взглядом человека, которому известна невероятная мудрость, и вдруг сообщает как отрубает: — Бойна!!!
А потом поясняет, почти скандирует — дескать, запомни на всю жизнь:
— А если не бойна, никому присяг нарушение не сде-лил!
Вот и вся его история — история человека, принудительно впутанного в мировые события, о сути которых он имел очень смутное представление.Смеялись все в камере, слушая его рассказ, смеялись все, кому я в разные годы его рассказ пересказывал. И это естественно. С годами (кстати, позже многих моих слушателей) я все больше сознавал и трагическую суть этой истории. Нет, я отнюдь не забыл, с кем воевала страна, и не пересматриваю необходимость воевать, но для Джумагали это было вмешательством непонятных, чуждых и опасных сил в его жизнь. Он надел немецкий мундир так же просто, как получал комсомольский билет и путевку в комсомольскую школу, как слушал там лекции. А потом оказалось, что за это надо и голову подставлять — это уж было для него слишком: мимикрией стоит платить за жизнь, а не за смерть. Думаю, его история очень существенна для понимания многих трагедий нашего века…
Между тем произошла переквалификация моего обвинения. Как я уже писал, статью 58-10 мне заменили на 7-35. В тексте обвинения переиначили один термин. Теперь я писал и читал среди знакомых стихи не антисоветского, а только идеологически не выдержанного содержания. Благодаря этой схоластике у меня появилась надежда отправиться не в лагерь, а в ссылку.
Почти накануне того, как мне объявили это решение официально, в конце августа, в нашей дружной камере произошло неприятное событие. По вине все того же Джумагали. Все произошло из-за щетки. Каждое утро нам на несколько минут давалась щетка для уборки камеры. Люди, лишенные возможности нормально трудиться, с жадностью хватались хоть за эту работу. Соблюдалась очередность. В то утро была очередь Алексея Михайловича, но Джумагали, получив щетку из рук надзирателя, вцепился в нее и не захотел ее передавать дальше. Это была наглость, рассчитанная на безнаказанность. Алексей Михайлович рассердился и силой вырвал щетку из рук наглеца. Тогда Джумагали совершил непозволительное — стал стучать в дверь и вызывать надзирателей. Есть люди, которым, на каком бы уровне развития они ни находились, от Бога дано ощущение границы между нормальным поведением и подлостью. Джумагали, видимо, к таким не относился. Приструнить руками надзирателей того самого «Амир Шакира», к которому он до этой минуты испытывал только почтение, ему казалось делом естественным. Он не нарушал эту границу, он ее не видел. Когда набежали надзиратели, тоже еще не все было потеряно, и даже когда Джумагали стал жаловаться, что его избивают, Алексей Михайлович пытался его ласково урезонивать: «Что ты, дурачок…», но тот не унимался. И тогда Алексей Михайлович вдруг не выдержал, возмущение и ярость вырвались наружу, и он бросился на обидчика и доносчика. И сразу же его увели, он получил карцер. А вся камера перестала разговаривать с Джумагали — кажется, по инициативе Уралова. Правы ли мы были? Не слишком ли многого от него требовали? Не знаю, все же он был человеком и понимал, чем грозил товарищу его демарш. А с другой стороны — как можно было теперь ему доверять? — это ведь была и самозащита.
Через два дня при утреннем обходе он попросил перевести его в другую камеру.
Надзиратель спросил почему.
— Тут никому со мной не говорит, — ответил он.
— Учитесь жить с людьми, уважать надо людей, — высказал надзиратель то обыкновенное российское житейское правило, которое было усвоено им отнюдь не на Лубянке.
Когда меня вызвали и ясно было, что насовсем, я со всеми сердечно простился, но не с ним — с ним по-прежнему никто не разговаривал. А Алексей Михайлович по-прежнему сидел в карцере — так и не довелось мне с ним попрощаться. И этого тоже я не могу простить каракалпакскому Магеллану…