Владимир Леонович
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2000
Владимир Леонович
Случай Ревича
Если знаешь автора лет сорок, трудно избежать превышения жанра, сочиняя рецензию на его книгу.
Заручившись этой фразой, читаную-перечитаную книгу Александра Ревича, вобравшую многие известные мне раньше вещи — стихи и переводы, часто взаимно друг в друга перетекающие, — открываю на странице… сейчас… Верьте — не верьте, но стихи оказались вот какие:
Дали, беленные мелом, мы никогда не
покинем,
черные птицы на белом видятся в мареве
синем,
а далеко за пределом край, где раздолье
полыням,
кашкам, репьям и осотам, всюду растущим
по склонам,
по каменистым высотам, голым, безводным
и сонным.
Кажется, в этих вот далях, здесь на
бесплодных откосах
путник в белесых сандальях шел, опираясь
на посох,
и под шатром небосвода легкие марева пыли
вкруг головы пешехода солнечной дымкой
светили.Под стихами дата: 1998. Над ними, как можно догадаться, заглавие, первое из возможных: ЯВЛЕНИЕ. Если не ошибаюсь, Явившийся в этой светлой степи никогда и не покидал поэта. Мальчик в интеллигентной крепкой еврейской семье усваивает Христа как члена семьи, а это уж навсегда. Марши и знамена глушат веру и прячут в тень, но это проходит. Прошло на войне после череды чудесных спасений: на перепаханной взрывами земле Сталинграда, в часы беспамятства от потери крови, в нереальности плена, в бегстве из него, в том, наконец, что СМЕРШ не разделался с 19-летним лейтенантом так, как всегда это делал.
— Почему вы не застрелились?
Действительно: почему? Ответов несколько, хоть вопрос, как теперь говорят, некорректен. Один из ответов — эта, тогда еще не мыслимая книга, эта действительно ЧАША — чаша прозрачного озера, где вода пришла в себя и все отстоялось.
Но вот и иной вопрос. Его задает себе и нам покойный друг Ревича, мальчишка на войне, даже не лейтенант, а так, новобранец:
Летим с приказом в голове, внизу река
бормочет,
в нагретой и сухой траве кузнечики стрекочут,
стежков трассирующих нить пространство
прошивает,
И ОТЧЕГО ТАК ТЯНЕТ ЖИТЬ, никто
не понимает.Никто из смертников, по разумению всей командной иерархии. Другой СМЕРШевец другому пленному, который в немецком тылу лечил раненых, не разбирая, кто свой, кто чужой, говорил: «Вы лечили будущих остарбайтеров — вы изменили Родине. Получайте свои 25, это вам наша милость вместо расстрела». Этот другой осмысливал в шахтах Воркуты идеологию меченосцев, воспользуюсь метким определением Сталина, которая называлась советским патриотизмом и человека стирала в пыль, если он не становился в железные ряды. Но тот, следователь Ревича, еще не договорил:
— А почему вы не ушли в партизаны?
— Степь. Какие там партизаны! Ни гор, ни леса…
— Кто хотел, находил партизан. СТЕПЬ — НЕ ДОВОД.
Так и слышишь негромкий голосок с акцентом — плавающими ударениями кавказской речи.
Партизан в степи не было. Но там случилось Явление через много-много лет.
А другом Алика Ревича был замечательный человек Володя Львов. Вот его-то война доставала, как лагерь достает лагерников. Тоже интеллигентный мальчик, та же пятая графа, но не к гармонии, как Ревич, а к трагедии тяготел он: в моей груди — убитые мной…
Хоть никого не успел он убить.
В гирляндах озер, соединенных ручьями и речками, попадаются интересные озера — двудонные. Коричневой как бы тучей, почти не имеющей плотности, парит, не всплывая и не тоня, отчетливое первое дно. Оно кормит наплывающие на открытую воду моховые мягкие берега.
Не все надо знать читателю, что знает поэт. Читателя надо беречь. Это поэт, ужаснувшись, кричит: «Молчите, проклятые книги!..» Читатель тянется к ним, к проклятым, как дитя к огню. Обжигается далеко не каждый. Ну и прекрасно!
Рассуждать О ГАРМОНИИ поэта Ревича — дело семинарское. Задуматься о цене ее — дело наше с вами. Не зря первопопавшимися стихами были стихи о Христе. И если помянутый Володя, еще 16-летний в 41-м году, еще добровольный ОЛОВЯННЫЙ СОЛДАТИК, написал в это время:
Христос сегодня только жалок
и уж нисколько не велик, —то для его старшего друга, можно предположить, его древний Бог был ВСЕМ. Ибо «соскользнуть» к Нему в чертовом котле смертельной военной неразберихи так было просто, так естественно! Бомбовый удар, тьма, и, очнувшись, ощупывает перебитую ногу еще один военный — абсолютно не военный! — поэт:
…но ожил у меня на языке,
Словарь царя Давида…Да, это строки Арсения Тарковского. В книге Ревича есть стихи Аркадию Штейнбергу. Медленно оглядываясь, видишь рядом Давида Самойлова, Бориса Слуцкого, Вильгельма Левика, Марию Петровых… Горные вершины спят во тьме ночной. Храни, Господь, дни Семена Липкина, Александра Межирова, дни Алика Ревича! «Алик» означает на цеховом нашем языке человека без возраста. Что он не замечает времени, достаточно убедиться, позвонив ему: разговор будет продолжаться час-полтора, будет набирать силу и темп… Ревич будет вам читать на память стихи того или той, в кого сейчас он влюблен. «На уровне Ахматовой», — подытожит, и нельзя будет не согласиться. Горные вершины не зря пришли на память: этот уровень образованности — когда успели? война! — кажется, уходит в прошлое, как до него ушли «гимназический», «европейский». Аркадий Акимович, для нас Акимыч просто, мне говорил: «Ять упразднили, а я нет-нет да услышу… Л/и/ес…» А чтобы переводить Мильтона, надо было слышать и староанглийский — как Ревичу старофранцузский, которым баловался его Агриппа д’Обинье. Вместо предисловия к «ТРАГИЧЕСКИМ ПОЭМАМ» Ревич пишет венок сонетов — так ему легче изъясняться. Вот первый сонет.
Откуда-то из глубины веков,
Из бездны сна, неведомо откуда
Врывается в сознанье звон клинков,
Предсмертный страх всплывает из-под спуда,Проулок загораживает груда
Кровавых тел детей и стариков,
Мужчин и женщин, и в жилище блуда
Мы видим окровавленный альков.Мне все равно, к какой реке струится
Сегодня кровь и чья теперь столица
Передо мной — Париж или Москва,Старинный этот город или новый.
Откуда-то приходят к нам слова,
Доносятся тревожной меди зовы.Вот МАГИСТРАЛ.
Откуда-то из глубины веков
Доносятся тревожной меди зовы,
Доносится чугунный шаг полков,
Железный лязг мечей и дым свинцовый.Век, словно миг, мелькнул и был таков.
Что для него решетки и оковы!
Он слышит плач сирот и стоны вдов,
Приходит новый — снова плачут вдовы.Предела нет у горестей и бед,
Как нет предела времени, как нет
Границ пространства до скончанья света,В снарядном вое слышен свист копья,
Забытый ветер через многи лета
На круги возвращается своя.Здесь, кажется, и можно говорить о ЦЕНЕ ГАРМОНИИ и совершенстве изделия. Ревичу понадобился кроме французского и русский XVI век, и такая «инкрустация» архаической лексики и оборотов в собственную речь, что они почти незаметны и незаметно уродняют себя современному человеку с фолиантом Агриппы в руках. Происходит то, что великий поэт назвал любовью пространства и о чем другой великий поэт, подаривший нам «ГАЙАВАТУ», сказал: «Нет в мире разных душ, и времени в нем нет». Третий, не скажу кто, но не столь великий, об одной важной книге написал: «будет Книга / Начала начал, / где татарского МИГА, / праведник не замечал…»
Гармония подвластна, очевидно, тому, кто, по слову Пушкина, соображает понятия (со-ображает) и события во всем столбе исторического времени-пространства.
Идут часы походкою столетий.
Более того: он со-ображает и сами столетья, и эпохи внутри них — вечная участь Гамлета. Современный постановщик с полным правом вложит ему в уста знаменитые стихи:
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?По всему по этому оправданна и признана как необходимая бесконечная до занудности поэтическая фраза Ревича с однородными придаточными, нанизанными по ранжиру определениями, поясняющими друг друга сказуемыми. И как бы автор, от собственных сэмпрэ легато устав, ни рвал периоды, ни строил лесенок, — будучи произнесенными, строчки все равно склеиваются, слова сползаются как разорванные куски гоголевской красной свитки. Сэмпрэ состенуто, сэмпрэ портандо ди воче.
Сдержанно, перенося голос. Русская жизнь любой эпохи учит надежнее любого маэстро этой СДЕРЖАННОСТИ. Проза Шаламова бесцветна и беспорывна. Это шепот перед многотысячной раковиной замерших слушателей, это наша античность, которой не было у нас. Пафос вывернул бы наизнанку рассказчика-декламатора. (Отелло, кстати, должен бы прошептать половину текста.) Шепот Шаламова, кантилена Ревича — что это как не ЗАКЛИНАНИЕ немыслимой реальности, безбожной жизни — чтобы пришла она в себя наконец? К слову сказать, звуки этой кантилены «прямо италианские», слова и образы роскошные, но все это было бы досадно праздным, нужным одному только автору перед зеркалом или невзыскательной аудиторией, если бы не выстраивалось в некое ВО ИМЯ, свойственное русскому писателю. В приведенных сонетах — «Мне все равно, в какой реке струится Сегодня кровь…» — и оно предъявлено с редкой для поэта отчетливостью и его открытый воспитанный голос звучит с цветаевской открытостью.
В книге Ревича читатель найдет переводы из Петрарки, Гюго, Бодлера, Верлена. Верлен представлен скупо, но зато налицо все «Крымские сонеты» Мицкевича. (К ним в соседство просятся крымские стихи Ревича.) Стихи Галчинского — Галчинского тоже досадно мало, всего один «Лирический диалог», но зато какой! — невольно отсылают вас перечитать «Поэму о позднем прощании»… Не откажу себе в удовольствии вытянуть в строчку первую строфу, замечу только, что на такой же дистанции — принадлежи строфа другому поэту — читатель мог бы задохнуться: Над Краковом сырая мгла, искрится дождь над Краковом, и повторяют блеск стекла булыжники отливом лаковым, сквозь эту водяную пыль фонарный свет крадется ощупью, граненый кафедральный шпиль мерцает над ночною площадью, недвижно взмыл его огонь над кровлями средневековыми, пролетку тащит мокрый конь и влажно цокает подковами, но стоит протянуть ладонь, исчезнет мигом наваждение, фантазия хмельного гения — возница, экипаж и конь.
Ревич стер разницу между понятиями Поэт и Переводчик. Он, видимо, помнит лучше многих Аристотелево определение искусства как подражания природе, то есть перевод ее, а такое универсальное явление жизни, как Преображение, считает тем же переводом. Мы говорили о таких вещах, а когда-то, в мирной еще Грузии, я составлял книгу СТИХОВ И СТИХОВ, где переплетались они как пальцы правой и левой руки — те и эти — «свои» и «чужие». С удовольствием беру в кавычки оба эпитета. Мой такой замысел был бы «ответом Чемберлену» — ответом поэтическому высокомерию по отношению к собственной деятельности, которая зачтется в конце концов поэту как ДЕЯНИЕ. Таков случай Ревича: деяние, но безо всякого высокомерия. (Еще тут и урок этики: не кусай грудь кормилицы, не плюй в колодец, откуда пьешь.) Просто подвиг — как образ жизни… (Сашенька, не бей меня! Ты же знаешь, что подвиг — самое чудное, самое рутинное донорство и вытягивание жил!)
Книжки Ревича выходили не так часто, были неказисты, невелики. Про него нельзя сказать, что напечатал он больше, чем написал. Воистину он не из тех, кто «уже получает награду свою».
И я думаю, что чаша озера, не столь обширного, сколь глубокого, чаша не последняя. На обложке — несколько добрых слов Сельвинского, Панченко, Рейна о стихах Ревича. Он, пишет Николай Панченко, «один из немногих поэтов, чье присутствие в поэзии представляется мне гарантией ее духовности в будущем». Быть так!
Ревич Александр. Чаша: Стихотворения.
Поэмы. Переводы. М.: Ладомир, 1999.