Владимир Шаров
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2000
Владимир Шаров
«Это я: я прожил жизнь»
То, что последует ниже, лишь отчасти можно назвать рецензией на вышедшие недавно «Записные книжки» А. Платонова, скорее это — несколько мыслей и соображений, с этими записками, да и вообще с Платоновым и его временем связанных.
Мне в руки Платонов впервые попал, кажется, в 67-м году. Отцу на день рождения подарили слепую копию «Котлована», я, пятнадцатилетний, прочитал ее и до сих пор помню свое тогдашнее ощущение от этой вещи, тем более что впоследствии оно изменилось совсем не сильно. К тому времени через мои руки прошло уже немало всякого рода самиздата, советскую власть я давно на дух не переносил, и все равно эта вещь показалась мне тем окончательным, не подлежащим обжалованию приговором, которые власть сама так любила. Я, как и другие, никогда не смог бы простить советской власти разные и совсем разновеликие вещи, среди которых и миллионы расстрелянных и погибших в лагерях, в том числе две трети моей собственной семьи, и вездесущая фальшь, бездарность, — ко всему прочему она была мне настолько неинтересна, что я даже не понимал, что и кому может быть в ней любопытно. Она казалась мне удивительно холодной — без свойств, без признаков, без эмоций. Некий груз, который давит тебя и давит.
И вдруг я прочитал вещь человека, для которого это было совершенно не так, для которого все в этой власти было тепло, все задевало и трогало, заставляло страдать и вызывало восторг от самой малой удачи. Который — это было ясно — очень долго ей верил, еще дольше пытался верить и всегда был готов работать для нее денно и нощно. То есть он во всех отношениях был мне не пара, для него эта власть была своей, или он безумно мечтал, чтобы она для него своей стала, и вот он выносил ей приговор, причем такой, с каким я еще не сталкивался, потому что более страшной, более антисоветской рукописи мне читать не приходилось.
Здесь я попытаюсь свести в некую систему впечатления от прозы Платонова, хотя лично мне хватает и того, что на всю первую половину русского XX века я давно уже смотрю через Платонова и понимаю ее в первую очередь благодаря Платонову.
Вообще, мне кажется, что на революцию с самого начала было два легко различимых взгляда, и суть не в том, что кто-то смотрел на нее с полным сочувствием, а другой — с ненавистью. Просто один взгляд был внешний, чужой, сторонний. У хороших писателей он был очень точным, очень жестким и резким: со стороны многое вообще замечательно ясно видно и замечательно понятно. Но в стороннем взгляде всегда — доминанта силы, яркости; глаз со стороны с блеском ловит и выделяет все контрасты. Этот взгляд полон романтики, и в первую очередь он видел в революции время начала одного и конца другого. Время, когда люди за год-два проходили путь от рядовых солдат до маршалов. Вся сложнейшая паутина цивилизации, все правила, условности, этикет разом рухнули, и мир вдруг в одно мгновение стал принадлежать первобытным героям, снова вернулся в состояние дикости, варварства и удали.
Этого внешнего взгляда было очень много, потому что большинство пишущих выросли в старой культуре, любили ее и ценили. Теперь, когда она была разрушена, они честно пытались понять, что идет ей на смену, но им это было очень тяжело. Платонов же мне представляется писателем, может быть, единственным или, во всяком случае, одним из немногих, кто и видел, и знал, и понимал революцию изнутри. Изнутри же все было другим.
Мне кажется, что для Платонова очевидной была связь революции в понимании мира с изначально христианской эсхатологической традицией, с самыми разными сектами, которых во второй половине XIX — начале XX века, как известно, было на Руси великое множество. Члены этих сект тоже со дня на день ожидали конца старого мира, верили в него и его торопили, как могли, его приближали.
Они ждали прихода Христа и начала мира нового. И это начало нового мира было связано для них не просто с отказом от прошлой жизни, но с отказом от тела, от плоти — главных хранителей грязи, греха, похоти, главных искусителей, не дающих человеку исправиться и начать жить праведно, в соответствии с Божьими заветами.
Сектанты в зависимости от того учения, которое они исповедовали, как могли, умерщвляли свою плоть, чтобы духа, чистоты, святости в них становилось больше, а плоти — этих вериг, которые тянут человека в грех, на дно, в ад, — было меньше. И вот герои Платонова, будь то в «Джане», «Чевенгуре» или «Котловане», как и вся Россия времени революции и Гражданской войны, идут по этому пути. Пока сильные бесстрашные герои — белые — сражаются с сильными бесстрашными героями — красными, не жалея ни своей, ни чужой жизни, в остальной России с каждым днем становится неизмеримо больше духа; он виден сквозь совсем разреженную плоть людей, которые едва-едва не умирают от голода, от тифа, от холеры.
Эти люди, если говорить об их плотском, бесконечно слабы, они все время колеблются, томятся и никак не могут решить — жить им или умереть. Их манят два совсем похожих (и от этого так труден выбор) светлых царства: одно привычное — рай, другое — обещанное здесь, на земле, — коммунизм. И люди колеблются; в общем, им все равно, их даже не очень волнует, воскреснут ли они только в духе или во плоти тоже, потому что большую часть пути в отказе от плоти, от своего тела они уже прошли, и о том времени, когда именно тело правило ими, они вспоминают без всякой нежности.
Мне кажется, что для большой части России это очищение через страдания, через многолетний жесточайший голод, вынужденный пост могло казаться и казалось тем, о чем люди веками молились, понимая, что без этого спасение невозможно. Платонов так своих героев и пишет. Когда я его читаю, у меня все время есть чисто физическое ощущение, что он боится их брать, трогать по той же самой причине: плоть их настолько тонка и хрупка и они так слабы, что ненароком, беря, можно их повредить, поранить.
И другое ощущение: какой-то невозможной стеснительности и стыдливости, потому что та самая душа человека, которая в обычное время спрятана за толстым и прочным слоем плоти, здесь почти вся обнажена, и ты стесняешься на это смотреть, стесняешься это видеть. Ты никак не можешь понять, имеешь ли ты вообще право это видеть, потому что ты привык, что это видит, знает, судит только Высшая сила — и то только когда человек уже умер и его душа отлетела к Богу и предстала перед Его судом.
Во всем этом есть совершенно ненормальное нарушение естественного хода жизни, ее правил, законов, всего порядка. Для человека, пришедшего из прошлой жизни, все навыки, которые он оттуда принес, здесь абсолютно непригодны. Это явно страна людей, которые уже изготовились к смерти, которые ее совсем не боятся и совсем не ценят жизнь. И их долго, очень долго надо будет уговаривать жить, не умирать. Хотя бы попробовать жить.
Про жизнь они знают, что она есть страдание и мука. Смерть же, наоборот, отдых и избавление. Они голодны, но мало ценят еду, потому что успели привыкнуть к тому, что ее или вообще нет, или имеются какие-то неимоверные крохи. Еду в том, что писал Платонов, заменяет тепло. Все-таки тепло они ценят. Это и понятно: плоть редка и прозрачна, и люди все время мерзнут. Но и это тепло чаще не от еды, а от умирающих, сгорающих рядом в тифозной горячке.
Те «пророки», которые агитируют, убеждают эту изготовившуюся к смерти страну жить, полны веры, и за ними в конце концов пойдут. Мы же, родившиеся позже, в свою очередь знаем, что страна будет ими обманута.
Дальше, мне кажется, уместен небольшой исторический очерк.
Очень многие у нас в стране до сих пор настаивают, что победа большевиков в 17-м году абсолютно ни из чего не вытекала, что это заговор или безумная случайность, наваждение, мистика — то есть вещь, никакими здравыми суждениями не объяснимая. Я принадлежу к другой линии. Мне думается, что революция 17-го года страстно ожидалась огромным числом самых разных людей, партий, религиозных групп. Эти силы часто ничего друг о друге не знали и друг другом не интересовались, но они были союзниками, и их совместные усилия в феврале 17-го года довольно легко свалили монархию. Всем им тот режим, да и вообще жизнь, которой они жили, представлялись бесконечным злом, царством антихриста, которое должно быть свергнуто, невзирая ни на какие жертвы.
Тут я эти группы бегло перечислю. Самые разные старообрядческие толки (они «чаяли» Страшного суда еще со времен Никона), другие сектанты, миллионы разоряющихся — особенно интенсивно после столыпинской реформы — крестьян, вся новая интеллигенция (в большой части — из нищих семинаристов), после университета пошедшая кто в чиновники, кто в инженеры, врачи или присяжные поверенные. В отличие от своих предшественников, они принципиально не брали взяток, разговаривая, не добавляли к словам уничижительного «с» и смотрели на окружающую жизнь с глубоким презрением. Далее — члены многочисленных социалистических партий и групп и, наконец, та гиря, которая решила исход дела, — миллионы и миллионы людей, прошедших фронты Первой мировой войны, раненых, измученных вшами, тифом и совершенно не понимающих, за что их послали умирать. В этой войне правящему классу России, да и всей Европы было очень трудно оправдаться. Это была первая во всех отношениях бессмысленная война, из которой даже победители вышли разоренными и ослабевшими.
Все это давно известно, но мне кажется, что есть еще одна вещь, которая сделала революцию возможной, дала на нее как бы высшую санкцию. И суть этой вещи в подмене и самозванстве, которое началось в России в XV веке и окончательно сложилось к концу века XIX.
В XV веке в России появилась знаменитая концепция, объявившая Москву Третьим Римом, новым Святым Градом. Суть ее состояла в том, что русский народ после Флорентийского собора 1439 года, во время которого Константинопольская церковь признала верховенство Рима, остался последним хранителем истинной веры и, следовательно, народом избранным.
Та же концепция говорила, что русский царь, глава православного народа, на земле есть наместник Бога. А дальше, сначала у царя, а потом и у народа, происходит чрезвычайно показательный перенос центра тяжести с Бога на монарха и с православной веры — на собственно народ. Перенос этот и определил всю дальнейшую русскую историю.
Сначала формула царь — наместник Бога понималась как обязанность царя вести себя на престоле так же милосердно и справедливо, как вел бы себя сам Господь, но Иван Грозный за считанные годы опалами и казнями изменил ее до неузнаваемости. По Грозному, если царь — наместник Бога на земле, то он никому и ни в чем никогда не должен давать отчета. Не только восставать, но даже противиться его гневу — значит противиться воле Божьей, что есть смертный грех.
То же, хотя и медленнее, происходило и в связке русский народ — православие. Если раньше в этой паре центр тяжести естественно падал на православие, а русский народ был избран единственно потому, что хранил и защищал истинную веру, то дальше народ становится избран как бы навсегда и сам по себе, и то, что он считает правильным, объявляется угодным Богу как бы по определению.
В итоге во второй половине XIX века в России в общих чертах формируется взгляд на мир, который и определил ее судьбу почти до наших дней. Суть его состояла не в преодолении даже, а, если можно так выразиться, в превышении христианства. Наиболее полно он разработан в знаменитом трактате Николая Федорова «Философия общего дела». Заметим, что Федоров оказал огромное влияние на считавших себя его учениками Льва Толстого, Федора Достоевского, Велимира Хлебникова, Владимира Маяковского, Николая Заболоцкого, Андрея Платонова, то есть на тех людей, которые, по бытующему до сих пор мнению, лучше других предчувствовали, а когда она совершилась — поняли революцию.
Главные исходные положения федоровской философии мне представляются следующими. Мир, созданный Господом Богом, несовершенен. Он неоправданно, может быть даже преступно, сложен. За недолгую человеческую жизнь отделить в нем добро от зла, правду от лжи, которые срослись между собой, будто сиамские близнецы, невозможно. А значит, невозможно и спастись. Отсюда первый федоровский вывод — мироздание необходимо радикально упростить: уничтожить города — главные прибежища разврата, роскоши и неравенства; горы срыть, засыпать низины и всю землю превратить в ровное поле, для равномерности (справедливости) орошаемое не текущими по собственной прихоти реками, а правильными и регулярными каналами.
Федоров подробно вникает в устройство этого мира, считая основой его «трудовые армии»; и здесь его тоже привлекает не столько дисциплина, сколько равенство солдат, их безусловная обязанность, невзирая ни на какие обстоятельства, абсолютно одинаково реагировать на команды и приказы.
Но цель, смысл и назначение этого федоровского мира — не умалить человека до не имеющего никаких прав солдата, а, наоборот, неизмеримо его возвысить, сделать каждого равным Христу, дав ему в руки дар воскрешения, а значит, и спасения всех когда-либо живших на земле людей: «Умершие будут воскрешены, как прекрасные, но безмолвные растения — цветы. А нужно, чтобы они воскресли в точности, — конкретно, как были» (Андрей Платонов).
Федоров был убежден, что это будет возможно только при одном непременном условии — объединении народов земли вокруг русского народа. Тезис об обязательности для построения на земле царства правды именно такого объединения (сама правда могла пониматься по-разному) разделялся в России всеми теми силами, которые жаждали революции, но и не только ими.
Одной из вариаций этой идеи и этой правды, причем, надо отдать должное, наиболее практичной, безусловно был Коминтерн. («Рассказ «Марксистка» — о девочке лет семи, которая, не зная, сама догадывается о марксизме, как о священной жизни в материальных условиях»). Если православию всегда с огромным трудом удавалось находить себе прозелитов, то Коминтерн за считанные десятилетия позволил объединить вокруг «старшего брата» империю, которая в отдельные годы включала треть населения земного шара и, наверное, немногим меньше половины территории земли. Эту практичность народ разглядел еще в 17-м году и, когда началась Гражданская война, поддержал большевиков.
К чему мой исторический экскурс? Мне кажется, что Платонов был — не знаю, как точнее сказать, — то ли пророком всей этой широченной волны нового понимания мира, понимания того, что хорошо, а что плохо и как в этом мире надо жить, чтобы быть угодным Богу, то ли первым настоящим человеком нового мира.
Его биография иногда кажется искусственной, настолько она — точная иллюстрация представлений об идеальном советском человеке и об идеальном пролетарском писателе. Происхождение — рабочее, сын железнодорожного мастера. Интересы и занятия помимо литературной работы (классический взгляд 20-х годов, что актриса первую половину дня должна проводить за ткацким станком, а уже вечером идти играть в театре) — инженер-мелиоратор, занимающийся и рытьем колодцев, и изобретением новых способов бурения земли; инженер-землеустроитель; разработчик новых гидро- и паровых турбин.
Понимаете, такое ощущение, что Платонов был некой санкцией, некой возможностью и правом всего советского строя на жизнь. У Платонова был дар, волшебная палочка, преображающая любой советский бред, вроде доверху набитых писателями поездов, по заданию партии мчавшихся то в Сибирь, то в Среднюю Азию, на какие-то комсомольские стройки; он тоже ездил в этих поездах (именно в Среднюю Азию), а в результате у него единственного вместо подразумеваемой халтуры получалась гениальная проза («Джан»).
Похоже, во всем том народном движении, которое в 17-м году свергло монархию, был огромный запас внутренней правды («Революция была задумана в мечтах и осуществляема для исполнения самых никогда не сбывшихся вещей»), потом, при большевиках, этот запас стал стремительно и безжалостно растрачиваться, и вот время, когда Платонов и советская власть разошлись, — это, по-моему, очень точная дата того, когда последняя правда в советской власти кончилась.
Как мы знаем, к этому «разводу» власть отнеслась спокойно, а для Платонова он стал невозможной трагедией, и писатель еще долго пытался себя убедить, обмануть, что правда есть, что она не вся ушла: «Как мне охота художественно писать, ясно, чувственно, классово верно!»
В другом месте: «Без мучений нельзя изменить общество: ведь социализм получил в наследство мещанство, сволочь («люди с высшим образованием — счетоводы» и т. д.). Страдание ототрет с таковых, размелет их разум, от которого можно застрелиться в провинции».
О Сталине — вожде этих мучений и страданий: «Истина в том, что в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин — отец или старший брат всех, Сталин — родитель свежего ясного человечества, другой природы, другого сердца».
В «Записных книжках» много записей, касающихся моторотракторных станций, того, насколько они производительнее и лучше старого единоличного хозяйства и как можно еще улучшить их работу. Доказывая себе, что коллективизация, раскулачивание оправданны, Платонов то писал, например, что «кулак подобен онанисту, он делает все единолично, в свой кулак». И тут же сценка.
«Кулак: Что же нам, в колодезь прыгать? (его не принимают в колхоз).
Бедняк: Колодезь портить нельзя! Я тебя всухую кончу».
То все это сменяется записями о деревнях, где колхозникам за трудодень не выдают и горсти зерна, о том, что «колхозы живут, возбуждаясь радиомузыкой; сломался громкоговоритель — конец». Именно это скоро (после опубликования очерка «Впрок» и «Усомнившегося Макара») дало советской критике основания именовать Платонова «кулацким прихвостнем».
Финал был безнадежен. Правды в советской власти давно уже не было ни на грош, и сломанный этим Платонов заключал: «Если бы мой брат Митя или Надя — через 21 год после своей смерти вышли из могилы подростками, как они умерли, и посмотрели бы на меня: что со мной сталось? — Я стал уродом, изувеченным, и внешне, и внутренне.
— Андрюша, разве это ты?
— Это я: я прожил жизнь».
И последние две вещи, о которых необходимо сказать. Первая — оптимистическая. Низкий поклон дочери писателя Марии Андреевне Платоновой и литературоведу Наталье Васильевне Корниенко, которая собрала «Записные книжки», подготовила текст и написала к нему подробнейшие и чрезвычайно интересные примечания, и за этот том, и за «Счастливую Москву», и за многое-многое другое, что было написано Андреем Платоновым, а теперь, благодаря им, увидело свет.
Вторая — более печальная. В преди-словии Н. В. Корниенко есть замечание о том, что предыдущая, уже наша, «перестроечная» публикация «Записных книжек» была со стороны редакции «не менее пристрастна», чем прежняя, советская: «…из четырех книжек были выбраны лишь записи с однозначно негативной оценкой коллективизации».
Для меня это — свидетельство того, что нынешняя Россия, увы, так же легко готова на развод с Платоновым, как и Россия советская.
Платонов Андрей. Записные книжки: Материалы к биографии.
М.: ИМЛИ РАН «Наследие», 2000.