Рубрику ведет Лев Аннинский
Рецензент А. Пешков
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2000
Рецензент А. Пешков
Рубрику ведет Лев Аннинский
Честно говоря, я не ожидал, что в наше время может всплыть неизвестный текст Горького, но он всплыл. Приплыл прямо мне в руки. Внизу текста стояло: “Пешков”, — как все знают, подлинная фамилия писателя Горького. Вверху текста: “Ларский” — мало кто знает теперь эту фамилию, вернее писательское имя, которое в свое время было довольно известно.
Теперь писатель Ларский почти забыт. Драма его жизни ушла в прошлое. Стараниями его дочери текст Горького извлечен из архива. Вот он — рецензия на повесть Ларского “Прошу слова”.
Тема повести: Корягин, “обыватель”, подлейший мещанин, присасывается к партии, занимает в ее аппарате удобное место, всячески наслаждается жизнью, а в конце повести попадает под суд за мошенничество идеологического характера, а не уголовного, как следовало бы ожидать на основании тех данных, которыми автор наделил Корягина. Многократно на протяжении 450 страниц автор называет Корягина трусом, подчеркивая обывательскую трусость как его основное качество. Качество это должно бы помешать Корягину самовключиться в “оппозицию”, не мешая ему злостно и пошло шипеть на партию, смирно живя в стороне от ее тревог, ускользая от них не на словах, как это делают многие, подобные ему. Тот факт, что Корягин все-таки влез в оппозицию, кажется мне, читателю, совершенно не оправданным автором. Повесть построена в форме исповеди, автор играет в ней роль иронического человека, который в заголовках каждой главы как будто обличает пошлость своего героя. Но в тексте повести, и особенно в последней ее главе, автор как бы соединяет героя и себя в одно лицо. Герой ужасающе болтлив, и существенное в повести занимает в ней не больше одной трети. Сжатая до такой степени, повесть выиграла бы в ясности, и обнаружилось бы, что ничего нового автор этой повестью не сказал. На эту тему у нас написано несколько десятков таких же более или менее плохих книг. Лучшая среди плохих — “Разноцветные камни” Воиновой
, кажется.Повторю еще раз, что точка зрения автора почти неуловима и что местами кажется: автор как будто осторожно защищает право Корягиных на спокойную жизнь около и внутри партии, хотя не может скрыть зоологического тяготения мещанина к фашизму. Зоологическое начало Корягина засыпано тысячами ненужных слов, и ему, человеку весьма средних способностей, да и не очень социально грамотному, автор придает слишком много рефлексии “рафинированного” интеллигента.
Литературные качества повести — невысоки. Кроме раздражающе скучного многословия всюду чувствуется недостаток уменья характеризовать людей и крайняя грубость характеристик. Гнев Корягина, вызванный рассказом Тамары, — совершенно не оправдан, здесь более уместен его испуг, а не гнев. Покупка Корягиным гипсового бюста на аукционе — чепуха. “Посудных сервизов” — нет, есть и столовые. Вообще по части грамоты у автора не все в порядке. На 370-й и следующих страницах беседа с Илем — эпизод непродуманный, неумело сделанный. 399—400 стр. — пляска Аристова — тоже эпизод сомнительной ценности. В заключение автор посылает героя на открытие съезда Советов, и там пошляк “в священном трепете” поднимает руку и проливает слезы восторга. А вслед за тем автор вложил в уста героя такие слова: “Не бросайте в меня презрением, не судите за то, что я обыватель, за то, что у меня есть моя маленькая философия, за то, что я прежде всего утверждаю право на жизнь”.
Лично я не вижу оснований издавать эту тяжелую, скучную и политически мутную книгу.
А. Пешков. 17.VIII-32 г.
Сразу несколько формальных вопросов. Где оригинал документа? Как сохранилась копия? Почему подписано не “Горький”, а “Пешков”? Почему слабо чувствуется личный стиль Горького в тексте?
Оригинал, естественно, в Архиве Горького. Копия сохранилась там, откуда пришел заказ на отзыв: в архивных отвалах Гослитиздата, переданных в РГАЛИ. Личный стиль Горького действительно чувствуется слабо, но все-таки чувствуется: “Многие, подобные ему” — оборот типично горьковский. Подписано “Пешков” — потому что сугубо деловой отзыв по определению находился как бы вне писательской стихии Буревестника революции, но если он и писал этот отзыв по чьей-то подсказке (или даже разработке), то уж прошелся-то по тексту наверняка и подписал его осознанно и убежденно. А я думаю, что писал сам. Горький такие отзывы вообще писал лично, очень добросовестно, и в немалых количествах. Так что к его биографии этот документ мало что прибавляет: Горький рубил и не такие рукописи, например платоновский “Чевенгур”. Тут интересно другое, а именно — сюжет о “пошлейшем мещанстве”, о том, кто и как “присасывается к партии” и что из этого в 20—30-е годы получается.
Начнем с конца отзыва, то есть с тех конкретных замечаний, которыми Горький подкрепляет свой убийственный отзыв на повесть Ларского (вообще-то, это не повесть, а роман, что явствует из других документов). Поскольку текст романа утрачен, то я могу только предполагать, и я предполагаю, что Горький в своих конкретных замечаниях небезоснователен: “гнев Корягина” — видимо, авторская натяжка, я бы поверил, что там не гнев, а застарелый, въевшийся в душу перманентный страх; “пляска” большевика Аристова, надо думать, того же коварного происхождения; а уж “священный трепет” и “слезы восторга”, проливаемые обывателем на съезде Советов, — подозрительны на откровенную фальшь. Все, наверное, так. И у Горького, видимо, были основания отвергнуть присланную ему на отзыв рукопись по причине ее политической мутности и, скажем так, художественной небезупречности. Каковая (помимо “посудных сервизов”) проглядывает хотя бы в той финальной фразе, которую цитирует Горький:
“Не бросайте в меня презрением (?), не судите за то, что я обыватель, за то, что у меня есть моя маленькая философия, за то, что я прежде всего утверждаю право на жизнь”.
Некоторое косноязычие этой фразы (если это не опечатка) можно было бы отнести на счет “обывателя” Корягина как штрих в его речевой характеристике, но Горький предпочел перенести это на автора.
Между тем то, что в 1932 году казалось Горькому предельно ясным, сегодня таковым не кажется. Сегодня хочется понять, что же все-таки перед нами: обличение обывателя или исповедь обывателя? Сочувствует ли автор герою, а если сочувствует, то что это за странное сочувствие, которого автор боится и которое старается прикрыть старательно декларируемой ненавистью? Это психологически интересно. Интересно и с точки зрения некоторых деталей. Например, откуда рискованный прыжок в партийную оппозицию у такого слизняка и труса, как Василий Корягин? И что это, в конце концов, за “право на жизнь” у человека, который говорит об этой своей жизни с демонстративным презрением и старательным отвращением? Или впрямь правая рука не ведает, что пишет левая?
Тут самое время сказать о том, что автор романа — отнюдь не случайный человек в литературе, не “ударник” — из тех, что сыпанули в нее с легкой руки Горького на рубеже 30-х годов. Лев Ларский к 1932 году имеет за плечами и книги, и многолетний опыт журналистской работы, о чем охотно пишет в дошедшей до меня автобиографии. Через пару лет его примут в Союз советских писателей, о чем он тоже будет писать с гордостью.
А прежде было и подполье в юные годы, и аресты, и эмиграция, и связь с революционными кружками — вплоть до 1914 года, когда все это прервала военная мобилизация. В автобиографии Ларский всего этого отнюдь не пишет, потому что революционность была у него преимущественно эсеровская, большевиков он смолоду недолюбливал, к оппозициям, я думаю, относился с вполне понятной симпатией.
Это, кстати, объясняет и ту странность, что в романе Корягин “все-таки влез в оппозицию”: он в нее не влез, он из нее вылез, потому что сидел в ней изначально.
Если же говорить не о герое, а об авторе, то автор, Лев Соломонович Лейбович, уроженец Кишинева, появившийся на свет в 1883 году в семье полуграмотного переплетчика, преодолел процентную норму, выучился на фармацевта, вырвался благодаря этому из черты оседлости и сумел стать журналистом. После революции (и благодаря революции) он избрал окончательно псевдоним “Ларский” (в газетах он писал под разными псевдонимами) и обнаружил помимо журналистской хватки способность и к художественной беллетристике. По всем этим причинам, хотя и не только по этим, он должен был хранить (и хранил) самую искреннюю преданность по отношению к революции: она освободила его от двойного гнета: от полунищего пролетарства и от изгойского еврейства.
Л. Ларский описал все это от имени героя, которого назвал Самуэлем Бергом. Книга так и называлась: “Записки Самуэля Берга”, вышла в 1929 году в московском издательстве “Федерация”, выдержала три издания и весьма активно обсуждалась в читательских и профессиональных кругах. Наверное, это высшая точка популярности Ларского. Предисловие к книге написал сам Ю. Ларин, авторитетнейший в большевистских кругах публицист; одна его фраза дает представление о том, как все это тогда звучало:
…У нас в СССР агитация против евреев направлена не против евреев, но косвенно и против Советской власти
.Оказаться “против Советской власти” никому не хотелось. Поэтому, когда национальный бумеранг сделал очередной кувырок, и советская власть очередной раз повернула фронт, “Записки Самуэля Берга” исчезли не только с библиотечных полок, но и из библиотечных фондов, а также из автобиографии Л. Ларского. Я думаю, если ее переиздать сейчас, то нынешний читатель найдет в этой повести отнюдь не только апологию советской власти, но и тлеющее подспудно размышление о том, почему эта власть бессильна против антисемитизма и только ли пережитками дореволюционного прошлого объясняется этот феномен.
Тема это важная, но сейчас она интересует меня только в связи с реакцией Горького на роман “Прошу слова”. Так вот: в истории Василия Корягина, “присосавшегося к партии”, ничего специфически национального, слава богу, нет. Но есть кое-что другое, не менее существенное. Я эту историю попробую сейчас реконструировать — с помощью одного литературного совпадения.
Дело в том, что в 1931 году у Льва Ларского вышла еще одна книга — сборник рассказов “Поединок”. Издала книгу Евдоксия Никитина в своих “Субботниках” — видимо, в государственных издательствах ее не взяли. В рассказах есть революционное воодушевление эсеровского оттенка, есть зощенковские монологи о буднях домкома, есть мучительная попытка сопрячь “человека”, который просто хочет “жить”, с топотом атакующих масс и треском резолюций о том, как надо жить.
Сборник открывается рассказом, решающая фраза которого звучит прямо-таки предвестием романа:
— Прошу слова!
Рассказ “Вятские запашки”, на мой теперешний вкус, лучший в наследии Л. Ларского. Написан он в том экономно-рубленом стиле, в котором к началу 30-х годов стала застывать словесная метель 20-х. Действие происходит в Швейцарии, в кружке русских революционеров, жизнь которых Ларский знает не понаслышке. И изображен в рассказе поединок, в который героиня рассказа вступает с… Лениным.
Сюжет, не лишенный риска: в 30-е годы всякое прикосновение к образу сакрализованного вождя делается все более ответственным и, значит, опасным.
Но сначала — о героине.
Маруся Дубовикова привезла с собою из отдаленного закоулка Вятской губернии в Берн две страсти: жажду любви и жажду революционной деятельности…
…А также — румянец на матовом лице, ржаную копну волос, сочные красные губы и — оборот любви — мгновенно вспыхнувшую, партийную, эсеровскую “ненависть” к эсдекам.
По внешности — “малявинская баба”. По психологии — наследница лесковской Ванскок и горьковской… ну, хотя бы Любки Сомовой.
Появляется Ильич. Идет к кафедре, “точно с разгону”, глаза — насмешливые, говорит “бухающими ударами”, запросто оперирует “многоцифровыми таблицами”, веселит аудиторию “злыми шутками”. И — естественно — камня на камне не оставляет от эсеровской платформы. Слушатели подавлены: в отсутствие Чернова, который единственный мог бы оппонировать Ленину, решено смолчать.
И вдруг — из заднего ряда — то самое:
— Прошу слова!
При всеобщем недоумении “малявинская баба” выходит на эстраду и, путаясь в словах, на все лады повторяет
:— Товарищ Ленин забыл… про вятские запашки! Почему не сказал? Пусть скажет про вятские запашки! А то про вятские запашки не сказал!
Товарищ Ленин спокойно перебирает бумажки, стоя на кафедре. Товарищ Ленин спокойно слушает, не обращая внимания на шум в зале. Товарищ Ленин получает заключительное слово. Он целый час говорит о вятских запашках и о вятском крестьянском социализме, не скрывая усмешки в косящих глазах и отвечая не просто Марусе Дубовиковой, а какому-то более серьезному противнику за ее спиной.
Собственно, вот и все.
Фигура Ленина, деловито уходящего с заседания кружка — сквозь обступившую его толпу — отрывисто отвечающего на вопросы, — фигура эта, надо-таки признать, обрисована с вольностью, которая в 30-е годы становится уже и непривычной. В этом смысле Ларский подхватывает стиль 20-х годов.
Но дело не в самом Ильиче, дело в том “поединке”, который происходит у него с Марусей. И если смысл этого поединка неясен, то в следующем рассказе сборника (так и названном: “Поединок”) этот смысл раскрыт впрямую. Речь идет о разгоне Учредительного собрания в 1918 году. Протестующие эсеры выходят на улицы в надежде, что к ним присоединятся рабочие. Рабочие стоят с ружьями наперевес, перегораживая улицу.
А вот и сам поединок. От эсеров — пламенная революционерка со знаменем в руках: большой нос на бледном лице, волосы калачиком на макушке — подпольный вариант “малявинской бабы”.
От эсдеков — рабочий, большевик, человек с ружьем.
Сблизились — глаза в глаза.
Она бесстрашно хватает ружье:
— Отдай! От… дай… Что ты… делаешь?!
Он — освобождая ствол от ее цепких пальцев:
— Ты… сама не знаешь… Ты за нас! Ты нам нужна… Ты будешь с нами…
Вот теперь фигуры расставлены окончательно.
Перед нами, что называется, живой человек. Просто живой. Вятский, кишиневский… любой. Власть говорит ему: иди к нам! Человек должен решить, с кем он. Или он откажется и тогда — вылетит на мусорную обочину истории, в обывательское болото, в небытие. Или согласится. И тогда должен будет вцепиться в эту власть цепкими пальцами. И при этом как-то укротить, скрутить, придушить или, может быть, обмануть в себе чисто человеческое начало. По терминологии того времени — обывательское.
Теперь мы можем реконструировать роман Л. Ларского “Прошу слова”, который в 1932 году лег на редакторские столы Гослитиздата. Скорее всего, только на эти столы, а не на столы функционеров, которые должны были принять Ларского в свежесозданный Союз советских писателей, потому что с таким романом его не приняли бы. Но это предположения.
Итак, что в романе?
Общий сюжет мы знаем: Василий Корягин, колеблющийся обыватель, решает вступить в партию: я за вас… я вам нужен… я буду с вами…
Психологическое наполнение сюжета я попробую передать через цитаты, приведенные в одной внутренней рецензии (прежде чем отправить роман Горькому, издатели пропустили его через дружину своих экспертов, которые и стали поворачивать представшего им “живого человека” так и сяк).
Так: обыватель прекрасно знает, что он — обыватель.
Я вовсе не отрешаюсь от этой клички. Она не выдумана, она существует, ее по праву носят тысячи и тысячи людей — так называемых обывателей. И если я один из этих тысяч протестую, то лишь против извращенного ее толкования, против того почти узаконенного презрения, какое она вызывает к себе испокон веков…
Еще немного, и таких сознающих все обывателей станут называть воинствующими.
Ты хоть из кожи лезь вон, а сохрани себя для завтрашнего дня. Я трезво мыслил. Я создал для себя систему трезвого здорового расчета. Я узнал из справочников — столько-то надо в день принимать калорий. Столько-то тратить… Я один из немногих сильных, настойчивых, которые выжили. Революция отбросила как ненужную ветошь вчерашнюю буржуазную мораль и сняла запрет со многого, что вчера казалось предосудительным…
Предосудительным казалось, например, взяточничество. Революция, стало быть, сняла запрет? Получается, так. Василий Яковлевич Корягин спокойно отоваривается дефицитом: “жить можно”.
Революция применяется к голосу жизни. Догма становится общечеловеческой философией. Диктатура сбрасывает с себя, с нас традиционную железную броню. Торжествует реальная политика. Теория здорового баланса. Моя теория торжествует…
Что скажут на это Василию Яковлевичу настоящие партийцы? Да вот — принципиальная жена:
— А ты, прости, Васек, просто обыватель…
На что Васек ответит:
— Обыватель — бывать — быть — бытие. Фундамент бытия. Воля к бытию, к жизни. Оголенная жажда жизни. Необходимейшие питающие ее соки: “пусть весь мир опрокинется, мне чтоб была чашка чаю
”…Догадывается ли партийная жена, из какого контрреволюционного воззвания Достоевского извлечен этот аргумент?.. Впрочем, “воля к жизни” — в глазах тогдашних критиков — уже достаточная улика фашистских симпатий обывателя.
Положительная роль обывателя в революции заключается в том, что он со своей стороны является как бы бродильным веществом бытия, ограничивает самоубийственный размах революционного самоотречения, держит в своих руках крепко знамя жизни, жажду жизни, инстинкт жизни…
“Самоубийственный размах революции” — это, между прочим, по тогдашнему кодексу, уже 58-я статья…
Пусть главари под видом разногласий грызутся между собой, я — враг мелочности, я выше их, я присмотрюсь к большевикам, поработаю с ними, пока они у власти. Я учту все их плюсы и минусы. Мой опыт завтра, когда большевики потеряют власть, может пригодиться.
..Может. Не завтра, конечно, а лет через пятьдесят.
Я думаю так: нет воли и страха толпы. Есть воля и страх единиц… Мать, жена… получив весть о гибели на фронте мужа, — очень далеки от мировой скорби, они не способны осязать много горя, кроме их личного горя… В конце концов, если соборная, массовая, коллективная радость или горе существуют, то лишь как сумма переживаний единиц…
То есть: никаких тебе “организованных масс” и “классовых армий”. И никакой “мировой скорби”, то есть мировой революции. Растащить эти толпы на единицы! После того как Маяковский разъяснил, что единица — вздор и ноль, такая манифестация индивидуализма — на грани подвига.
Шпаргалка нас душит. Ты не только строй социализм по шпаргалке (это хорошо), но ты ешь по шпаргалке, и общайся с людьми по шпаргалке, и чихай по шпаргалке… А я хочу быть свободным от шпаргалки…
Между прочим, это суждение вполне сгодилось бы на знамена “шестидесятников”, всего только тридцать лет спустя после Васька Корягина взбунтовавшихся против диктата.
Я нащупываю пути. Я вхожу в партию, чтобы самому встать у машины революции, чтобы спокойнее было… Мне еще не все понятно, еще не все принимаю… Я вступаю в партию так же, как если бы переехал в новую квартиру. Квартира окажется неподходящей — переедем еще раз…
Ой, что-то это мне напоминает… Ну да, точно так вступали в партию некоторые либеральные “шестидесятники” — надеялись, сделав карьеру, преобразить ее изнутри — придать социализму человеческое лицо. Потом некоторые из них, отчаявшись, переехали-таки на новые квартиры. И еще раз переехали. Сначала в Израиль, например, потом в США. Потом обратно сюда. Так что Васек зрит в корень; мог бы сказать: все в человеке, все для человека. Говорит еще и похлеще:
— Не я для социализма, а социализм для меня…
Нет, такую манифестацию в 1932 году можно было предпринять только в состоянии внутреннего отчаяния. Лев Ларский — по всем тогдашним параметрам “попутчик” — не мог ни принять ту действительность, которая все более укреплялась к 30-м годам, ни отвергнуть ее решительно, потому что она, действительность, была прямым продолжением той, которой он был предан и которую честно укреплял. Он не смог оправдать “обывателя”, но не мог не чувствовать, что в “обывателе” сидит “живой человек”, которого убивать было не за что. И железные сталинские партийцы, в строй которых этот обыватель старался “влезть”, все меньше походили на тех пламенных революционеров, которым наследовали.
Врагу не пожелаешь такого душевного разлада. Тут любое слово сказать страшно. Сказать, что “живой человек” прав, когда он бунтует против партийной демагогии? Но тогда почему он влезает в эту демагогию, как в доспехи? Где тут цель, а где средства? Как скажешь правду, когда правда знает, что она ложь, а ложь, знающая это, зовет: “Иди к нам!” Тут всякое слово правды приходится говорить, оглядываясь на ложь. И только — ощетинившись доказательствами от противного. То есть повторяя в начале каждой главы, что Василий Корягин — пошляк и трус.
Первые рецензенты отметили художественную малоубедительность этих инвектив, но поверили (или сделали вид), что автор задумал обличить вредный груз, болтающийся в ногах пролетариата, — эту формулу нашел для издательства эксперт по фамилии Козерук. И рекомендовал роман к изданию как помогающий разоблачить замаскированного классового врага и увидеть под густым гримом околопартийности и советской лояльности притаившегося многоликого вредителя.
Рукопись, рекомендованная таким образом, была доведена до подписания в печать. Однако у издателей чувство опасности все-таки сработало, и они решили подстраховаться у Горького. Горький книгу зарубил. На этом история с романом закончилась.
Не исключено, что Горький спас Ларского от худшего. Трудно представить себе, как тот пережил бы 1934-й и особенно 1937-й годы, если бы испрошенное им слово было получено, то есть если бы роман “Прошу слова” вышел в свет и попал на зуб тогдашним критикам. Или если бы именно за этот роман Ларского попробовали бы принять в Союз писателей.
В Союз он благополучно прошел (рекомендовали: А. Новиков-Прибой и
В. Кирпотин; присоединились к рекомендации: В. Ставский, Вл. Лидин, Л. Леонов, А. Яковлев).Далее предстояло работать в стол.
Гонорар за неизданную книгу кончился. Ларский пошел работать в некий оборонно-спортивный журнал “Боец-охотник” и какое-то время держался, освоив жанр охотничьего рассказа.
Во время войны Союз писателей помог эвакуироваться. В Самарканд. Были “литературные задания” местных газет. По возвращении в Москву в 1943 году — “литературные поручения… Наркомзема СССР”… Кое-что в альманахе “Охотничьи просторы” (сохранилась резолюция М. Пришвина: рассказы Ларского “хорошие и правдивые”, “имеют все данные для напечатания в охотничьих сборниках и журналах”), однако до отдельных изданий дело так и не дошло.
Настоящая драма совершилась неслышно: Лев Соломонович уничтожил рукопись своего романа. И все сопутствующие материалы. Включая и отзыв А. Пешкова.
В архивах Гослитиздата копии материалов, как и можно было предположить, сохранились. Рецензии на исчезнувший роман.
В 1948 году Лев Соломонович выслушал от медиков диагноз неизлечимой болезни. Тогда он решил еще раз написать свою автобиографию. Но уже не для кадровых инстанций, а для внучки, которой исполнилось в то время два года и четыре месяца.
В сущности, он хотел пересоздать повесть о Самуэле Берге, убрав из его жизни всякие следы того, что А. Пешков мог бы назвать “присасыванием к партии”. Во всяком случае, мне так показалось, когда я читал те главы мемуаров Льва Соломоновича, которые он успел написать.
Он умер в 1950 году.
Дочь его, ставшая филологом, раскопала в архивных недрах все, что смогла. Включая отзыв Горького.
За материалы, предоставленные мне, я приношу Сарре Львовне Лейбович глубокую благодарность.
Закончу сюжет “хеппи-эндом”: внучка Ларского тоже стала филологом.