Рассказ
Асар Эппель
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2000
Асар Эппель
Пыня и юбиря
Рассказ
Он сидел на стуле с подложенным под себя надувным кольцом, потому что был после операции и сейчас во дворе чистил напоказ плохую картошку, чтобы кто пройдет видели, как он беден и как у него нет денег, а кроме того — как одинок, и, в общем, всему конец.
Деньги имелись. Они плотными пачками, упакованные сперва в оловянную, потом оберточную бумагу, а еще замотанные поперек мочалом, были втиснуты в незаметных местах за стропила. Если дом назначат ломать и надо будет выселяться, как выселились уже многие кто жил почти изо всех домов, ему после операции до спрятанного будет не долезть и с собой не взять.
Вот он и тянет. И за ордером не идет. Говорит “из-за болезни и здоровья”, а сам ждет младшего сына. Старший давно в Ленинграде и не сможет отпроситься с предприятия. Про то, где младший, думать неохота, но младший как раз и ожидается. И должен появиться в Москве вот-вот, потому что был выслан, но сейчас признано, что, оказывается, неправильно.
В тюрьму здесь попадают запросто, гораздо быстрей, чем там, откуда он приехал. Он и сам сперва чуть не сел как связник сигуранцы, но смог отвертеться. У него уже тогда были деньги, а сейчас насчет них он, вообще, среди здешних в большой силе. Поэтому, когда с полнотелой девушкой Фимой случилось несчастье, он собрал остальных кто с деньгами.
Фима жила в не поддающейся улучшению бедности и работала на Гознаке, где сортировала облигации, про которые теперь мало кто знает и придется объяснить.
Государство каждый год настырно и без спроса занимало деньги у своего нищего народа, и население каждый год здорово радовалось очередному займу, хотя норовило подписаться только на месячный оклад. Однако особые заводилы и значкисты своим примером увлекали раскошелиться на два или — чтоб они сдохли — стать застрельщиком займа следующего, так что ежегодные облигации скапливались у людей в больших пятилеточных количествах, хотя, будем справедливы, розыгрыши устраивались и выигрыши случались.
Потом — уже в наше время — государство кое-как с населением расплатится, но, снова будем справедливы, многие не дождутся. Или умрут, или бессмысленные бумажки куда-то подеваются, так что их ни за что не найдешь.
А полнотелая девушка Фима эти облигации в типографии Гознака сортировала. То есть делала вот что: поскольку каждая выпускалась в двух экземплярах (то ли для государственного контроля, то ли для государственных же хитростей), налево она ложила одну штуку для населения, направо — для государства. И почему-то (наверное, от невыносимой жизни и оголтелых месячных) положила в народную стопку одну из облигаций в обоих ее экземплярах.
И суждено было, чтобы этот номер выиграл. И выигрыш оказался немалый. За ним в городе, скажем, Лебедяни явился ополоумевший от неслыханного фарта кособрюхий слобожанин, а в другом закутке нашей обширнейшей Родины получать по ее дубликату законные рубчики привалил другой сиволапый скандалист. И оба, понятное дело, свои выигрыши унесли.
Потом уже там, где всё проверяют и сверяют, обнаружилась двойная выплата, и сперва решили, что одна из облигаций — поддельная, по какому случаю, конечно, изолировали и лебедянина и сиволапого, изъяв, разумеется, у них не ихние деньги, но обе оказались высокого гознаковского качества, и тут уж погорела сортировщица, то есть девушка Фима.
Обоих изолированных выпустили, хотя выигрыши им, конечно, никто не отдал, потому что никак было не понять, какой правильный. А те, переживая по этому случаю новую радость, не сговариваясь, сказали “И хер с ними, с деньгами!”, и каждый в своем квадрате напился до неописуемости.
Зато сортировщице Фиме ничто помочь уже не могло, хотя деньги, по ее вине ошибочно выплаченные двум гражданам, надлежало вернуть, причем с конфискацией имущества. Имущества в Фимином доме, кроме стекол, от бомбежек заклеенных крестом, и плоских залоснившихся тюфяков, не имелось, поэтому человек, который сейчас сидит на резиновом круге, собрал всех кого надо, причем без исключения.
Объяснив сперва что следовало, он стал поворачивать к каждому свое с виду безглазое заспанное лицо с густым высоким румянцем на скулах, со сжатой, почти неразмыкаемой ротовой полоской, и тот, к кому скучное это лицо поворачивалось, лез в загашник незамедлительно. Правда, два раза ему пришлось сказать “Это же твой е д и н с т в е н н ы й п л ю с!” и один раз “Ну, я жду!”, причем поглядеть за спину кунктатора в сторону глухого оконца на скучной стене молчаливого низкого дома, стоявшего по соседству.
И те, кто сначала медлил, сразу принимались суетиться, второпях не попадая в карман, особенно если карман бывал пришит изнутри трусов и сидя приходилось совать руку под нависающий живот.
А сморкачу л а п и т у т н и к у, который сейчас спит и видит занять его положение, пришлось даже сбегать за деньгами домой, лишь бы только тонкогубое это, словно бы заспанное лицо от него отворотилось.
Фима деньги, завернутые в газету “Московский большевик”, государству вернула, а затем на полтора года была увезена рыть шахты глубокого заложения.
Поскольку собрано было больше, чем нанесен умышленный ущерб стране, разница осталась ее дожидаться, чтобы, если вернется, была хоть какая надежда найти жениха на эти ее неимоверные месячные.
А сейчас он чистит прошлогоднюю картошку для отвода глаз как из-за идущих мимо забора прохожих, которые последнее время проходить перестали — все переселились, так из-за пыльного оконца соседнего продолговатого дома, откуда наверняка глядит ненужная ошибка его жизни — она, у которой нижние женские штаны пахли подсолнечным маслом.
О не спускающее глаз слепое это окно! И почему он тогда как мужчина не удержался! Они только-только сюда поселились, жена куда-то ушла, а она появилась у забора, — тогда тоже была молчаливая осень и оба дома в опустевшем бесцветном воздухе стояли как в одном дворе, только штакетник меж них серел, — подняла замотанный толстым бинтом палец с коричневой грязной кровью на марлевых нитках и сказала, что вот не получается теперь щупать кур, но его зовет не за этим, а убрать гнет с кислой капусты, потому что “чего-то капуски захотелось”. Он мокрый скользкий булыжник извлек и поворотился уходить, но она стаскивала уже со второй белой ноги нижние женские штаны, и е д и н с т в е н н ы м п л ю с о м изо всего последующего оказался направляющий обхват ее руки, включая шероховатый, ниточный палец, забинтованный куколкой с засохшей уже, проступившей кровью. Потом — пока она кряхтела, а он охал — перед глазами его лежали на стуле и пахли подсолнечным маслом ее нижние штаны.
— А любовь как по-вашему будет? — спросила она, уже встав и вытираясь между белых своих с синими жилами ног. Говорить, как “любовь” по-настоящему, ему не захотелось, и он сказал по-румынски — “юбиря”.
— Вот гадости какие! — обиделась она и стала по очереди засовывать ноги в штаны.
Ну разве надо ему это было? Конечно нет. И он взял за правило никогда больше с ней не соединяться. Чего там не соединяться! Вышло так, что он ее больше никогда почти не видел, потому что покойница жена с ней сразу поссорилась, а дом был угловой. В магазин, или керосиновую лавку, или еще куда она ходила по одной улице, а он ходил на работу по переулку поперечному.
К его дому низкий ее, продолговатый и тоже деревянный дом был повернут глухой стеной, на которой ближе к сеням было, как это почему-то здесь заведено, неожиданное оконце, мутное от пыли и навсегда задернутое неразличимой ситцевой занавеской. От того, как падал свет дня, ситец иногда из-за пыли виднелся, но никогда не шевелился, хотя ясно чувствовалось, что она от окошка не отходит, подглядывая за ним и за его обстоятельствами. Но так, чтобы вдруг встретиться и отвести глаза — такого не вспомнить…
Осень бывала тут всякая. То с мелкими дурными дождями, и тогда смерть мокрой травы, глянцевых листьев на кустах и — ненужных — на деревьях, то есть весь привычный обвал желтой осенней печали благоухал мокрой корой и сладкой гнилью, зато низшие человекообразные — грибы, которые тоже умирали, смердели разложением. А вот когда дожди сыпались не переставая и стояли холодными оцинкованными стенками, тогда получалась уже не осень, а сидение в темном вымокшем доме или бесконечное лежание в тусклой больничной палате, где потолки, протекая, каждый год дополнялись новыми ржавыми разводами.
Сейчас он, слава Богу, сидел у себя во дворе среди сухой поздней и еще не совсем погибельной осени. Огород был пуст и обобран — кроме вялой бесцветной ботвы и кучек выдернутой, где собирали морковку, земли (вялые хвостики тонкой и негодной валялись тут же), на грядках ничего не оставалось. Все августовские флоксы ссохлись и стояли теперь коричневым мусором, а листья их скрутились или обвисли, и золотые шары, хотя цвели долго и поздно, давно отцвели. Один вовсе побурел и свесил мертвую последнюю голову. Было скучно, и всё было видать, потому что от летней неразберихи остались только сухие стебли и пустые прутья.
И пусть теперь ни во что толком не вглядеться, зато четко виднеются гвозди, бурые и пригнутые к серым доскам строений. Они недозабиты и притиснуты к древесине, и, если какой отогнуть и с трудом вытащить большими клещами с разболтанной осевой заклепкой, в доске останется бурая кривая канавка с просечкой от шляпки, а по другую сторону от возникшего гвоздевого отверстия — вмятина, произведенная упиравшимися, пока вытягивался долгий гвоздь, клещами, и вмятина эта хоть доску и попортила, но ржавого на ней мало — след от клещей, и всё.
Заметь его сонные глаза всю уйму порченых гвоздей здешнего житья и знай он чужие предания, он мог бы предположить, что на худых наших тесинах пробовались нагели распятия и, не пройдя проверки, для богоубийства рекомендованы не были. Или что доски, как сопригвожденные с Богочеловеком разбойники, небрежно и второпях приколочены к своим захудалым сарайным Голгофам…
Но он о таком не знает. И пусть. Зато мы знаем.
А он иногда уставится на что-то, и может показаться, что думает об этом чём-то, но на самом деле думает он о чем-то своем, а о чем, сказать нельзя, потому что думает он, а не мы. Может, о капельнице, из которой натекала спасительная для него сывороточная душа?
Сейчас же, глядя на какую-то штакетину, он видит курицу, которая поче-
му-то — до сих пор такого не было — уставилась на него, и, чтобы не связываться ни с ней, пока что ни разу не моргнувшей, ни с ее хозяйкой, которая сейчас скрытно глядит из пыльного окошка, он курицу не спугивает, а решает, что, если встать и пойти в дом, та сама всполошится и тоже уйдет…У себя, в румынской земле, он девушкам не нравился. У него и тогда не виднелись глаза (а девушкам главное — глаза), зато вместо них были узкие безресничные полоски, отчего вплоть до бровей доходили высокие щеки с темным румянцем, из-за которого его считали чахоточным если не уже, то в будущем. Рот тоже был сжатый и узкий и по сравнению с бурыми щеками выглядел бескровным.
Он же одну девушку — медникову дочку — полюбил. И однажды летом, плохо отмытую и пахучую, с позеленевшими по причине отцовой меди ногтями, он зазвал ее за портовые сараи в пыльные лопухи — а куда еще? — кормить пастрамой и большими помидорами, и сам ел тоже. И стал засовывать руку в выгоревший ситцевый вырез к ее потным грудям, а она только смеялась и захлебывалась помидором. Но в грудях он быстро запутался и полез поэтому под линялую, теплую от солнца юбку к влажному животу, а она смеяться перестала и засопела, а тут как раз мимо шли два опившихся еврейским пивом матроса и зашли за сараи выпустить нестерпимое уже пиво на серую горячую стену, и, не заметив в лопухах свидетелей, откинули, покачиваясь, переда парусиновых замызганных порток, достали оттуда словно бы короткие и толстые рукоятки отцовых — так ей показалось — молотков и стали почему-то поливать из них сарайные доски. А она глядела, окаменев, на выбрасывающий бурную влагу мужской такелаж, на содрогающиеся от гидравлической отдачи оба матросских молотка и видневшиеся под ними волосяные какие-то клубни.
Матросы, рыгая, отрясли отработавшие члены, запели радостную песню и ушли куда шли. Намокшие и потемневшие доски сразу стали исходить человеческим паром. Вылупив остановившиеся и тоже потемневшие глаза, она его отпихнула и опрометью убежала в какую-то портовую расщелину, на ходу выдергивая забившуюся в молодую задницу юбку.
Через два дня вся ее семья срочно уплыла с большими сундуками на подвернувшемся пароходе к бабушкиному брату в Америку. Еще через пару дней ее белобрысая подруга принесла ему фотографию, сделанную в ателье фотографа Бессараба, и записку: п р и е з д ж а й т е б я “ж д у т”.
Слово “ждут”, как видим, почему-то было взято в кавычки, а на карточке все ее туловище целиком утопло в собственноручно нарисованной на фанере Маракуцей Бессарабом махровой крупной сирени.
Никому не сказавшись, он засобирался и стал добывать деньги. Где — неважно. Допустим, что-то украл у отца, допустим, заходя в портовые лавки к румынам (в еврейских такое не получалось), решал как будто что-то купить, а сам тревожно всматривался в угол темного потолка за спиной лавочника. Нервический румын какое-то время крепился, но потом не выдерживал, оборачивался и принимался глядеть туда же, а он в это время не звякая забирал кое-что из картонной коробки. Когда заподозривший, что над ним потешаются, торговец рывком поворачивался обратно, следовало нагло глядеть ему в глаза и, если охота, озабоченно уставиться в другой подпотолочный угол. И даже покачать головой. Но такое было рискованно. Румын как припадочный принимался швырять об пол баранью шапку и учинял визгливый скандал с ненужными оскорблениями.
Еще он поработал на лоточника Переницу, продавая новороссийским матросам для похвальбы на родине длинные стираные презервативы, якобы усиливающие ю б и р ю. Матросы улавливали в потешном словечке знакомые звуки и непристойный товар здорово брали.
Больших финансов для бегства в Америку было не надо, потому что без документов проделывалось это единственно в трюме, причем тайком, и вскоре раздобытых денег оказалось достаточно, чтобы подкупить вахтенного. Кое-что оставалось даже на американский почин, а чем там запасаются матросы, будет видно на месте.
Он договорился с греком с грязного ржавого купца, пришвартованного у самого дальнего причала. Г р е к о т е й цену не заламывал, от дома до причала было совсем рядом — через пустырь со складским забором, так что прохожих свидетелей можно было не опасаться.
В назначенное утро, обалделый и с колотящимся сердцем, он очнулся от сбивчивого сна, потому что истошно ревели корабельные гудки и портовые сирены. Часов у него еще не водилось. В окно ничего было не видать, и он сперва решил, что еще не рассвело, но, выглянув за дверь, сразу понял, почему гудки и почему ничего не видать, — у порога клубился белый туман. Вытащив из наволочки американские деньги, от которых следовало отсчитать вахтенному, он ничего отсчитывать не стал и, скомканные, сунул их в карман. Затем быстро нахлобучил картуз, за подкладку которого — завернутые в пергаментные обертки — с вечера были сунуты фотокарточка с запиской и метрика.
Подхватив торбу, в которой тоже с вечера находились баклага с водой, опять же в пергаменте кружок не очень соленой брынзы, три помидорины желтого сорта, буханец румынского хлеба п ы н и и — отдельно — вторые носки, он мотнулся было к дверям родительской спальни, но спохватился, что еще очень рано (это же гудки разбудили его), и повернул к выходу, не предполагая, что никогда больше отца с матерью не увидит и ничего о них не услышит, да и отец к тому же обязательно его проклянет. И сразу попал словно бы в мутную жирную сыворотку, в какой створаживается брынза. От неожиданности он чуть не умер и рванулся обратно, но родительского дома позади уже не оказалось, хотя он всего лишь ступил с крылечка. Растерявшись, туда-сюда дернувшись, он сразу потерял направление и, то и дело на что-то натыкаясь, слава Богу, это что-то быстро узнавал на ощупь. Больше всего чувствовался на ощупь сырой туман, и хотя туман этот внутри себя слоился влажными клоками, однако ничего, кроме сплошной мглы, глазам ни наверху, ни по сторонам не виднелось, и беглец наш был точь-в-точь муха в сыворотке, но видеть, как сам чернеется, не мог, а значит, про муху не подумал, зато сразу сообразил, что его тоже никому не видно, и быстро обрадовался этому.
В теплой непродыхаемой напасти было не видать ничего. Ни куста, ни колдобины. Чего там куста! Ангелов не видать, а они даже по ночам виднеются — на темном небе сияют и в белый день в лазури снуют… Нету никакого пути в тумане, и хуже в нем, чем во тьме, когда брезжит как-никак свет мироздания, а значит, вот оно — пространство мира. В тумане же никакого пространства нет и мирозданья, выходит, тоже нет. Сквозь туман виднеется только туман. Иногда, правда, в утренних лугах померещатся чернеющие стога или — если в городе — слабые тени.
Но он был не в лугах и не в городе и пошел руками по соседской изгороди, а потом, когда изгородь кончилась, во что-то больно уткнулся. Оказалось, в помпу, из которой брали воду. За помпой сразу пошла полынь пустыря и стала шуршать, но сухой свой запах издавать не издавала, отчего туман вовсе сгустился и дышать сделалось почти нечем.
Внезапно пространство сбоку засветилось и стало перламутровым — к влажному веществу мглы добавилось вещество света. Наверно, взошло солнце. От неожиданного сияния ему показалось, что сам он теперь белый, как паяц из балагана, и ощущение пути исчезло вовсе, так что повернуть не туда стало совсем просто, но он быстро сообразил идти на ближние гудки…
Сияние переменило место — очевидно, оно производилось напрасным корабельным прожектором. Он опять во что-то уткнулся, и э т о заблеяло. От страха он снова чуть не умер, хотя это была заплутавшая овца, которую, пока она вертелась в ногах и страшно кричала, пришлось обходить. Но что такое о б х о д и т ь, если путь не виднеется? И хотя дорога к причалам была короткая и наизусть известная, стало понятно, что он с нее сбился.
Туман между тем начал вонять пароходной гарью, отчего запершило в горле, словно он пересек стелившуюся понизу, точно дым неугодной Господу Каиновой жертвы, полосу пароходных дымов. И тут, ступив на бетон, он снова чуть не умер, однако теперь уже от радости, хотя теперь никак нельзя было ошибиться, а то сорвешься в воду — в щель между кормой и причалом, — откуда в таком молоке ни за что не выбраться.
Он глянул под ноги и не увидел собственных штанов. Вот это да! Брюки не виднелись! Ошарашенный, он спохватился, что не отсчитал положенное вахтенному, и полез в карман. Скомканные деньги, пролежавшие всю ночь в подушечной наволочке, были еще сырыми от тревожного пота его сновидений. Он вытащил весь комок, но и денег не было видно — они только слышались! Поднести их к глазам (он поднял левую пустую руку — пальцы виднелись не каждый) он забоялся — весь берег увидит, что у него американские деньги.
Господи, чего только иногда не приходит в голову!..
Вокруг продолжали реветь глухие в белой мгле дальние и ближние гудки. Совсем поблизости — чуть ли не возле уха — били в колокол и кричали на разные голоса пришвартованные в этой стороне суда.
Сунув деньги назад, он наткнулся на кнехт, и оказалось, на который нужно, — на литой башке причальной тумбы нащупывался известный всей округе наплыв чугуна, похожий сами знаете на что. Скрипнул причальный конец. Плескалась невидимая вода. Над головой ударила склянка. Он просвистел договоренный мотивчик, провел ногой в сандалии по причальной кромке, протянул руку и поймал перила трапа.
Белая сырость дохнула перегаром и бессвязной речью невидимого вахтенного — похабными портовыми словами. Сперва тот спьяну ничего не мог сообразить, но потом спохватился, просипел “Хамо тин панайя!”, то есть нехорошо помянул п о-г р е к о т е й с к и Богородицу, невидимо выхватил из руки неразличимые деньги, а его самого потащил, ушибая обо все, что подворачивалось.
Хлопнула крышка люка. Нога беглеца провалилась в трюмную дыру, и он в который уже раз чуть не умер. Нога, однако, угодила на железный трап, и пришлось торопливо спускаться. Сверху грохнулся люк, на который сразу что-то наехало…
Только что белый, как ярмарочный паяц, он попал в черную ночь — в черную сажу трюма — и весь как есть ею покрылся.
В ней — тоже сырой и жирной, но без живого воздуха — стояла духота и вонь. Где-то в черноте мерещилось неведомое свечение, которого на самом деле не было. Он оставался стоять, куда ступил с трапа, ожидая, что привыкнут глаза. Под ногами хлюпало. За бортом плескалось. С палубы ревел гудок. Глаза не привыкали, и он долго протискивался меж каких-то грубых бочек, и улегся на какую-то жесткую парусину, в непроминаемые складки которой почему-то забилась мягкая пакля. Парусина воняла рыбой, пакля тоже — очевидно, парусиной накрывали лед, в котором сохраняли улов. Еще трюмная ночь смердела, как смердит там, где делают брынзу. А еще — керосином. Ему же вдруг взбрело думать про скорую встречу с медниковой дочкой. Он стал тихонько трогать ее груди — они мягко отвечали — и он стал отгадывать, которая какая: которая левая, а которая правая…
Очнулся он от того, что здорово качало. То и дело коротко кричал гудок с палубы. Других гудков не раздавалось. Очевидно, купец ушел в море, поскольку отваливать от крайнего кнехта — туман не туман — ничем не грозило. Где-то лилась вода. Качало все сильней. Поблизости заелозил груз. Он снова чуть не умер — если сдвигается груз, даже матросы не знают, что делать. У ноги что-то метнулось. О крысах он, соглашаясь на трюм, не подумал. Сывороткой шибануло сильней. Бочка, в которой явно находилась брынза, когда корабль кренился, плеснув рассолом, подъезжала. Обливаемый соленой жидкостью, он поджимал ноги, потому что крысиная возня не утихала — у этих тварей шла своя жизнь. Они попискивали и чмокали. Вероятно, крысята сосали матку. Взрослые же ни с того ни с сего взвизгивали, словно переживали похотливые кульминации.
Ему казалось, что он вот-вот умрет. Вообще-то, можно считать, он уже очутился в аду — по нему бегали крысы, невыносимо воняло рыбой, на палубе топали, сверху что-то валилось. Баклага оказалась пустой, но завинченной, хотя он глотнул из нее только один раз, когда возле трапа испугался трюмной тьмы. Сыра с помидорами было не нащупать.
Потом наступило беспамятство — на голову ему упали пудовые рыбацкие сапоги. А еще — этого он знать уж совсем не мог — лежал он в собственных нечистотах и на раздавленных помидорах желтого сорта.
Когда его выволок на палубу хриплоголосый, снова пьяный матрос, вокруг была тихая спокойная ночь. В небе стояли звезды. Матрос, бормоча гнусные слова, подвел его к свисавшему с борта трапу и толкнул спускаться к ночной воде, чтобы уплывал к темневшему вдали громадному берегу.
Стукаясь о борт, как черный мешок на веревке, он коснулся ногами теплой воды и поплыл куда показали. Черная вода посвечивала перед глазами и блестела, и сразу стали смываться запахи тухлой рыбы, брынзы, блевотина и трюмная жуть. Одежа на нем, и сандалии, и комок американских денег в кармане за недолгий путь к берегу тоже хорошо промылись, а голову в картузе он держал над водой, чтоб не растеклись буквы в девичьей записке.
Вот зашуршала по песку ночная каемка моря. Вот он ступил во тьме на берег и по инерции шага два пробежал вперед, чтобы упасть на него, и потрогал теплую его грудь, и припал к ней, и заснул, сразу же прижавшись к той, ради кого ехал.
Когда он проснулся, берег был по-дорассветному пустой и мертвый, а сверху серело небо. Из отвыкших видеть глаз стали пропадать белый туман, трюмный мрак и черная полоса земли, к которой по светящейся воде он плыл. Зато теперь с молитвенного коврика возле старой дырявой лодки, очевидно после намаза, глядел на него оборванец со счастливым американским лицом. В отдалении виднелась серая рыбацкая деревенька — по виду большая такая мусорная куча.
Не зная других способов спросить, он замычал, показывая на деревеньку. Однако румынское словцо, как видно, все же вырвалось, потому что по быстрой смекалке бродяги стало ясно, что тот, очевидно, гагауз и, очевидно, калифорнийский.
…Там? Там пиндосы с маланцами в дружбе народов живут. Гяуры, мать их еб…
Беглец показал рукой на остальную землю — а там?
…А там тоже Страна Советов…
…Как это?..
…Так это. И там. И вон там… Везде. Сверху молот, снизу серп… Решив, что новый человек чего-то не понял, оборванец пропел “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышат мать их еб!” — и закончил. — На, попей лучше…
Появилось слепящее, совсем как дома, солнце, и от внезапной этой яркости узкие его глаза окончательно сощурились, а веки вовсе сомкнулись. Щеки подошли выше к бровям. Рот стиснулся тоже и на без того некрасивом лице образовал совсем узкую полоску…
Тут было все не как у людей, и уж точно не как там, куда он уплывал известно зачем. Все здешние оказались осоавиахимовцами и значкистами. Летом брили, чтобы не потела, голову. Ходили в толстовках, подпоясанных курортными узенькими ремешками с серебряным наклепом. Еду не покупали, а доставали. Женщины, если отцеплялся чулок, юбку приподнимали невысоко и в сторонке, чтобы незаметно от мужчин, а в разговорах старались красиво выражаться — например, свою или чужую задницу называли для скромности ж е н я. Ему это деликатное выражение понравилось, и первая, от которой он его услышал, стала ему хорошей женой, покойница.
Он был изо всех самый б е г о в н о й (так про него говорила покойница жена) и вскоре уже смог купить себе часы. Но оказалось, что стекло в них чуть что раздавливалось, а новое было не достать, и могла отскочить из-за этого стрелка. Для сохранности стеклышка на часы ставились особые решетки, хотя через них плохо виднелся циферблат. Плексигласовые же появятся потом, уже в войну, однако они на холоде вываливались сами — здесь было зимой ужасно холодно.
Дела со временем пошли неплохо, но приговаривать, как отец, “на пыню с брынзой есть, и слава Богу!” — он отучился, потому что п ы н я смешила сыновей и называлась тут “хлеб”, а брынза после корабельного трюма ему опротивела, к тому же здесь ее поминали, когда его или его детей хотели обозвать. Поэтому он стал говорить “на хлеб с маслом есть, и слава Богу!”. Тем более что на хлеб с маслом действительно было и на разное другое тоже — довольно скоро сообразив, что на чехольчиках ю б и р и, стиранных хозяйственным мылом, тут не заработаешь, он сделался значкистом, завел книжку мопровца, хотя по-настоящему развернулся на трикотаже, изготовлявшемся из левых государственных ниток.
Несмотря на багровые щеки, чахотки с ним так и не случилось, зато он пережил несколько операций — мучительных и безнадежных, и теперь вот сидеть может только на резиновом кольце.
Все, кто держал его за большого человека, приходили в больницу и приносили сваренный женами куриный бульон, паровые кнедлики, а также морс в бутылках, заткнутых чистыми тряпочками, и газету “Московский большевик”, чтобы почитать. Если, пока он лежал, затеивалась подписка на заем, его обязательно подписывали на сколько скажет, а л а п и т у т н и к всегда на больше чем надо, хотя его никто не просил.
Разговоры с этим дураком вспоминать не хотелось. Скажем, такой.
— Ну? — спрашивает он в серую подушку, лежа на животе после нехорошего укола.
— Что — ну?
— Ну — это всегда ну.
— Что вы хотите знать?
— То, что ты не хочешь сказать.
— О! Так вы дамочек имеете в виду? — и хихикает, всегда выворачивая всё на похабное.
В последней же больнице, после которой сидеть приходится только на круге, его навещали всего два раза и принесли сплошное повидло, а л а п и т у т н и к не явился вовсе, хотя раньше прибегал первый, причем с маринованным своей заикой женой хорошим “заломом” — селедкой в баночке.
Но почему они так нахально уходят из-под его руки? Из-за вечных операций? Ну нет. Скорей потому, что люди с травяных улиц стали разъезжаться — слободу ломали. Сжившееся наше сообщество, будучи занято смотровыми ордерами, переездами и вообще новыми в те годы способами жизни, теряло родовые переулочные связи, ибо, если раньше дойти друг до друга было три забора, теперь приходилось ехать на трамвае с пересадками. Телефоны же имелись только у начальства из ОРСа и у тех, кто под сретенскими лестницами шил шапки или, как л а п и т у т н и к, крутил маловажные дела. Да и независимость лучше зависимости, и, честно говоря, ходить под ним потому, что так сложилось, им здорово надоело, так что теперь он один, и внизу печет и не проходит, хотя вот-вот приедет сын.
Ему показалось, что занавеска шевельнулась, но кончилась картошка, и он встал пойти взять уже совсем гнилые ее зимние остатки, прилипшие боками к плетеной корзинке. Летом из них вылезали бледные корни, а сейчас осталась одна кожура вокруг хлюпающей бывшей картофельной сути, так и не ставшей вареной или жареной, а в ловких руках надомников даже обращавшейся в скрипящую, когда ее уминаешь, белую картофельную муку, сразу помогавшую детям от зуда глистов.
Он принес липкую эту гадость, а заодно и гнилой лук, который тоже собирается чистить на виду у всего света.
Из соседкиного двора глядит на него курица. На резиновый круг надо усаживаться особо, и он тоже старается показать это прохожим. Кое-как усевшись, он глядит на ближайшую к дурацкой птице доску в заборе и отмечает, что, хотя в ней четыре ржавых кривых гвоздя, она со своего места отъехала и курице есть куда пройти на его огород. Она, однако, глядит и глядит. Но где же вторая?
Мы забыли сказать, что осенняя пора уже недели две как стояла и на дворе соседки, по которому, когда кончилось лето и пропала вся зелень, стали бродить две одинокие курицы. Они ничего своими высокими ногами не разгребали, а только по очереди, неопределенно и мешкотно выпрастывали каждую из-под живота, тихонько иногда под шаг постанывая и бессмысленно целясь клювом в бесцветную землю. Свое одиночество обе обнаруживали еще и неизбывным в инстинктах наличием петуха, и, случалось, одна топтала другую, причем та, кого топтали, вела себя так, как следует вести, когда тебя топчут, а та, которая топтала, — как следует себя вести, когда ради птичьей похоти или оплодотворения кого-нибудь топчешь. Потом она соскакивала с товарки, и товарка, полуотряхнувшись, глядела на нее, а эта на нее, и обе тихо недоумевали, мол, что это такое с нами было? И медленно расходились.
А теперь одна из них почему-то стоит и, не шевелясь, глядит на него. Сидеть от этого становится совсем нехорошо. Он опять встает, отлепляет от штанов надутый круг и, поморщившись, — вставать и садиться одно мучение, — снова уходит в дом. А поскольку цель ухода ему самому не очень понятна, он забывает, зачем пошел, и берет с буфета фотокарточку, появившуюся там после смерти жены. Карточка здорово потерлась и выцвела. Зато махровая сирень вокруг малоразличимой девушки, наоборот, покоричневела, сделалась как выпуклая и стала очень похожа на гречневую кашу. Он варит себе такую для здоровья и, когда ест, вспоминает фотокарточку, а значит, и себя с девушкой в портовых лопухах.
Но, вспомнив про кашу, он спохватывается, что гречка в мешочке кончилась — и ядрица, и продел (ядрицу, между прочим, доставал ему как раз л а п и т у т н и к). Теперь не из чего выбирать под лампой по вечерам мышиное паскудство. Столько было всякой крупы, а сейчас осталось полстакана перловки и три ложки кофе с цикорием…
И нам, наконец, следует сказать всю правду.
Ужасный смысл этой глупой правды ему самому до конца не ясен, хотя что-то его тревожит, что-то ужасное и невозможное, чего не должно случиться. Какое-то предчувствие не оставляет его, но думать в эту сторону он не хочет, верней, обратить на него вялую от наркоза силу своих мозгов не может.
Сказав, что чистил он картошку напоказ, чтобы обозначить собственную бедность, мы слукавили, по привычке скрытности утаив от читателя то, что он больше всего хотел скрыть от соседей и прохожих. Чистил он картошку, главное, потому, что у него уже н е ч е г о было есть — повидло кончилось, гречка — ядрица и продел — тоже.
Он п р о с т о голодный, и у него нету денег сходить в магазин.
У него нет денег? Да. На расходы. Только мелочь осталась. Позавчера истратил последние. Просить взаймы у кого-то из своих смешно — не объяснять же, что иначе за деньгами придется лезть на чердак, а он после больницы. Попросить кого-то залезть, то есть открыть, что деньги на чердаке за стропилами, дураков нет! И чтобы радовался этот сморкач… Он покажет этому паршивцу, когда поправится!
А что он покажет, если так повернулась жизнь? А если придется на кого-то собирать, что он даст? У него же в кармане на кусок п ы н и даже нет…
И он все время соображает, как выкрутиться, но в основном беспомощно гадает насчет приезда сына — когда? завтра? послезавтра? через месяц? А что-то главное его донимает и мучит, но что — после наркоза никак не понять. А мы об этом не говорим, потому что откуда нам знать, кто что думает? Писать о том, кто что думает — пусть даже твой герой, — большое нахальство, тем более сообщать о какой-то тревожной, но пока неуловимой мысли, хотя эту тревожную полумысль, которая ему в голову, увы, придет, мы хорошо себе представляем.
Он никак не может довести себе, что вот-вот придется обратиться к той, которая за пыльным окошком, или насчет денег, или чтобы сходила в магазин, или — Боже ты мой! — чтоб накормила…
Он выходит из дому. На дворе осень. На улице тоже…
Ой, осень-осень — скучная пора пустеющего человеческого сельбища, натюрморт огорода с усохшими пуповинами ботвы, когда исчезает весь летний кавардак, все множество деталей, буйной сумятицей скрывавших неказистый срам дворовых сорных углов. Когда все оголяется, чтобы неминуемо стыть и холодать, но сейчас пока еще можно сидеть на надувном, потому что ты после операции, резиновом круге и чистить для отвода глаз прошлогоднюю картошку — а ее осенью каждый видел, прошлогоднюю картошку, и разве гниль чистят? — а за соседним забором ходят две полоумные курицы, и постепенно из двух остается одна, и сейчас она стоит и глядит, но не поджав ногу для последующего медленного шага, а на обеих, словно ей теперь и ступить некуда.
Покряхтев, он усаживается на круг. Стул, когда он раньше вставал, с твердого места сдвинулся, а теперь, когда уселся, стал уходить задними ножками в мягкую послеморковную землю огорода. Пришлось встать, переставить его на тропинку и снова усаживаться.
Рябая курица от этих недоразумений поворачивает наконец голову другим глазом и поджимает ногу, раздумывая, ступить ей или не ступить, иначе говоря, приступить ли к своей осенней одинокой поступи, но по его двору. И глядит, ибо осенью на здешних дворах всё, пользуясь пустотой воздуха, удрученно глядит друг на друга: худое ржавое корыто и покосившийся рукомойник с присохшим к мыльнице негодным помыться обмылком; зеленое понизу от плесени черное трухлявое бревно и бородавчатый погнивший обруч кадушки, почернелые клепки которой частично повалились внутрь; зацепившийся за провода скелет змея с шевелящимся на ветру мочалом, и ворона, которая не ждет от него ничего хорошего…
Но где вторая курица? Он ее уже дня три не видит…
Вторую она зарезала, потому что видела, как та топчет товарку, и видела, что он тоже это видел, и уж от своей-то куры сраму иметь она не хотела. А то, что она не хотела переселяться, и то, что из родительского дома и что из-за него тоже — чего тут говорить! И посидела же она в последние дни за окошком! “Вот ведь! Гнилье чистит, чтобы про деньги не догадались; думает, дураки кругом — не знаем. Всё равно никому не достанутся!” Она почему-то знала, что они с ним последние, что приедет сын или не приедет, но неведомые ей подстропильные деньги пропадут напрасно, к тому же и реформа, говорят, скоро…
Он подвинулся, чтобы не очень саднило. Занавеска за пыльными стеклами вроде бы сразу шевельнулась. Сидит и следит. Сидит и следит…
Неправда. За ним уже два дня никто не следил. Она т р е т ь е в о д н и умерла, оттого что внутри у нее все стало в о х к о, а позвать на помощь некого, и до неотложной не дозвонишься, да и телефон-автомат находится за три улицы и сломан, и монетки нету, и соседи разъехались, остался только вот э т о т — на стуле сидит… Ну уж его-то она звать не станет. Из гордости. Раз он ее больше перестал замечать.
Так что глядела она, глядела под занавеску и, неразборчиво пробормотав “всю жизнь прождала” (для чего уже пришлось поворочать языком), качнулась на табуретике (низкий такой табуретик, под занавеску глядеть; ведь почти у пола окно — только с табуретика и удобно), мягко повалилась на этот самый пол, придерживая, чтоб не задралась, юбку, и умерла.
Санта Маринелла. Июнь 2000
Из книги “Дробленый сатана”.