(нераскрытое убийство)
Алексей Иванов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2000
Алексей Иванов
Граф Люксембург
(нераскрытое убийство)
Она очень маленького роста, худенькая, как первоклашка, и, наверное, в три раза меньше меня весит. Рот беззубый, на месте остались только два или три обломка, кроме зубов мудрости, а ведь когда-то, помню, у нее была красивая улыбка, которая так нравилась мужчинам, и кусала яблоко — зеленую антоновку, — выламывала кусок до самой сердцевины. А сейчас — голые распухшие десны. Она пытается вставить в рот какую-то железочку, но у нее это никогда не получается — и она держит ее в кошельке. Выкрасила седые свои волосы в какой-то странный ореховый цвет.
“Твоя баба должна тебе стирать, а не я! — кричит на меня. — Вот пускай приходит и стирает. Пускай приходит. Это мое последнее слово”. Речь идет о моей жене, с которой я так и не съехался и не развелся, как хотел не раз. Живет она в Звенигороде. Мне добираться до нее больше часа. И то хорошо. Но видеть она меня в последнее время не хочет. Говорит, что сильно от меня устает. “Это мое последнее слово! Передай своей вертихвостке!” Я замахиваюсь на нее — она, очень испуганная, приседая, отступает на кухню, где живет (потому что у нас однокомнатная), больно ударяется о железный обруч кровати; морщится, смотрит то на него, то на меня с таким видом, точно говоря: “Ну, все, все! Видишь, я уже наказана: мне больно и не до тебя — дай отдаться мне своей боли”. Мне обидно — я рву воротник старого свитера, но тот не рвется. И вдруг из-за стены слышу крик еще громче: то же самое оскорбление. Выскакиваю — она сидит на кровати, свесив ноги, расплетает косички и с ненавистью косится на меня. Замахиваюсь — она прячется за обруч, не спуская с меня глаз. Я ухожу, но, перед тем как закрыть дверь, резко поворачиваюсь и грожу ей кулаком. Она вздрагивает от неожиданности и тоже показывает кулак, видимо неосознанно.
Обескураженный, иду к себе, прячусь под одеяло и стараюсь не волноваться; думаю, как она погрозила мне кулаком в ответ на мой кулак. Может, хотела прикрыть голову или заслониться рукой, а вместо этого нечаянно повторила мой жест: что-то не сработало у нее в голове. Такое бывает. Просто как бесполезен и жалок этот ее кулачок. Он не выходит у меня из головы. Зачем Бог создает таких маленьких людей, с такими маленькими руками и ногами? Неужели это существо когда-то было женщиной? Но она до сих пор считает себя таковой. И даже не выпускает сейчас из рук бесплатную газету с объявлениями о знакомствах, кричит: “Это я для тебя делаю и для твоей уродины, чтоб вас оставить!”
Я маюсь под одеялом, катаю голову по подушке, боясь показать свое лицо.
Я родился в очень маленьком созвездии. Кто-то живет под лучами Сириуса, Полярной звезды, альфы Центавра (какие там еще есть большие звезды?), а мне на карте звездного неба достался крохотный углеродистый кусочек черноты, — самая далекая что ни на есть чернота, с одной лишь единственной, провинциальной звездочкой, да и то под названием — вы не поверите! — Веревка! Но мне не очень-то обидно. Мне плевать.
Она не унимается: ходит и ходит мимо — то цветы полить, то обидное слово подбросить. Такая маленькая, в шерстяных домашних рейтузах, на которых так много дырочек, такие всеми нами принято носить дома. Просвечивает тело. Мне рейтузы ее напоминают звездное небо, и дороже мне любого звездного неба, из любой точки вселенной. Вот мое созвездие, настоящее, свое — созвездие Рейтуз. Каждую звездочку в нем знаю. И плевать я хотел на настоящее звездное небо. Где-то я это уже слышал. Но мне действительно плевать: мне чужой славы не нужно. Мне бы разобраться со своим звездным небом. Ведь я звездочет и астроном еще тот. Когда я вижу, что в созвездии Рейтуз зажглась новая звезда, я испытываю такое же желание дать ей новое имя, как человек у телескопа. Думаю, что я не один такой — у каждого свое звездное небо… Я, как и любой астроном, открывающий новую звезду и дающий ей имя, к примеру “Петрухин-898”, так же чувствую свою причастность к самому звездорождению. Он, в момент блаженной сопливости своей по поводу сопричастности, когда комкается казенный халатик на груди и запотевают очки, испытывает в экстазе единения, более того! — подвига духовного — вину за все дерьмовое, что творится во вселенной, в осознании муравьиности своей стучит лапками в грудь, — так же и я, вину испытываю вселенскую, еще более глубокую, ведь я и есть в созвездии своем то самое разрушающее зло.
Раньше она так не ждала меня домой. Когда знала — что бы там ни было, я все равно приду. Не ждала, пока не поняла, что я однажды могу не прийти. Раньше и жена моя видела сны, что я пою в своем театре, в общем у себя на работе, графа Люксембурга, и мы с ней все гадали: когда же? когда? А теперь, что я лежу голый, синий, измордованный в камере с урками; лежу дни и недели, с клистиром в жопе и шлангом во рту, и все никак не могу прийти в себя. Хотя меня все будят, и даже урки испытывают ко мне сострадание. Мне же постоянно снится, что у меня открытый перелом ноги. Знаете ли вы, что сны — ангелы-хранители нашего тела — просто так не изменяют нам: что-то должно сломаться в нас самих.
Вот я, пьяный, опираясь о каждую стену и забор в моем городе, руками трогая мой город, на ощупь добираюсь до своего созвездия.
Дверь распахивается — передо мной она (я даже пугаюсь) — значит, ждала. Вот она стоит в своих звездных рейтузах, отставив одну маленькую ногу, смотрит на меня, как на чудо, как раньше дети в кинозале смотрели “Чапаева”, — и ворвавшийся за мной ветер подбрасывает ее косички. Такие они легкие, эти косички, тонкие, перевитые, точно жеваным, бантом, что плотный ветер — мой приятель — подбрасывает их. В этот момент я обычно говорю что-то грубое и злое: мне кажется, что жалость к себе она пытается вызвать нарочно…
Нет, она и вправду не верила, что я приду: ведь так поздно — наверняка я в милиции — избитый, раздетый, невменяемый. Она разуверилась в том, что я приду. Боже, как можно так жить, каждый день разуверяясь, что он придет?!
Я стою в дверях, а она продолжает смотреть на меня, как на шедевр советского кино. Ну же, впускай меня, обнимай меня, целуй, я вернулся! Я в открытых дверях. Теперь я дома, я на пороге, мне не страшна улица — я имею право на своей лестничной клетке хоть стол поставить да водку пить. Я распахиваю дверь еще сильнее: вот он я! Затем надвигаюсь на смелого человека, отставившего одну ногу, и поглощаю своим пальто, он теряется в его складках. “Я принес тебе глазированный сырок”, — слышатся раскаты громоподобного голоса. Зевс смеется, Зевс жалеет. Безопасность. Идиллия. Двери распахнуты. Бог рокочет как можно нежнее: “Я старался. Я не раздавил его”. “Мы разделим его пополам”, — слышится тихое.
За окном настоящий Бог рассыпал подушку с перьями, и пух еще тает на моих плечах. “Не смахивай снег, — говорю я, — это святая вода”. Пальто — суконная шинель у меня огромная и теплая. Я приобрел ее за бесценок в театре на распродаже. У нас похоронили спектакль про военных, кажется “Жди меня”; генералов, майоров и всякой солдатни там было предостаточно. Вот все бедные и пьющие артисты оперетты расхватали этот пронафталиненный хлам, залатали где надо — и я теперь похож на памятник Дзержинскому, и тоже без головного убора.
“А вот теперь закрывай ворота!” — кричу и с разбегу бросаюсь на кровать — пружинистый матрац еще долго, постепенно замолкая, подбрасывает мое безжизненное тело.
Но когда же все это началось! Когда она стала подозревать, что я однажды не приду? Когда она стала смотреть на меня, появляющегося поздно ночью в дверях, как на чудо?..
Это случилось две зимы назад: я впервые напугал ее.
Помню, как меня долго приводили в себя в милиции: резиновые дубинки молотили мое тело, а я только чесался и цедил с улыбкой: “Ну, уссышься”. Я был избит, руки резали наручники, и самостоятельно не мог подняться с кафельного пола; я сроднился с этим полом, с подошвами наступающих на меня людей, с запахами, теми, которые на высоте носа прямостоящего человека никогда не слышны, полюбил полустертые узоры на каждой плиточке в зоне моего зрения, — я прожил целую жизнь, похожую на бред пьяного турка. Когда меня наконец смогли усадить на стул, в задачу мне поставили — ждать. И я стал ждать, временами забываясь и заваливаясь. Наконец пришла она… с мешком вещей для меня, сухих и чистых, ведь я был весь мокрый, и не было у меня ни шапки, ни шарфа, ни рукавиц. Еще она принесла южные солнцезащитные очки. Помню, лет тридцать назад она носила их сама. Припоминаю брошюру “Крым — ваша здравница”, на обложке которой нарисована женщина в таких точно очках, в соломенной шляпище, в купальнике, и стоит она в какой-то развязной позе, даже странной для шестидесятых.
Часа в два ночи мы оказались на лавочке на бульваре (на такси денег не было). Я лег, она прикрыла меня своими теплыми тряпочками, которые впопыхах собрала в мешок, когда спешила ко мне. Мешок был сшит ею из половины холщового плаката “Солнце, воздух и вода…” — она бывший культработник. Странно, что бульвар этот находится недалеко от дома, где я родился. Я хочу сказать ей это, но тяжело поднять голову и пошевелить распухшими губами. Если мы даже соберем свои манатки сейчас и пойдем туда, нас никто не пустит: в нашем доме давно какая-то рекламная контора, а в родной комнате, должно быть, храпит ночной сторож, такой же, как и я, тридцатилетний парень. Изгадил перегаром гнездо мое покинутое, ясли и колыбель мою. И снится ему, что нажрался безбожно, пристает к каким-то иностранкам, провонявшим марихуаной, затем долго ищет с одной из них в ночном городе хотя бы один презерватив, всего один! Вот они едут на автобусе, идут пешком, а презерватива все нет и нет: во всех палатках продают только чертово пиво, а без кондома — нельзя, а очень хочется, до боли… сестра моя, земля моя, до боли… А иностранка шкварчит, как яичница на сковородке, что-то “Ньюео-о-о-о-к, ге-о-о-о-кх, йо-о-о…”, и постоянно убегает приседать в подворотни. “Теряем время!” — кричит он, зло тыча пальцем в циферблат командирских часов. Иностранка наконец отстает со словами: “Вы меня извиняль, я вас покидаль”, а он, непонятно почему, все ищет и ищет этот хренов кондом, нарвался на милицию и у них, мудак, спросил машинально то же, что во всех палатках. “Есть у меня один гондон для тебя”, — не по-хорошему ласково пропел громила — и в сумерках обрисовалась вдруг такая здоровая, такая черная, точно сажа, и ничем, даже отдаленно, не напоминающая гондон дубина, какую увидишь и правда разве что во сне. И вот теперь у него открытый перелом ноги и квитанция на штраф в заднем кармане. Парень мычит во сне: мается. Я же, привстав на локте, слежу за его сном в том окошке; в щелочке неимоверно распухшего сизого века бегает желтый, злорадный, сволочной зрачок. Так тебе и надо, парень! не будешь валяться пьяный на полу моего детства. Эх, разве ты можешь оценить архитектурные достоинства этого дома, построенного некогда знаменитым зодчим? А лепной потолок? А! Ты хоть различаешь там, высоко над собою, Диоскуров и понимаешь, почему они находятся именно над опочивальней первого хозяина этого древнего московского особняка? А пилястры? Гляди какие! Или, может быть, ты и пилястры не знаешь что такое? Порталы тоже, картуши забытого рода видишь? Конечно, не видишь: он давно замазан штукатуркой, и овальный щит напоминает рябое, щербатое лицо сфинкса: такие же смыленные черты; сфинкс моего дома глядит на раскаляющуюся университетскую иглу (скоро утро). А обереги видишь? И обереги не знаешь что такое? Теперь во дворе моего дома идет строительство: возводят гаражи, корыта с раствором на каждом шагу, воняет селитрой, люди по досточкам пробираются до места работы. А раньше во дворе был разбит маленький сад, под каждым окном яблоня либо сирень, а посреди стоял старый ясень, зелено дымился листвой, а осенью падали желтые холодные искры за воротник. А главное ты не знаешь, слушай сюда, какие красивые световые фигуры отбрасывали вечером окна: срез лимона, гранатовые зерна, серебряное блюдо… Свет на асфальте изменялся вместе с судьбами, а судьбы менялись в зависимости от расположения ночных светил. И всякий раз, как на небе появлялся новый месяц, вот с этим человеком, что храпит сейчас, раскрыв свой беззубый рот, мы, выключив свет в комнате, подходили к нашему большому окну, чуть не прыская смехом, но, соблюдая ритуальность, с серьезными лицами воздевали высоко над головой руки с горстью медяков; усаживали на ладонь пушистый месяц, перемешивали его с монетами и произносили заклинание, мною уже забытое (вот этот человек наверху знает: он до сих пор так делает, незаметно, отставив одну ногу, и на месяц смотрит, как на чудо). Примечательно, уважаемый товарищ, что одновременно с нами из всех соседних окон протягивались к месяцу руки, просящие денег. Что касается меня сейчас, то я давно перестал просить в нощи.
Без двадцати шесть, когда на небе оставалась видной лишь одна горошина Венеры, а Луна забралась, как черт, в трубу ближайшей бани, когда дома принялись зевать подворотнями и затряслась земля от первого подземного поезда, с лавки отчалили в туман и двинулись вверх по течению своей реки два странных с виду человека: один — в шинели, летних очках и соломенной шляпе, другой — ему по грудь был — в большом крест-накрест перевязанном платке, с мешком в руках, на котором отчетливо виднелись крашеные плакатные буквы. Они направились к брезжущей букве “М”, возвышающейся над кафельным бассейном, из которого клубами валил пар. Двое уверенно ступили в непроницаемую мглу. И со стороны могло показаться удивительным, что маленький поддерживает большого, шагающего широко и неровно, старается попадать с ним в ногу и шепотом умоляет не шататься. “Буду шататься”. — “Ну зачем?” — “Буду”. — “Ну не надо”.
Я лежу дома по-прежнему под двумя одеялами и корчусь от боли. Все тело в синяках, кисть правой руки вывихнута, лицо утопленника. Суки! Так изуродовать артиста оперетты. Конечно, и раньше бывали синяки. Чего по молодости лет не бывало. Как-то на картошке играли в футбол с солдатами: казахи да украинцы — очень крепкие ребята — обрадовались, что мы приехали, студенты, сняли сапоги и прямо босиком гоняли мяч с нами, видно, очень соскучились по сопернику. В конце игры у многих ноги были в крови. Один казах сорвал себе ноготь на пальце, но продолжал бороться: огромная жилистая ступня в крови, он с ыкающим выдохом мощно выбрасывает мяч в середину поля. Игра закончилась дракой, я заработал фингал, и по сравнению с другими еще легко отделался. На следующий день с солдатами помирились и опять пошел футбол. Бывали стычки со своими сверстниками из-за девушек. Да мало ли что. Но такой дикости, такой ненависти к своему лицу не встречал никогда. Черт возьми, что же делать? Может, проткнуть эти багровые шишки на лице? Впрочем, зачем мне приличный внешний вид? В театре я играю бабушку-мышь в детском спектакле на пару с одной женщиной: мы с ней сменяемся — она ведь может меня подменить за коробку конфет, позвоню ей, когда надо. В горле такая боль, точно туда кол пропихивали; из носа постоянно течет кровь. Но отвратительней всего на душе. Никогда так не было. Ощущение, что я лежу в ментуре на полу, до сих пор не проходит. Преследует запах: я чувствую кирзу и не могу отделаться от этого запаха. Простирали всю одежду, вымыли столько песка и грязи, что чуть ванну не засорили, и все равно отовсюду пахнет кирзой и ментурой, а на душе менты в клепаных ботах скачут, клянутся забить до смерти…
Подавленность. За окном мокрый снег падает, под снегом поет какая-то птица… Вдруг пахнуло снежной сыростью — неожиданно на пороге появилась жена.
Я привстал, не зная, что от нее ожидать.
— Разлегся? — были первые слова. — Нисколько тебя не жалко. Я давно хотела увидеть тебя таким. Правильно сделали они там, в ментуре. Молодцы ребята.
Я молча отвернулся.
— Лицо прячешь? — слышу ее голос. — Посмотри на себя в зеркало. Вот твое истинное лицо.
Она исчезла, оставив после себя в комнате пронизывающий холод, точно только что здесь побывал призрак. Я весь покрылся гусиной кожей. В комнате воцарились молчание и сумрак.
— Она мне этого не простит, — проговорил я дрожащим голосом.
— Простит, — сказал маленький человек.
— Я сейчас же к ней поеду, — делаю попытку встать.
— Зачем? Еще больше ее обозлишь. Лежи. Ничего, она скоро успокоится, тогда поедешь
.— Да, ты права, ты права.
Через несколько минут стон.
— Как мне плохо, как плохо. Она не простит. Я люблю ее.
— Не знаю, как можно такую любить.
— Да?
— Не думай о ней.
— Да, давай думать о чем-нибудь хорошем. Можно я тебя за руку возьму? Так будет легче.
Я беру ее маленькую руку, влажную после стирки, — и точно свет проникает в меня. Становится гораздо легче. И рука ее не нагревается в моей руке. Я начинаю дышать ровнее, глубже и говорю:
— Давай быстрее вспоминать, вспоминать.
— О чем?
— С самого начала. Вот… лакированные ботинки, в которых ты водила меня в музыкальную школу. Сколько они стоили? Ну скажи? Интересно. Самое ценное в воспоминании — мелкие детали. Где ты их купила? А скрипку, я помню, мы покупали вместе на Маяковке. Скрипучий звук. Запах конского волоса от смычка. Скрипка пахнет клеем и лаком. А канифоль? Ни смычок, ни скрипка, ни футляр, обитый красным бархатом изнутри, весь в каких-то замысловатых кармашках, не понравились мне так, как канифоль, этот тяжелый янтарный камень. Я поднес его к глазам и поглядел на солнце. Канифоль пахнет сосной, а в своей коробочке напоминает линзу от диапроектора. Бывало, начищая смычок, так перепачкаешься, что весь в канифольной пудре, с ног до головы. Давай снимем скрипку с антресолей!
Я достаю скрипку, обтираю ее фланелевой тряпочкой и начинаю играть ее любимую песню:
Мы не шли по жизни рядом,
Не встречались наши пути…Маленький человек, теряя тапочки, кружится по комнате и поет низким, хорошо поставленным голосом:
Есть между нами преграды —
И разрушать их не надо…Когда устает, садится на край моей постели и со слезами на глазах говорит:
— Зачем только ей позвонила?
— Ну ладно. Давай вспоминать. Поехали. Вспоминать-вспоминать-вспоминать…
— Да о чем? — Она хочет выдернуть свою руку из моей, но я крепко держу и насыщаюсь прохладой. Знаю, что когда и в аду буду гореть, то не почувствую огня, потому что буду держаться за эту руку.
— Давай о соснах, — прошу. — Помнишь Балтийское море? Ну вспомни. Сосны подступали к самой воде. Ну, вспоминать, вспоминать. Повторяй за мной: “Сосны подступали к самой воде”.
— Сосны подступали к воде…
— Вот удивительно, неужели они питаются морской водой? Входишь в море — и весь в иголках. Настоящая каша у берега из сосновой коры, иголок, и может быть, всплывет еще кусочек янтаря… запах хвои. Вода ледяная, серая, жжет, а мимо плывет рыбацкий траулер, идет далеко на промысел, чтоб была килька в томате на закусь и копченые шпроты на праздник, которые ты так любишь… Что было еще?
— Дождь…
— Да, эти края богаты дождями. Теплый европейский дождь. Омывает священные камни древних городов, позеленевшие памятники и коньки высоких крыш. Пахнет камнем: как если ударить одним кремневым булыжником о другой, и кофе…
— Не надо.
— Да, тебе нужно солнце. Но ведь это же все в нашей власти. Берем и переносимся за несколько тысяч километров к другому, Черному морю. Оно горячее и сладкое. Валуны раскалены, и только редкая волна с шипением доплескивает до побелевшей от соли верхушки, чтобы забрать оттуда клочки тут же оживающих водорослей, заплевывает все вокруг устойчивой, как лошадиная слюна, пеной. Море втягивает в себя весь этот невообразимый жар и все равно остается холодным, как кисть винограда, а кисть винограда холодная, как море, свинцово-серая, упругая, ни одна ягодка не болтается, так все они хорошо пригнаны друг к другу. Обтираешь ее полотенцем, снимая налет. Прыская, хлюпая, поедаешь. А вокруг суетятся пчелы — маленькие тигры, садятся на опустевшую кисть, когда ты подбираешься уже к другой, ползают по остаткам, волоча свое полосатое брюшко, переговариваются; головки черные, бархатные, жгутики на них оттопырены, как крохотные перышки, шевелятся… Ржавый, изъеденный морем лист железа на костре, быть может, часть обшивки какого-нибудь затонувшего корабля, выброшенная волной. Пузырится на нем, пахнет морской гнилью вода… Пахнет подгоревшим крабовым мясом…
Так мы сидим допоздна, пока не начинаем засыпать.
Нет ничего позорнее и безобразнее, чем извинительное, жалостливое письмо к своей жене. Это черт знает что такое. Один только оборот “Когда я встретил тебя, то…” требует затем столько внутренних усилий и воображения, что за одно это все бы простить! На телефонные звонки не отвечает: трубку берет, но, когда слышит мой голос, тут же бросает. Ну не могу же я с таким лицом гоняться за ней по всему городу. А то так бы взял, конечно, прижал к себе, как кролика, и ждал, пока приживется. Вот и сижу, комкаю бумагу. “Ты не поверишь, но мне и вправду показалось в тот момент, что ангел спустился с небес — и прежний человек во мне исчез. Я стал…” Тьфу, какая пошлость: “исчез”, “с небес”, и образ какой-то избитый, и оборот “ты не поверишь” никакой не высокий. Однако я опять представляю свою жену ангелом и птичкой (Это мою-то жену!!!) “Прости меня, ради Бога, дорогой мой человек, ангел, посланный мне и не принятый, не понятый мною”. На слове “непонятый” слезы навернулись на глаза, а на “дорогой мой человек” защипало в носу. Перечитываю. Опять что-то не то. Слишком уж религиозно “Бог”, “ангел”, да и “Бог” с большой буквы как-то… точно мне не все равно, с какой он буквы в этом письме. Впрочем, использовать здесь религиозные чувства не помешало бы. С этими ее религиозными чувствами связано у меня одно из самых болезненных воспоминаний из нашей совместной жизни. После нескольких лет законной супружеской жизни мы решили обвенчаться. Она взяла напрокат платье, сделала себе за огромные деньги свадебную прическу под названием
“Коса Гретхен”; мы сели в такси и поехали в церковь, где вкупе с другими должны были обвенчаться. По пути, уже в машине, прическа у нее стала портиться: выскочила и потерялась какая-то булавка, цветок на макушке прищемился дверью, отчего у нее расплелись волосы и некрасиво рассыпались по спине. Я смотрю, ангел мой на глазах стал меняться: побледнел, лицо исказилось — и только повторяет: “Такие деньги по ветру, блин! Такие деньги, твою мать!” — “Успокойся, — говорю я и любя, подвенечно жму ей руку, — поправим как-нибудь”. Она хочет уничтожающе зыркнуть на меня, но ей мешает свисающий на глаза бант. Наконец мы у церкви, стоим перед батюшкой, держим кольца, за спиной свидетели: ее подруга и муж подруги, совсем незнакомый мне мужик, в первый раз его вижу. И вот раздается торжественное: “Согласен ли ты?” Я счастливо отвечаю: “Да”. “Согласна ли ты?” — спрашивает священник. И вдруг жена моя начинает как-то мяться, выдергивает свою руку из моей и говорит: “Н-нет, наверное…” Тут же поворачивается к свидетелям и им: “Извините, ребята, что так получилось. Не могу я пока”. У меня выступил холодный пот, я онемел, чувствую, рубашка прилипла к спине и омерзительный холодок под лопатками, от которого затошнило и стало дурно, я готов был упасть в обморок от неописуемого стыда, от непоправимого, свершившегося срама. Побагровевший священник сдержанно говорит: “Вы еще не готовы, дети милые, идите с миром”.Для кого угодно это происшествие стало бы основательным поводом для развода, но только не для нас. Мы идеальная пара, нас, как сцепившихся собак, водой не разольешь, более того скажу, мы нашли друг друга, чтобы мучить, а такие пары нерасторжимы. Какое-то время, конечно, жили раздельно, потом я опять переехал к ней. И вот слышу однажды, сидит с подругами на кухне и, пропустив рюмочку, доверительно рассказывает: “На душе светло-светло, как у младенца. Подхожу к алтарю, и вдруг меня начинает трясти, чувствую, что-то не то. Ну вот сопротивляется душа. Бог этого не хочет…” — “Какая ты все-таки молодец, — слышится восторженный шепот ее подруг. — Умничка. Не-е, я бы не смогла… А я б ва-аще…” Дверь на кухню закрыта, но я, оказавшийся нечаянно в прихожей, представляю, как выпрямляется важно на стуле моя жена. “Нет, а это сюфствуется, — слышится ее спьяну немного шепелявящий голос, — это ведь сюфствуется. Мы с ним на разных духовных планах. Он неизмеримо ниже. Точно за крылья меня держит!!” И вступает хор подруг: “Наливай! Че не наливаешь? Наливай еще!”
Я пишу, вымарываю, комкаю одно письмо за другим. Вдруг слышу за дверью надрывный вопль: “Опять своей шалаве звонишь? Никогда ничего у вас с ней не будет! Ни детей, ни квартиры — ничего!”
Я бегу к двери и с силой, рывком, распахиваю ее. Маленький человек убегает, теряя крохотный тапок при отступлении. Я начинаю кидать ботинками во входную дверь, несколько раз погромче роняю швабру, — короче, стараюсь произвести как можно больше шума, чтобы человек на кухне испугался, затаился и не мешал мне домогаться моей благоверной.
Кажется, письмо мне удается: мы миримся, сходимся. И чем в итоге заканчивается вся эта история? Тем, что вскоре жена моя в кругу подруг, на кухне, под водочку, читает мое позорное письмо, и все отмечают во мне духовный рост. “Я бы могла его сломать, — говорит под конец застолья моя жена, совсем пьяная. — Но я-а не хощу такой ломки. Я хощу-у, шобы он сам осозна-ал”.
С работой — фигня. Ну чем я не граф Люксембург, в конце концов? Мне за тридцать, когда дождусь? Я высокий, широкоплечий, даже усы отрастил себе щеточкой под графа. Постоянно стараюсь попасться на глаза режиссеру — засветиться, однако же, все Мышь да Мышь.
Деньги нужны тоже. Но обратно в кабак, песни петь под гитару, я не вернусь. Тупая работа, профессионального интереса вообще не представляет, вокал здесь на втором месте, возможности не покажешь этим жрущим и пьющим в тесном помещении. А профессиональные вокалисты часто даже страдают сотрясением мозга из-за своего голоса; я люстру раскачать могу — ничего не стоит — стеклярусы зазвенят, как бубенцы. Здесь же нужно создавать фон под жратву. Публика тоже. Потрясал тут один сволочной швед долларами у меня перед носом. Я в туалет — он за мной, я в кабинку — он за мной. Я ему: “Чего тебе?” Он ни слова по-русски, все трясет деньгами. Я говорю: “Я вас не понимать”. А он, я и охнуть не успел, ловко вдруг залез мне в штаны. Врезал я ему тогда коленкой между ног и скрылся. Хорош был бы я, если бы отдал ему на растерзание свою ширинку. Бесславный конец для артиста. Втянешься в это — точно конец. А как же святое искусство, а подмостки, а как же неосуществленные возможности? Тогда всему конец. А если бы еще в момент моего падения меня увидел маленький человек — он бы умер со стыда. А его смерти я не допущу. Слышите вы, суки! Кто бы вы ни были, какой бы глубокий внутренний мир себе ни выдумали!
В наше время нужно притаиться и тихонько работать где-нибудь, чтоб (это немаловажно) тебе никто не позавидовал. Вот и устроился я работать в своем театре кроме Мыши еще и рабочим сцены на полставки.
Я в тесной полуподвальной каморке — бытовке рабочих сцены. Никого. Кругом штабеля пустых бутылок, единственный матерчатый диван весь прожжен сигаретами, а посреди него огромное горелое пятно, точно кто-то нарочно налил во вмятину водки и поджег. Смотрю в запаутиневшее разбитое окошко на уровне моих глаз. На столе бутылка кефира и недоеденная скумбрия. С каким удовольствием пьется кефир с запахом табачного дыма и килек в томате и с каким удовольствием смотрится в окно. Там, во дворе, декорации отживших свой век спектаклей и еще идущих. Хорошо бы, конечно, выбросить старый хлам, очистить двор от декораций типа “Жди меня”, изображающих шлагбаумы, семафоры, вагоны. Но иногда старые спектакли восстанавливаются. Тогда ищут новых актеров на роли, и, быть может… Да что об этом мечтать.
Я раздеваюсь догола, даже трусы снимаю; беру огромную жесткую палаточного цвета униформу, очень старую, пропитанную театральной сыростью, — я хочу почувствовать новую кожу. Откапываю в ящике с разным барахлом: гвоздями, скобами, динамиками, рваными удлинителями — растоптанные башмаки с уродливо загнутыми вверх мысками. Цементный пол жжет ступни — я всовываю ноги в башмаки, шевелю пальцами, с какой благодарностью они прильнули к коже на моих ногах, я знаю, что их давно никто не надевал. Широченные штаны тоже мне по душе: просторные, хоть немного трет жесткий шов в паху; две толстые лямки на пуговицах; во всех карманах завалявшиеся гвозди разной величины; шелуха от семечек; старый билет на трамвай; свернутые в свиточек, с неоторванным почему-то контролем два билета в кинотеатр “Пламя” (теперь его уже и в помине нет); роюсь в карманах: один дырявый, в другом промасленная тряпочка. Найти бы что-нибудь интересное… Но интересное не находится. Я закрываю глаза, протягиваю руки к воображаемому небу, туда, где проходит труба вентиляции, представляю яркое солнце, виноград на груди. Вижу себя со стороны: широкоплечий, усики топорщатся, под мышками не брит, на левом плече наколка: змея обвивает кинжал — осталась с армии.
— Привет, граф Люксембург, — слышу за спиной веселый голос завпоста
1, — хватит медитировать. Бери гвозди-обойнички, иди пока разворачивай половик. Ребята придут ставить свои железки, чтоб был прибит на весь планшет2, и ни единой складки. Бей на полметра вглубь порталов, чтоб планшета ни одной досточки из зала не было видно. Понял? Вперед. Поздравляю с бенефисом. Граф Люксембург, ха-ха!Козел.
Выхожу на сцену и вдруг слышу женский голос из осветительской ложи.
— Какая волосатая грудь, — кричит осветительница, направляя на меня прожектор. — Давай спущусь покопаюсь!
— Не приставай, я на работе, — заслоняюсь ладонью от света.
Когда луч уползает, я неожиданно замечаю рядом с собой режиссера, он с вожделением смотрит на мои наколки и грудь…
Примерно через неделю такой полуставки подходит ко мне режиссер за сценой и вдруг жеманным голосом с женскими интонациями говорит:
— Понима-аешь, дара-агой мой, я-а па-адумал, ради тебя готов восстановить “Жди меня”. За одну услугу, па-айми.
Злость кипит во мне, боюсь, как бы с клыков пена не закапала. Но мне интересно, что будет дальше. Я делаю руку гусиком, пальцы веером, наперевес и, потрясая кистью, говорю в тон ему.
— Не па-айдет, — говорю. — Не па-айдет. Граф Люксембург — другое дело. На худой ка-анец Валенштайн.
Он вытягивает губы, закатывает глаза и капризно ноет:
— Ну, все места заби-и-ты, но я буду иметь в виду, ка-анечно. Все от тебя за-ависит.
Значит, вот как все это происходит. Чтобы мужик понял твои намерения, нужно просто заговорить с ним женским голосом — и все, и все! Так просто, и сразу ты свой, о тебе подумают, и ход дадут, и движение наверх. А значит — чистый фрак и крахмальная сорочка, и голос не пропивать, а использовать, и лица друзей озарятся в темноте, и маленький человек счастлив и горд, и жена вдруг окажется умной, даже сведущей в музыке. Вот как все делается: ответь женским голосом, разрушь свою природу — и все готово. А ведь не подумаешь на него! Какой же он все-таки козел! Самому под семьдесят, на собраниях мужик мужиком, кулаком воздух молотит, проявляет волю, а сейчас во каков! — и говорит с раскрытой пастью, точно нос заложило или перца объелся. Я пытаюсь вспомнить манеру сестры моей жены, исключительной стервы, ее блядскую интонацию, с каким-то, иначе не скажешь, хламидиозным оттенком, и даже запахом соответствующим, и произношу пасть в пасть:
— Я па-а-а-а-думаю.
Идиотизм.
Рабочие сцены все из спивающегося народа. Им дела нет, что там происходит на сцене, какой спектакль: лишь бы поставить декорации да побыстрей хватить стакан водки. Раньше пили портвейн, пока тот не стал дороже беленькой. Рабочий, спускающийся с галерки с белыми невидящими глазами — медлителен, но коварен, как зомби.
И вот повадился тут один такой мочиться на половики за кулисами: в темноте ничего не видно и звука нет, а мне же потом эти рулоны и раскатывать.
Однажды во время спектакля он опять появился за сценой, уверенный, что никто его не видит. Даже не знаю, что на меня нашло: я мгновенно вычислил номер штанкета, на котором крепилась кулиса, скрывающая рабочего, и не успел он своими ленивыми пальцами расстегнуть ширинку, как я вскарабкался на галерею, не замеченный никем; на пульте автоматического управления нашел кнопку — и нажал. Загудел мотор — штанкет медленно пополз вверх, загремели грузки, оттягивающие кулису, — и публике предстал на заднем плане мочащийся рабочий сцены.
Галерка захлопала и засвистела в восторге, балконы, заполненные приезжими из других городов, впервые попавшими в этот театр, не шевельнулись, вообще слабо вникая в суть происходящего. А партер онемел. Актеры продолжали петь, но голоса выходили петушиными, кричащими. И кто скажет после этого, что я не люблю театр. Помощник режиссера в полуобморочном состоянии дает занавес, и вместо бархата медленно вдруг опускается цементно-асбестовый пожарный занавес с режущим ухо звонком. И все это время рабочий стоял, покачиваясь, закинув голову, думая о чем-то своем. А длинный ручей выполз уже на середину сцены, добрался до платья героини — та разразилась истерикой и убежала. По палубам галерок с топотом забегали верховые
3. Я успел вовремя скрыться в коридоре, опоясывающем театральную коробку. Как ни в чем не бывало, спустился в гримерную.В конце концов, после безуспешного поиска виновного, решили, что автоматический штанкет поднялся сам. “Наверное, искра пролетела, — оправдывался завпост, — ну а как еще?!” “Искра пролетела, искра пролетела”, — повторял он точно сбрендивший Германн: “Тройка, семерка, туз, тройка, семерка, туз…” На что ему главный режиссер сказал только: “Ну и мудак же ты”.
Театр — какая же ты дрянь!
В который раз ты, театр, оставляешь меня летом наедине с ненавистным городом, а сам уезжаешь на гастроли. В этот раз по городам Черного моря! И я лишен моего сладкого моря, такого сладкого, как массандровское вино “Белый мускат Красного Камня”, в котором восемнадцать процентов сахара. Я заказал привезти мне с моря бутылку морской воды.
Я опять начинаю скрываться от жены, жить у маленького человека и пить.
Утром меня будит голос святого человека:
— Воспрянь духом!
— Все потеряно. Да? Жизнь не удалась?
— Все изменится. Я подыму тебя. Мы сейчас пойдем в парк, я там видела утят, мы возьмем их и будем выращивать на балконе.
И вот я на лесной дорожке. Иду, пошатываясь.
— Поймай мне кузнечика, пожалуйста, — слышу голос святого человека.
Я послушно становлюсь на колени. Стрекот, скрежет, поерзыванье миллионов насекомых наполняют мой слух: так шипит бокал с шампанским, единым звуком, когда тысячи пузырьков подпрыгивают и взрываются в нем. Я растерянно оглядываюсь вокруг, затем бросаюсь в траву — трава прыщет кузнечиками. Еще и еще я падаю в зеленую волну — и брызги, стрекочущие, упруго поскрипывающие, разлетаются в разные стороны. Наконец я выбираюсь на горячий асфальт и вижу, как сотни голенастых прыгунов греются на солнышке, шевеля усиками и посверкивая зелеными жемчужинами глаз. Здравствуйте, братья мои; мои пятнистые, шипастые, мои прохладные, мои крылатые братья! Я накрываю рукой одного и чувствую упругие щелчки под ладонью, рывки вверх. Открываю рот и делаю щель между большим и указательным пальцами, и кузнечик выстреливает мне в нёбо; пораженный, останавливается на языке, разворачивается. Я чуть-чуть придавливаю его: прохладный животик пульсирует между нёбом и языком.
— Не ешь его, — слышится голос.
Я выдыхаю кузнечика на волю, он прыгает в волну трав. Затем я ложусь на живот и пристально изучаю муравьиную жизнь в асфальтной трещине: как слаженно тянется ниточка крохотных существ к пещере, как толпятся они у входа, передают друг другу камешки и заново отправляются в свой далекий, быть может последний, путь, — идеальное государство.
— Вставай, — слышу, — ты весь грязный. Вставай, стыдно за тебя. Люди идут.
А вечером мы пришли на эту же дорожку и слушали соловья в кустах. Маленький человек все еще надеется отыскать утят. Я их видел, но постарался подальше увезти человека, а еще я ему не показал ландыши, их и так мало в нашем лесу.
Нечаянно наступил в чертовом лесу на собачье говно. Пришлось снять башмак и вычищать палочкой протектор. В коем-то веке слушаю соловья, да и то за таким занятием. А маленький человек вскидывает руками, воздевает к небу, прижимает к сердцу и протягивает навстречу птице. Можно сказать, что он танцует руками: эти его манипуляции чем-то напоминают якутский танец. А мне голос соловья напоминает человеческий язык, только ничего не понятно. Сплошь восклицательные интонации. Точно поймает какой-то обрывок человеческой речи, причем только интонацию, и повторяет свистом. Выберет бессмысленно из предложения “Дойдем до той улицы, а потом — налево” “а потом” или из “В огороде бузина, а в Киеве дядька” — “а в Киеве” — и слышится на все лады: “…а потом, а потом, а потом, а потом, а потом, а потом… еве… еве… еве… еве, а в Киеве, а потом, а в Киеве, а потом, а в Киеве, а потом” — под конец — трещетка; а трещетку заканчивает, однотонно взвизгнув несколько раз, — язык то ли младенца, то ли сумасшедшего, но непередаваемая прелесть, — с таким наслаждением я могу слушать еще только перестук колес, которые увозят меня, увозят, увозят…
В другой раз я сильно напугал ее год назад. Пьяного, замерзающего, менты бросили меня в машину и отвезли в обезьянник.
В полночь пришли двое: человек и жена. Жена достала зеркало.
— Посмотри на свое лицо. Я говорила тебе, что обязательно захвачу зеркало в следующий раз.
Веселый зайчик забегал по поганому ментовскому потолку.
— Ой, кто это? — подыграл я своей любимой.
Заржали менты, захрипели бомжи с одутловатыми, точно отмороженными мордами. “И мне, и мне дай посмотреться!” — орали.
На лице моей супруги отразилось явное удовольствие, переходящее в благодушие и умиление, а маленький человек дернулся и съежился, точно его внезапно хлестко ударили по спине. Вероятно, что-то отразилось на моем лице, и это заметила супруга.
— Ненавижу! — выкрикнула она и плюнула мне в лицо. С чем и скрылась.
И опять все то же самое. Я лежу в постели и прошу маленького человека дать мне его руку. Это помогает, но уже не так хорошо.
— Боже мой, какой день, — катаю голову по подушке, — какой черный день.
И жму безответную руку маленького сильного, но надломленного человека. Он смотрит уже рассеянно на стену, и нет у него уже слов ободрения. Но мне это так нужно; мне нужна его помощь еще раз под любой залог.
— Вспоминать, вспоминать, — прошу я, — ну же, вспоминать. Боже мой, что угодно. Как мы путешествовали. Розы в Анапе, сладкий, плотный запах. Майские жуки… Бражник, огромный. В туалете в пионерском лагере, у запаутиневшей лампочки, тускло горевшей, я увидел необычное существо, огромную бабочку с крыльями, как серебряная парча, распластавшуюся на потолке, точно платок с усами-щеточками; я привстал на цыпочки, приблизил к ней свое лицо и услышал, как бьется ее мощное сердце. Потрясенный, испуганный, выбежал в сад, понесся к дому, где мы жили с тобой, и бархатные рыжие майские жуки, толстые, как скарабеи, болтались в воздухе, и было удивительно, как такое большое тело, подвешенное в пустоте, точно серьга, держат пленчатые бумажно-шуршащие крылышки. Жуки вцеплялись в меня, я отбивался руками, а они с хрустом врезались в ближайший шелковичный ствол, чтобы заскрипеть и застонать, как маленькая свинья. Шелковица — ягода ягод. В городке, что стоит у моря, грубо сложенный из камня, в каждом дворе растет свое шелковичное дерево. После грозы, в месяц наитомительнейшей спелости ягоды, чернильные ручьи устремлялись вниз к морю по кривым мощеным улочкам, на крышах дрожали фиолетовые лужи; цвет по краям, где лежали побитые плоды, истончался до красного; и собаки лакали кисло-сладкий сок, на две трети разбавленный дождевой водой. Жители, привыкшие к подобному зрелищу, были недовольны: им надоело поскальзываться на крутых ступенях, и фрукты они не ели, а несли из магазинов хлеб да молоко. Тем временем по улицам катились янтарные ядра алычи, недозревший инжир, ежевика и она — шелковица. А ручьи несли обломанные ветки, саранчу и, точно светящихся, кислотного цвета, богомолов и тяжелых в детской руке, еще живых, трепыхающихся, как маленькие птицы, ночных бабочек. Старик татарин, в тапочках на босу ногу, сидит на улице, у дверей своего дома, меланхолично пьет вино, кусает плоский фиолетовый лук. Помнишь, как ты уволилась из пионерского лагеря и мы отправились с тобой путешествовать по побережью? Мне было лет шесть, но я все хорошо помню. Как добрались до палаточного городка и в первую же ночь начался шторм. Срывало палатки, ездили машины, врезаясь в столбы; море, хоть его и не было видно из-за деревьев, лопалось и грохотало, как тысяча взрывающихся бомб. Представляю, каково было тем, кого шторм застиг в море. Наша с тобой палатка оказалась самой устойчивой. Я сидел, притаившись в углу, пугаясь взрывов, зажавши уши, а передо мной беспрестанно раскачивался фонарь “летучая мышь”, все раскачивался и раскачивался, будто мы с тобой терпим бедствие в утлом суденышке в открытом море. Наутро вид разрушения по лагерю поразил меня. Изорванный оливковый сад обнажил древесное мясо цвета слоновой кости, и казалось, что в зарослях притаились, выставив бивни, угрюмые слоны; многие палатки висели на деревьях, а в домике
врача — единственном строении во всем лагере — побиты стекла. Берег так и кишел, шевелился крабами, оглушенными, с оторванными клешнями; их собирали в большие котлы и — нет худа без добра — варили, наедались всласть; высасывали из шипастых ног белую мякоть с привкусом, как это ни странно, кофе (так показалось мне в первый раз). Дымы от варева с запахом густого йодо-водорослевого настоя стелились над берегом. У моря, среди зловонных куч бурых водорослей и деревянного лома, я нашел еще живого морского ерша и, поскольку обгорел накануне, стал использовать его как чесалку для своей спины. Не знаю, что уж было причиной тому (то ли ожог, то ли ядовитая слизь колючей рыбешки), но спина у меня еще пуще зачесалась, запузырилась — я ободрал ее до крови, и доктор в комнате с разбитыми окнами лечил меня какой-то мазью, запах которой я тоже помню: так пахнут пропитанные креазотом шпалы, так пахнет долгая дорога… и я хочу в дорогу, я хочу вырваться отсюда!Маленький человек расчесывает мне волосы рукой и говорит:
— Успокойся, потерпи. Мы уедем, обязательно.
— Когда? Когда??
— Обязательно… Лучше вспоминай еще.
Вдруг понимаю, что вспоминаю-то я чужие жизни: нет ничего более несхожего, чем те два солнечных человека, путешествовавших по побережью (у одного был детский рюкзак, у другого — взрослый), и нынешние мы; имеем ли право прикасаться к этим двум полузабытым жизням, в тысячу раз лучше и солнечней наших? Даже стыдно. Те двое… они ведь и сейчас где-то есть, и по-прежнему в пути, и ушли далеко, и недосягаемы, и им все равно, что о них вспоминают.
Но я молчу об этих своих мыслях, продолжаю:
— Адлер помнишь? В общем, город как город: с аэровокзалом, стадионом, столовками. Разве что у моря. Я помню еще лужу, в ней плавала дохлая лягушка. Почему мне кажется, что я отпил из нее, ведь я этого не делал?
— Не говори гадости.
— Ты сняла для нас комнату и ушла куда-то. Может, в магазин. Заперла меня. В комнате сумрак, жарко; две кровати, как белые сугробы; белые шторы; стол посредине, и на нем белая же скатерть. Меня мучит неприятный запах вяленой скумбрии, что кусками лежит на тарелке. Зачем ты меня тогда оставила?
— Но ведь я же ненадолго ушла.
— Ты скоро пришла, конечно. Помнишь тех стариков, у которых мы поселились? Старик помирал; врачи сказали, что жить ему осталось считанные дни… А ему жалко стало бочонка вина, что припасал неизвестно для какого случая, — местное, выдержанное вино. Старик попросил соседей выкатить из подвала бочонок и поставить перед кроватью. “Тебе бы священника позвать, а не вино пить”, — причитала старуха. “Молчи! Не дам добру пропасть”, — огрызался старик и опускал в гранатовую глубину объемистую чашку.
Бочковый винный дух стоял по всему дому, выползал за двери, возбуждал сердца соседей, которые и не знали, что им делать: то ли смеяться, то ли выражать сочувствие. Как раз начался сбор грецких орехов. В этом городе во всех кинотеатрах почему-то шел фильм “Фантомас”, удивительное сходство ландшафтов как-то сближало происходящее на экране и в жизни, да еще зеленые головки орехов так напоминали мне маску Фантомаса: обтянутый зеленой резиной шишак, с вывороченными, как у бассета, веками; грецкие орехи, бугристо посверкивающие, горячие от солнца, таинственные, падали во двор каждого дома, точно под музыку из того фильма: пам-па-а-а, пам, пам, па-а… от падения трескались; толстую кожуру снимать приходилось руками, отчего они становились коричневыми, точно в йоде, и никаким мылом не отмоешь, разве что лимонной кислотой… Ну так, ладно, дед пил вино, ел молодые орехи, терпкие и серьезные на вкус. Поначалу стал он немного ходить, придерживаясь за стены, а потом и вовсе встал на ноги, — поправился. Врачи с молоточками простукивали деду, задравшему тельняшку, спину, повторяли: “Уникальный случай”. А больше всех удивлялась старуха, бранившая мужа за неумеренное пристрастие к вину…
Да, вино вину рознь. Что и говорить. Прости меня. Обещаю больше никогда ничем тебя не огорчать.
В сумраке маленький человек едва заметно кивнул головой.
Маленький человек, надорвавшись, изменился. Он потерял мужество и последние признаки живой своей молодости. Человек становился сварливой, нервной старухой. Разрушения, наделанные мною, страшнее тех, что я видел в детстве после бури. Меня пробирает дрожь. И куда мне деваться от вины? Остается только ждать лета, когда все по-другому, и слушать магнитофонную запись с шумом дождя и грозы.
Кажется, жена моя стала любить меня еще больше. Мы, разумеется, помирились. История с зеркальцем осталась для нее одним из лучших, одним из трогательнейших воспоминаний ее жизни, и сюжет этот она не раз нравоучительно пересказывала огрузневшим от пива подругам. Вот так. А маленький человек за стеной кричит, что пошатнулось его здоровье окончательно по моей вине, а более по вине моей жены, и что это она научила меня, как поскорее извести хорошего человека. Никогда она мне больше не даст держать свою руку, потому что… “Это тебя твоя ведьма научила, — кричит в пустоту, как забытая в доме собака. — Научила, как из меня всю силу вытянуть: через руку!!!”
А я слушаю шум дождя в записи.
Это случилось в конце зимы, в строгий пост, когда ни один православный ни капли спиртного в рот не возьмет, хотя какое, честное слово, это имеет отношение ко мне. В общем — я опять нажрался. Причем от души, полновесно, беспредельно. А компания подобралась из полузнакомых, гниловатая какая-то, жаль, что поздно это понял, когда крупнейшая схватка с жизнью была мною проиграна. Где я? В кафе, в столовой, на лавочке с ними водку пью? Я не понимал. Я не понимал даже, в какой позе нахожусь: сидя, лежа, на карачках под столом? Но зато я спросил: “Ребят, а че вы такие гнилые?” Мне не ответили, только налили еще и пустили в мою сторону такой плотный сизый дым, такой… непроходимый, что на минуту-час я остался в одиночестве. Когда туман рассеялся, я увидел уже не знакомые, а малознакомые лица. Кого-то из них, казалось, я где-то встречал тысячу лет назад. И тогда я, развалясь в кресле, двигаясь в полуприсяди, как борец на тренировке, оставаясь неподвижным и не дрогнув ни единым, зато рассмеявшись во всю голову, отрывая твист, предложил невнятно: “А давайте за знакомство?” — и все поглядели на меня, как на сумасшедшего, даже сидящие за соседними столиками обернулись, а из-за стены раздался крик: “А может, спать пора?!” — и зарокотал унитаз.
Никогда не пейте с полузнакомыми, которые прощаются с вами посреди уличного перехода или захлопывают за спиной стальную дверь и долго еще гремят цепями вслед, нервничая, что у дверной цепи какая-то там пипочка не попадает на крючочек… Если нету друзей, лучше найди крепенький, свеженький, весь в пупырышках огурец, налей родимой до краев — и врежь! И громко, на весь дом, на весь город, на все звездное небо, суицидно так хрумкни огурцом! А потом врежь еще и крикни: “А-а!!!”. Крикни громко, грозно, гневно, чтобы все слышали, все знали, какой сильный, умный, достойный, талантливый, ни на кого не похожий человек страдает, — и затрепетали! Но никогда не пей с теми, кто тебе не нравится. Не пей с рожами. Лучше приходи ко мне: я тебе налью. Врежешь и закусишь, а потом все расскажешь, что у тебя там?
Я на улице, посреди города, ночью, отвратительно пьян, и такое ощущение, что на меня сейчас охотится вся окрестная милиция. Боже мой, а как же маленький человек, которому я обещал, что никогда-никогда?.. Он, наверное, уже ждет; сварил супчик, посматривает на кастрюльку: то сунет туда половничек — помешает, то вынет, помоет; погремит какими-нибудь крышечками и баночками; подумает, выровнять ли золотистую обертку от бульонного кубика; вздохнет, ждущий, ни о чем еще не подозревая. Что же я наделал? Ведь не доберусь. Шансов никаких! Ну уж нет! Город, сука! ты не встанешь у меня на пути, я прорвусь через тебя, железом проплавлюсь, кислотой протравлюсь, прогрызусь, как крыса через животы твоих ментов, но в обиду его не дам! Если я, обещавший прийти, еще раз не приду, для него это будет — конец! Я это чувствую и с холодным ужасом осознаю. Тихо, спокойно. Нужно как-то протрезветь, а потом в метро, и через полчаса домой. А что для этого нужно? Не совать же голову в сугроб, где собачьего говна больше, чем снега? Вот и сейчас над одним присел огромный пудель, исполняя странную фигуру, которую в гимнастике, кажется, называют “уголком на коне”. Бутылку холодных “Ессентуков” № 17 — вот что надо, чтобы погасить костер, а то чувствую, как весь спекаюсь изнутри. Я иду на вывеску продуктового павильончика, одиноко горящую среди закрытых палаток у метро.
Красивая женщина за прилавком мне улыбается. Сам я приветлив. “Бутылку «Ессентуков» № 17”, — прошу. Залезаю в карман — а там ни копейки, только проездной на метро; шарю в других, во внутренних, — ничего нет. “Кого-то вы мне напоминаете”, — слышу вдруг продавщицу, в ее голосе появляется нежнейший грудной колокольчик, и голова моя почему-то сразу проясняется, я вообще начинаю вести себя как другой знак зодиака. Я роскошно улыбаюсь и говорю: “Ты видела меня, наверное, в кино”. — “Ну конечно же, — она всплеснула руками, — да-да-да, в кино”. — “Ты смотрела «Ночи Кабирии»?”
Пока она восхищается, я успеваю положить в рот мятную конфету из вазочки у кассы, чтоб от меня не так разило. “А как ваша фамилия?” Я замечаю, что продавщица тоже немного навеселе: вышла из-за прилавка, встала подбоченясь, заглядывает в глаза. Я поднимаю бровь, ослепительно улыбаюсь по-николсоновски и называю какую-то громкую фамилию. “А что это вы одна в такую холодную ночь?” — спрашиваю. “У напарницы день рождения, да и какой толк от того, что мы здесь вдвоем торчим?” — “И не скучно?” — “Пока нет. Уйдете, будет скучно”. Я притягиваю ее к себе, обнимаю. Она не сопротивляется, точно вспомнив какую-то древнюю договоренность между мужчиной и женщиной, затем, очнувшись, восклицает: “О боже, давай хотя бы свет выключим”. Мы в космосе: темно; зеленой звездочкой горит какая-то цифра на микроволновке, красная на табло кассы. Это космос в космосе: в стеклянном павильоне — свой, маленький, и находится он посреди широкой улицы, на которой нет прохожих; справа от нас машины, проезжая, слепят фарами — мечутся тени бутылок на жалюзи, а слева опять машины, но только в виде роя клюквинок, убегающих по шоссе. Время идет. Мне дурно, я в каком-то странном состоянии полубреда, не чувствую ни удовольствия, ни возбуждения. И что только не приходит на ум. Больше всего меня мучит, просто душит какой-то сюжет в стиле французского кино пятидесятых, когда снимали безобиднейший фильм “Мадемуазель Стриптиз”, где всерьез сюсюкают о любви, показывают ножки, однако в чулках и громоздких туфлях-кораблях; оно (французское кино) удушает меня своей девственностью, нарочитой наивностью жестов и тупой классической фабулой, в которой литературная изысканность пока еще доминирует над киноэротикой. И “Мадемуазель Стриптиз”, и “Полдневная красавица” пока еще литература, а не кино, экранизация, как и мое положение. И в мою задачу входит убрать литературщину, сделать французское кино проще, развить его: больше индивидуальных особенностей, нюансов, секса! Я чувствую себя экранизацией, затем историей французского кино, его развитием. И только когда осознаю себя гением французского кинематографа, которому недолго осталось жить, отчего вся нация еще больше перед ним благоговеет, — наступило облегчение, казавшееся недостижимым благом в таком пьяном состоянии…. Боже, как я хочу пить! Воды!
Я делаю вид, что мне плохо с сердцем, сажусь, отваливаюсь на какое-то пластмассовое кресло: “Дай минералку… похолоднее”, — хрип из пересохшего горла.
Она приносит и сует мне в руку какую-то бутылку. “Оставь свой телефон”, — шепчет. “Конечно”, — и я вру что-то. Она записывает, приоткрыв дверцу холодильника, чтоб было светлей. А я никак не могу открыть бутылку минералки, да и какая-то странная у нее форма… “Ой, — вдруг вскрикивает она, — забыла, как ты сказал последние цифры?” Я, не ожидавший такого вопроса, напрягаюсь, чтобы вспомнить выдуманный телефон. “Двадцать два, двадцать три”, — говорю наобум. “Как же так? — слышу удивленный голос. — Ты же сказал поначалу «семьдесят пять», а не «двадцать два», а потом я забыла”. — “Да? Так это я перепутал с рабочим, — нахожусь я. — Хорошо, что переспросила”. Однако руки женщины перестают записывать, медленно закрывается дверца холодильника. Опять ничего не видно, но даже через черноту и через пьяный угар я вдруг ощущаю, как с ее стороны весь воздух начинает пропитываться стыдом и ужасом. “Извини”, — выдавливаю я из себя, нахожу задвижку, толкаю стеклянную дверь и вываливаюсь на улицу, где тут же облегчаю желудок. Вот с этого и надо было начинать.
Я осознаю себя на улице. Жадно глотаю морозный воздух с выхлопными газами и не могу понять, откуда в моих руках взялась бутылка коньяка. Как же хочется пить, хоть снег ешь. Мимо проезжает патрульная милицейская машина — я прячусь за палатку. В метро идти нельзя: меня тут же раскусят: в такое время менты только этим и занимаются. Придется ловить такси или частника. Денег у меня нет, но, может, за бутылку коньяка очаковского разлива кто-нибудь и согласится.
Я не теряю надежды. Вот движется какая-то развалюха — встану у нее на пути, разлапившись, как рекламный медведь: глядите, вот бутылка очаковского коньяка! Главное — смотреть по сторонам, чтобы не пропустить патрульной машины. Развалюха, приседающая на одно колесо, останавливается. Я открываю дверь, прошу, чтобы довезли до места за бутылку коньяка. В салоне тепло, правда, пахнет куревом и потом. “Садись, — говорит водитель, — только смотри, до места не довезу. До ближайшего района могу”. Наконец я в салоне, машина едет, меня сносит влево, я еле удерживаюсь. “Сколько время?” — спрашиваю. “Без пятнадцати двенадцать”, — отвечает водитель. Боже! Я чувствую, как набирает удары сердце маленького человека; оно бьется учащенно, напряженно; сейчас начнут сдавать нервы, сейчас пронесутся в голове под седыми косичками ключевые кошмарные образы. Ведь я сказал ей ждать в одиннадцать… Лишние сорок пять минут!.. Только бы добраться, я их отмолю, я их отработаю, залечу, как собака, залижу — это еще не так много! “Гони, пожалуйста, быстрее!” Несколько томительных минут. Тошнотворный дым дешевых сигарет; я, скорчившись, как раненный в живот, сижу на заднем сиденье. И странно: на меня нападает сон. Сон, который не видишь, а чувствуешь, как гибнешь изнутри, — который не лучше яви… “Выходи, — говорит кто-то, расталкивая меня, — быстрее вываливайся, дальше не повезу”.
Я стою, опираясь о мачту городского освещения, в руках у меня все та же бутылка коньяка. “Ну и повезло же мне”, — думаю. Отдираю крышечку зубами — не получается, тогда о стальной обруч на мачте — и делаю большой глоток. И вдруг внутри меня кто-то начинает кричать: “Ты что?.. Ты что наделал? А как же?.. А как же?..” Но я не успеваю его дослушать: валюсь как подкошенный. Но через какое-то время прихожу в себя от воя троллейбуса — он останавливается рядом со мной. В салоне лишь парочка: парень да девушка, едят апельсин, пьют минералку, предлагают мне. Я делаю вид, что из вежливости ем апельсинную дольку, и делаю несколько рвущих мою грудь, холодных благотворных глотков воды. Доехав до дома, я быстро перебегаю улицу; вхожу в подъезд; подымаюсь на лифте; вот стою перед открытой дверью: в квартире никого, пахнет гарью, все стены черные, обугленные, а ногам вдруг становится нестерпимо холодно…
Я просыпаюсь. Что это? Я лежу в снегу у дороги, без ботинок. Вот ублюдки! Кто же это сделал? Хорошо, хоть носки оставили. Я пытаюсь подняться и вместо этого только скатываюсь на дорогу. Два ослепительных столпа света бьют в глаза. Гул. Вой. Цифры. Огромные черные цифры на голубом “22” и “23” — те, которыми обманывал уже забыл кого, — нарастают. Оттопыренная железная губа готова поглотить меня. “А! Что! Что это?” — кричу я и инстинктивно хватаюсь за холодную жесть. Руки мои резко рвануло вверх, схватился, вцепился намертво в металл. Меня куда-то несет. И только тут понимаю, что я под троллейбусом, он тащит меня по обледеневшей дороге. Но машина набирает скорость — и я чувствую страшную боль в пятках, точно их жгут огнем. Я кричу от боли, но не отпускаю руки, иначе буду тут же перемолот низким днищем ледяного чудовища. Пальцами одной ноги я нащупываю на днище болт, выпирающий откуда-то, черт его знает, что это. Напрягаю пресс и упираюсь в него одной ногой, затем другой нахожу еще какой-то выступ. При этом понимаю, что, если троллейбус сейчас хоть немного тряхнет, я сорвусь: ноги соскользнут, руки тоже держатся с трудом: пальцы совсем закоченели, разжимаются, не слушаются… “А-а! — кричу. — Господи, помоги!” Троллейбус сбавляет скорость, успокаивает рев, подъезжает к остановке. Лязгнули двери. Вот сейчас нужно выползать из-под него. Выползи… Но я слишком сильно затянут, и трудно опираться о ледяной асфальт. Наберись сил и выползи! Лязгнули двери, закрываясь. Что же он медлит?.. Сейчас поедет. Это все. Я зажмурил глаза. Но вдруг откуда-то берутся новые силы. Одним рывком я вырываюсь из-под троллейбуса у самых его колес, перекатываюсь к краю дороги и еле успеваю подтянуть ноги за секунду до того, как колеса должны их переехать.
Боже! Жив. И не просто жив, а трезв. Трезв, как никогда. Даже слух обострился до такой степени, что в звездном московском небе слышу далекий вой небесных тел.
Пошатываясь, бреду в свой район. Еще один квартал, перейду шоссе, а там рукой подать. И вдруг…. Что это, с синей мигалкой? Нет! Только не это! Едет прямо на меня! Почему это случилось совсем близко от дома?
Я бегу. Бегу без башмаков по снегу что есть сил, прочь от милицейской машины. Заворачиваю во двор… Дышу хрипло, с присвистом: легкие разрываются от боли, ноги онемели. Пригнувшись, рассмотрев для себя укрытие понадежней, перебегаю двор и прячусь за помойку. Неужели они меня потеряли? Нет, не может быть: за одну ночь, такую дьявольскую ночь, два раза повезти не может. А где-то там, совсем недалеко, страдает маленький человек; смотрит на улицу широко раскрытыми от ужаса глазами, смотрит, как гаснут одно за другим окна соседних домов. Он знает, что отвыли свое автобусы и троллейбусы, и даже собаки смолкли, не гуляют. Что же ему делать? Что? Он хватается за телефонную трубку, но его пронимает холод: чем поможет телефон? Он понимает, что это бесполезно. Он страдает, он, быть может, даже грозит кулачком кому-то… Я приду, я доползу, услышь меня! я здесь, недалеко — только почувствуй, что я скоро буду.
— А ну подымайся! — слышу за спиной. Я оборачиваюсь — стоит мент.
— Вот, бля-а, сказал же им, мудакам, сюда ехать, а они за тобой в другую сторону попиздохали.
Он довольно осклабился и сплюнул сквозь зубы.
— Пойдем, — сказал.
— Куда? — не могу прийти я в себя и все еще не верю, что такое могло случиться: я попался.
— Ты че, под придурка косишь?
И я вижу, как бегает злыми глазками он по мне, выбирая, куда бы ударить…. Удар был неожиданным, между ног, и столь сильным, что, скорчившись, я упал.
— А ну подымайся, сука! — взвизгнул он, потянул меня за воротник. Послышался треск.
Я вцепился в помойку, как недавно в троллейбус.
— Не пойду.
— Подымайся! — и он ударил меня по горлу резиновой дубинкой.
Я закашлялся, в глазах потемнело, и вдруг, не помня себя, схватил его за грудки и задышал ему в морду кровью:
— Послушай, ты, человек ты или кто? Как смеешь бить? Как ты смеешь?
Он хотел было применить какой-то борцовский прием, а вместо этого нарвался на мой мощный удар коленом. Рация выпала у него из чехла, и я раздавил ее ногой. Глаза его вылезли из орбит; он ударил меня профессионально — дубиной под колени, но для моего мяса это было ничто. Я вырвал у него дубину, ударил его по голове и далеко ее отбросил.
— Не вырывайся, раз попался, — прохрипел я, ложась на него. — Ответишь мне за всех. Сначала ответь, сука, как ты можешь бить? Как можешь задерживать меня? Меня! — я крикнул громче обычного. — Мою бессмертную душу, лимита поганая!
В ярости я разразился лающим хохотом.
— Ну, козел, — прошипел он, вырываясь из-под меня, — ты за это ответишь. Сюда! — вдруг громко крикнул он.
Я всерьез испугался и зажал ему рот.
— Тихо, слышишь ты, тихо. Ну не кричи.
И зажал ему рот.
— Су-у-у! — вырывалось из него.
Он полез было за своим “макаром”, но я перехватил его руку и ударил ею о железную трубу — “макар” отъехал по корке льда.
— Ну, пожалуйста, не кричи. Мне надо дойти. Надо дойти, понимаешь… гад! — Я готов был расплакаться — и сказал: — Ну не кричи. Давай все забудем.
Теперь настала его очередь смеяться.
— Ты что? Ты что смеешься? — не верил я своим ушам.
Он хрипел смехом. Это был смех победителя.
— Козел, — прохрипел, — козе-ол… Ну-у, что я с тобой сделаю в участке. Сюда! — неожиданно крикнул опять.
— Не кричи, я же прошу тебя, — сдавил я ему горло.
Он забился подо мной. Рядом у помойки лежал какой-то резиновый шланг из-под душа. Я накинул его на горло мента и затянул. Он стал вырываться, я не ожидал от него такой настойчивой, упругой силы. Но я был сильнее. Ногой я наступил на шланг и двумя руками, до боли в мышцах спины, потянул. От его шеи пахло одеколоном, дешевым одеколоном.
Вот и все: он мертв. Вот и все, что следовало сделать, и не надо было так мучиться и унижаться перед тем, кто был почти уже труп. Я стягиваю с него ботинки и надеваю на себя, даже не зашнуровывая — нету времени, — чужое тепло сразу приживается в моем теле, дает ему силу. Затем я подбираю дубинку и вместе со шлангом прячу ее за пазуху. Несусь дворами. Но я предельно осторожен. Когда появляется какая-нибудь машина, прячусь в подъезде, и даже падаю на живот, скрываясь за сугробами. Наконец добираюсь до арки, которую следует пройти, чтобы перебежать к скверу, а оттуда на шоссе. Я хорошо знаю этот район: если патрульная машина появится, она появится именно здесь, скорее всего справа, поэтому нужно быть предельно внимательным. Я осторожно подкрадываюсь к краю стены — кажется, все тихо. Теперь нужно добежать до контейнера рядом со сквером: это хорошее место для обозрения, видно шоссе и дорогу, по которой может проехать патрульная машина. Несколько раз порываюсь кинуться, но не могу: это так же трудно, как решиться прыгнуть с места на проходящий внизу состав, чтобы попасть в середину платформы с песком. Наконец бегу. Я незаметен. Осматриваюсь. Нельзя терять ни секунды. Если отсюда рвануть через шоссе, на такой местности мои шансы с “газиком” одинаковы. Рядом с контейнером полуоткрытый канализационный люк, из которого валит пар. Я бросаю туда шланг и дубинку — отпечатки пальцев сойдут. Больше нигде не наследил: пятки, слава Богу, не кровоточили. Ну, вперед! Я бегу что есть силы через сквер, затем, резко зыркнув по сторонам, — через шоссе. Бегу, с каждым шагом осознавая, что мои шансы увеличиваются. Теперь дворами. Быстрее к бульвару, мимо гаражей. Теперь нужно пройти незамеченным мимо работающего круглосуточно магазина. Приостанавливаюсь, выглядываю из-за угла, и вдруг… Какая-то пьяная компания направляется в переулок. Долго, Боже, как долго они идут, обнимаются, никуда не спешат. Ну же, быстрее! Наконец они исчезают. Я бросаюсь в переулок, достигаю своего дома и пробираюсь под окнами, через палисадник, а не мимо подъездов: чем меньше встречу людей на своем пути, тем лучше. Обхожу дом — никого. Открываю дверь подъезда — никого. Вхожу в лифт, дверь закрывается, еду наверх. Лифт останавливается на моем этаже. Все спокойно. Весь дом спит. Подхожу к двери. И вдруг она раскрывается передо мной. За огромной, как врата рая, дверью стоит маленький человек. Он смотрит на меня, как на чудо, ветер подбрасывает его косички. А я внимательно, со страхом изучаю его лицо. На часах в прихожей час ночи.
— Ну, — я протягиваю руки, — я же говорил, что приду. Помнишь, я же обещал, что все будет хорошо? И теперь так будет всегда, и не надо было беспокоиться.
Человек отступает на два шага, затем уходит на кухню, что-то тая в себе, говорит какие-то пустяки, на что-то жалуется, но я чувствую, как легко ему сейчас. И мне легко.
Привычными движениями я раздеваюсь, скидываю обувь, засовываю ее подальше, чтобы человек не заметил. Завтра я выброшу ее в другом районе, предварительно изрезав на части. Снимаю всю одежду, ложусь в ванну. Тело мое все в синяках и кровоподтеках, но никто этого не видит. Боже мой, какие пустяки! Я буду жить, улыбаться, шутить с синяками и кровоподтеками, чудовищными гематомами на своей душе, быть может, даже уже и мертвой. Но буду жить для того, чтобы… А для чего?..
1 Завпост — заведующий постановочной частью.
2 Планшет — пол сцены, он состоит из множества деревянных “планшетных” щитов.
3 Верховой — рабочий сцены, устанавливающий все верхние декорации.