Равиль Бухараев
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2000
Равиль Бухараев
Где посох мой?
Гостиница “Ослик”
К весне я скрепил сердце, дерзнул заглянуть в рукопись романа, над которым работал весь прошлый год, и увидел, что она распадается на части, не умеющие поддержать одна другую. Это были по меньшей мере три книги, насильно втиснутые в одну, и каждую из них следовало еще написать. Меня это не испугало. Спешить было некуда — я уже понимал, что свершается только то, чему суждено свершиться. Мне было жаль лишь тех отрывков, которые не вошли бы никуда: сила и печаль настроения, с какою они написаны, вряд ли сумеет повториться. И я, исподволь оживая, поддался искушению спасти хотя бы один из них, по мере сил честно упрятав в канве этой совсем новой книги, опять не имеющей жанра и придуманных характеров и потому вновь оставляющей нас — и себя, и меня — вне мира художественной литературы.
Да и книга ли это вовсе? Ведь книга — это более или менее уверенное запечатление того, какими бывают люди и на какие внешние поступки они, вообще-то, способны. Но ведь главные, самые судьбоносные деяния свершаются в душе человека и потому незримы и неосязаемы, именно на них и держится мир. Книга имеет конец, но деяниям души не бывает конца. И вот — назову таковое деяние книгой — и тотчас возвращается чувство какой-то сиротливой отстраненности, словно и вправду то, что запечатлевается на бумаге, предназначено в первую голову для нечаянного развлечения чужих, неизвестных или совсем уж равнодушных очей, столь часто падких на зримое и бесстрастных к незримому. Словно совестливая сокровенность слов, в какие облекается память души, есть всего лишь дань ремеслу, стилю, умению, как-то незаметно, исподволь пришедшему и ко мне, когда и сам перестал ждать и надеяться.
Неужели же это ожидание, это упорство надежды, эти годы чувств и, каких-никаких, опытных размышлений ушли только на то, чтобы мой человеческий стыд, мое совестное осознание себя и окружающих людей, мое неловкое умение любить разместились на десятке-другом страниц текста, спрятались, как некогда в потемках сердца, между двумя обложками и опять остались невидимы и неосязаемы для тех, кому воистину были предназначены? Ведь многих из них уже и нет на свете, который с каждым мгновеньем становится для меня все более незнакомым. Зачем же тревожусь я? Зачем зову, словно и впрямь кто-то отзовется напоследок? Там, где когда-то хватило бы единого слова, сказанного вовремя, возникают теперь связанные из слов миры, а не умеют они в деле радости заменить одного того слова, незаменимого и неизреченного. Но не ради ли него, подлинного и навсегда единственного, все тружусь я и все утруждаю сердце, не заботя себя вымыслом?
Одиночество труда лукаво — оно льстит человеку. Но, по счастью Божией справедливости, ничто не бесконечно для человека — и даже его молчание. Так скажу же, что на самой окраине городка Фарнхама, что в графстве Суррей, и сейчас еще проживает англиканский священник по имени отец Джон. Проживает недавно, с тех лишь пор, как вышел на пенсию и оставил свой приход в деревне Тилфорд на речке Уэй, той самой, о которой писал Джером К. Джером в своей бессмертной книге “Трое в лодке, не считая собаки”, мечтая когда-нибудь проплыть ее некогда судоходным течением от Темзы до самого Тилфорда. Судоходность речки Уэй уже история, но в Тилфорде, узко и прозрачно виясь меж просторных частных лугов и рощ
, еще чисто и звонко журчит она под горбатым, возведенным в двенадцатом веке цистерианскими монахами-молчальниками каменным мостом, а потом разливается несколько вширь по правильному перекату деревенской запруды, орошая с одной стороны вечнозеленый луг для игры в крикет, а с другой — камышовый брег, над которым день-деньской шумят на ветру старинные ивы, иногда зеленые, а иногда почему-то желтые.На мелкой воде под плакучими этими ивами потягиваются и бьют крыльями лебеди, а чуть дальше по берегу, за опушенным прибрежным камышом и кустами одичавшей жимолости врос там в луговой дерн самый древний дом этой капитальной деревни шестнадцатого века, с огромным, как угольная яма, камином и гладкими дубовыми полами, что от старости вздулись и пошли колесом, подобно волнам времени. Этот дом, называемый Риверсайд Коттедж, сквозь наружную штукатурку которого не от хорошей жизни давно уже стыдливо проглядывают ребра и серые несущие балки, недавно опустел, поскольку и Полли, которая так радушно зазывала нас с Лидой на чай под ивами, вдруг умерла, ненадолго пережив своего давно хворавшего мужа, колониального полковника, каких совсем уж мало осталось и в Англии.
Как же она гордилась своим жилищем шекспировских времен, не возводя себя и престарелого мужа во владельцы и собственники, но лишь в счастливые хранители этой почетной древности, где, рассыхаясь, и теперь все еще стонут и жалуются на жизнь доски, но их уже никто не слышит в наставшей внезапно тишине. И что с того? Хранительницу древностей Полли похоронили уже без отца Джона на смиренном погосте, простершемся между поросшим азалиями лесом и чудесной церковью Всех Святых, которая, при всей своей кажущейся старине, значительно юнее Риверсайд Коттеджа. Среди древних, покрытых мхом и оранжевым лишайником надгробий появилось новое всхолмье, но и такое случается в этом вековечном Тилфорде, где все еще жив и зеленеет самый старый в Южной Англии, восьмисот лет от роду и шести метров в диаметре, дуб, упорно растущий чуть поодаль от деревенского трактира “Ячменная жатва”; где прямо против этого трактира, на краю крикетной лужайки стоит еще и другой дуб, лет на триста помоложе, опоясанный шестигранником древесных скамеек. На этих скамейках в хорошую погоду пьют эль и черное пиво наезжающие со всей округи на автомобилях завсегдатаи трактира и оттуда смотрят на игру в крикет, ту самую игру, вдохновиться которой во всякое время умеют разве что англичане.
Так вот, если от этого, второго дуба пересечь по диагонали окруженный узким асфальтовым шоссе зеленый крикетный луг, очутишься как раз возле казенного епархиального дома викария, где упомянутый англиканский священник отец Джон и прожил двадцать два года, исправно навещая свою не слишком радивую паству на стареньком мотороллере или же пешком, если бывало близко. Каждый Божий день уставал он так, что нежданно засыпал за учтиво предложенной ему чашкой чаю; в доме его вечно жили какие-нибудь восточноевропейские гости — несколько лет назад он еще много странствовал и даже написал путеводитель по действующим, а чаще бездействующим храмам города Ленинграда. Помимо неустанных приходских трудов отец Джон находил время преподавать Закон Божий и русский язык в колледже ближнего городка Фарнхама и участвовать в работе старинного экуменического англиканско-православного общества Св. Албана и Св. Сергия Радонежского, некогда основанного в Лондоне религиозными философами первой русской эмиграции. Нашему знакомству предшествовали обстоятельства весьма удивительные.
В первые недели пребывания в Тилфорде, вернее, на окраине Тилфорда, в мусульманском местечке Исламабад, мы еще часто выезжали, чтобы воочию увидеть Англию: Лиде хотелось видеть, хотя мне почти хватало уже белок, кроликов и птиц в тилфордских лесах, не говоря уже о лежащих неподалеку — по тропке через лес — руинах Веверлейского аббатства, где в молитвах жили своим средневековым колхозом монахи-молчальники, трудясь на полях и возводя в округе мосты и плотины в защиту от половодья коварной речки Уэй. И монахи своим молчаньем, и лесные зверьки своим совершенством, и речка Уэй своею мнимою кротостью исподволь напитывали мое разумение, но взор еще жаждал иных зрелищ, еще более прельстительных, чем виды частных лесов, викторианских сельских особняков и трактиров, вроде одного, стоящего недалеко от Тилфорда в низине той же речки Уэй и прозванного нами “Гостиница Ослик”. Трактир этот называется уже лет двести The Donkey, там пьют черное английское пиво, и давно уже нет на втором его этаже никаких комнат для постояльцев, и в нашей семейной памяти эта “Гостиница Ослик” осталась запечатленной только лишь потому, что всегда оказывалась закрытой, когда бы мы ни пришли. Приходили мы редко, а потом вовсе перестали приходить.
И вот однажды поздним вечером мы возвращались на электричке после посещения королевского замка в Виндзоре, а напротив нас в пустом вагоне оказался какой-то непонятный джентльмен. Он все ерзал, отводил глаза, и ощущение было, что он опасается нас и нашего усталого молчания, и не только опасается, но и боится — панически: потом выяснилось, что с нервами у него и в самом деле не все в порядке. Чтобы как-то развеять его страхи и показать, что у нас — свои дела, мы заговорили по-русски. Напротив сидящий поуспокоился, и через некоторое время мы даже разговорились. Оказалось, что зовут его Питер и он знает по-русски несколько слов, так как обучался этому языку у тилфордского викария отца Джона. Более того, он проникся к нам таким доверием, что, сойдя вместе с нами на станции, не счел за труд набрать номер отца Джона и рассказать про нас, стоявших тут же у телефонной будки. Так мы были приглашены в гости к отцу Джону впервые — через случайного встречного.
Отец Джон, всегда добрый и радушный, обрадовался и нам; мы подружились и стали помогать друг другу. Он помогал не в пример больше, но и нам довелось. Мы провели у него в колледже пару уроков русского языка по старой методической разработке восьмидесятых годов, в которой залетный англичанин все добивался в Москве квасу — особенно в ресторанах, а ему не давали — за неимением.
Но я не слишком много помню про наши с Лидой уроки. Гораздо больше в моих посещеньях колледжа я запомнил урок самого отца Джона про страстотерпие Иова, которого я в ту пору расположен был путать с пророком Ионой, что провел три дня и три ночи во чреве кита-левиафана и невредимым вышел. Это тот самый пророк Иона, о котором повествует в своем Евангелии Матфей, говоря: “Тогда некоторые из книжников и фарисеев сказали: Учитель! хотелось бы нам видеть от Тебя знамение. Но Он сказал им в ответ: род лукавый и прелюбодейный ищет знамения; и знамение не дастся ему, кроме знамения Ионы пророка: ибо как Иона был во чреве кита три дня и три ночи, так и Сын Человеческий будет в сердце земли три дня и три ночи.Ниневитяне восстанут на суд с родом сим и осудят его, ибо они покаялись от проповеди Иониной; и вот, здесь больше Ионы”. И Лука вторит Матфею: “Когда же народ стал сходиться во множестве, Он начал говорить: род сей лукав; он ищет знамения, и знамение не дастся ему, кроме знамения Ионы пророка, ибо, как Иона был знамением для Ниневитян, так будет и Сын Человеческий для рода сего”.
И до встречи с отцом Джоном христианство, в образе самого Христа, всегда влекло и притягивало мое воображение до чрезвычайности — так же, как всегда волновал непостижный рубеж между правдой и мифом. Во всех псевдозакономерностях человеческой истории и собственной жизни образ его, Иисуса, один выглядел неслучайным, и я, природный мусульманин, по мере жизни все более явственно понимал, что явленье его есть абсолютная необходимость в мире лукавейших случайностей. Помогало этому опорному убежденью и то, что помимо Печати пророков Мухаммеда, мир и благословения Аллаха да пребывают с ним, самое пристальное вниманье уделено в Коране Иисусу — пророку Исе и его святой матери, да пребудет Аллах доволен ими обоими! Да и вообще — для многих христиан откровением будет, что большинство мусульман мира точно так же веруют во второе пришествие Иисуса в мир, причем пришествие именно что во плоти, а не иначе! Единственная разница в этом веровании состоит разве что в том, что, по ортодоксальному мусульманскому богословию, Иисус был спасен от смерти на кресте неким чудесным образом: всем присутствовавшим при распятии лишь примнилось, что они видят Иисуса распятым, а на деле, как убеждены многочисленные мусульмане, на кресте было некое искусное подобие Иисуса, а самого Иисуса во плоти вознесли ангелы на небо, и ныне Он пребывает где-то там, ожидая своего грядущего сошествия на землю. Для чего же сойдет Он? Вот тут и расходятся ортодоксальные мусульмане с ортодоксальными же христианами: для одних Он сойдет, чтобы утвердить в мире истину ислама, для других, естественно, во утверждение христианской истины. И позиции эти кажутся непримиримыми.
Образ Иисусов вполне нечувствительно присутствовал в моей жизни со столь раннего возраста, что я, обходясь по младости лет без памяти о Боге, и помышлять не мог тогда о том, что когда-нибудь стану сравнивать его жизнеописанье в исламском и христианском Писаниях или даже напишу книгу о нем. Как многие, исподволь воспитанный растворенным в русской и мировой литературе христианством, я от многой начитанности долго полагал, что жизнь познается только через гибель, а совесть и нравственность — только и именно через страдание. Как и для многих, Голгофа была для меня наипервейшим символом творчества и пустых его терзаний. Загадки мнились мне повсюду, и разгадки я все еще искал в книгах, хотя разговоры на религиозные темы становились для меня все более содержательным занятием.
Оно ведь наступает для всех — время думать и узнавать, время многой печали, когда со всяким новым знаньем отделяешься от цельности мира, словно бы выпадаешь из гнезда, не понимая, что это первое кажущееся несчастье — начало полета. Когда начинаешь узнавать себя — и это знанье не приносит утешенья; когда в поисках самооправданья зарываешься в книги — и постигаешь, что всякой людской любви свойственна усталость. А в самых премудрых книгах, хоть бы и опять у Матфея-евангелиста, вычитываешь, по молодой горячке озабоченный лишь собою, что даже и Бог избирает любимцев, возлюбя одних превыше других:
“И се, глас с небес глаголющий: Сей есть Сын Мой Возлюбленный, в Котором Мое благоволение”.
И ты, в сумерках неутолимого честолюбья, еще вопрошаешь — почему, не спрашивая — для чего. Да ведь и многое должен узнать — а узнавая, претерпеть — человек, чтобы помимо слов увидеть еще и сказанное, а увидев — возрадоваться из темноты сердца:
“Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного”.
Но отчего же устроено так, что, в молодых поисках своей земной избранности, ищешь не обнаружить и не возжечь, но как бы и вовсе погасить этот свет, дарованный каждому еще во младенчестве? И вот спрашиваешь: Богу — Богово, кесарю — кесарево, а что — тебе? Почему от любви остается тебе одна Голгофа? Так спрашиваешь в самодельной, мнящейся вечностью тьме, не зная еще, что вечной и постоянной тьмы — не бывает, ведь тьма — это лишь то место, куда еще не проник неостановимый, всепроникающий свет.
В тилфордском доме отца Джона мы много говорили об исламе и христианст-
ве — о таинствах и пределах рационального: это у него я выпросил на прочтение “Подражание Христу” Фомы Кемпийского и “Град Небесный” Блаженного Августина. Казенный дом, куда нам теперь уже незачем звонить и стучаться, был весь заставлен картонными ящиками с книгами, и было впечатление, что у отца Джона руки не дошли разобрать их с самого новоселья, двадцать с лишком лет тому назад. Книги жили во всех комнатах, как хозяева, а сами хозяева ходили, то и дело спотыкаясь и почтительно обходя книжные ящики.Жилье это, казалось, было за все годы вполне обжито разве что тремя живыми существами — именно только две кошки и собака священника чувствовали себя, да и были дома под временной епархиальной крышей. Но священнику ли заботиться о постоянстве земного крова? Дом викария встроен в холм, чтобы зайти в него можно было и с первого, и со второго этажа; над заасфальтированным двором первого этажа, где стояла его старенькая машина и лежали лодки-каноэ местного гребного клуба, нависал деревами тилфордский лес; с веранды второго этажа стеклянная дверь отворялась в сад, где по периметру широкой лужайки цвели краткие неизбежные цветы, изобильные гроздьями белые розы на тонких ножках и прочие неопознанные кустарники, как сказал бы поэт Тимур Зульфикаров, не желающий противиться пьянящей, непостижной и вожделенной красе мира. По краю же сада пролегала тропа в близстоящую церковь Всех Святых — мимо буйствующих по весне кустов тех самых белых и пунцовых азалий.
В церкви, с ее нежными цветными витражами и многосводчатым потолком, был маленький орган, и сохранялись в ней православные иконы, привезенные отцом Джоном из его российских странствий. Известно было, что в его собственном фарнхамском доме, сдаваемом жильцам и ожидавшем выхода хозяина на пенсию, существовала целая коллекция подобных икон, да вот времени не выдавалось посмотреть ее, пока мы жили рядом. В эту церковь Всех Святых прихожане шли гурьбою разве на Рождество и Пасху, а так, даже по воскресеньям, народу собиралось не густо. По будням же храм вовсе пустовал, и бывало, что к священнику и звонарю, по долгу службы отправлявшим вечерню, присоединялся разве что я, случайный мусульманин, чтобы составить им компанию, — приходил, садился на церковную скамью и присутствовал, как и положено всяким случайным гостям. Был ли грех для меня, мусульманина, в этом церковном присутствии? Найдутся люди, скажут — был. Однако — не было, ведь грех тотчас болезненно запечатлевается душой и беспокойством отзывается в сердце, а моя душа и сердце мое были покойны в уверенности, что не может быть прегрешеньем ни состраданье, ни сочувствие, ни духовное познание другого.
А потом мы с Лидой переехали из Тилфорда в Лондон, а священник с женой удалился в Фарнхам, и прошло чуть ли не три года, прежде чем мы вновь встретились, подобно осенним, тронутым багрянцем, медью или даже золотизною листьям, что кружатся и кружатся совместно над деревенской запрудой, прежде чем не разнесет их в стороны и вовсе не унесет с собою безучастная ко всяким мимолетностям река.
За это время я стал бодр и полон надежд; незаконченный роман все время ждал меня дома, и я победительно верил в Единство и даже, кажется, в свой труд; мне мнилось, что живу я некой новою жизнью, в которой путь мой настолько ясен, что его впору бы уже назвать и стезею. Но впоследствии, и даже очень скоро, оказалось, что впереди меня опять, как в прежней жизни, поджидала тьма — зимняя, библейская, необоримая тьма духа и сознания — та самая внезапная слепота проклятия, когда в постыдном унынии, в бессильной и беспомощной праздности чувствуешь и сознаешь, что вдохновенное ощущение Единства покидает — вот уже и покинуло тебя, но не понимаешь: да за что же, за что?
Где же преступил я черту дозволенного мне — где сошел со стези, мне предназначенной?
Но скажу прежде ответа, что однажды мы собрались-таки вновь навестить отца Джона. Это было тотчас после Рождества — в доме, вся в золотой канители, кучерявилась елка. Собственный дом нашего отставного викария оказался удивительнее казенного. Неброским фасадом он выходил на двухполосное шоссе, дугою уходящее в соседний городок Фарнборо, а с тыла его тайно располагался ниспадающий сад, в самой низине которого, под сведенными вершинами неизменных в тех местах и по-зимнему обнаженных плакучих ив, тек и тек и бесконечно утекал светлый ручей. Дом изнутри был полон клетей и клетушек, комнат и комнаток, соединяемых лестничками и переходами, а над самым садом нависала остекленная с трех сторон лоджия, подобная капитанскому мостику — особенно ночью, когда сияла во тьме над сокровенным садом.
Дом викария плыл и уплывал в пространство, навстречу ивам и рождественским звездам Фарнхама, и остекленная лоджия сияла, как вечная Вифлеемская звезда.
Мы же, прибывшие под вечер, земно сидели в украшенной елкою гостиной — или в кают-компании? — которую освещала маленькая люстра, а согревал камин, горделивой достопримечательностью была купленная у антиквара старинная каминная доска. Духа древности добавляла дому и каминная стена, которая оказалась такой уж викторианской, что отец Джон и его преподобная супруга не захотели закрывать этого древесного великолепия обоями. Так и осталась эта стена стоять, являя хозяевам и гостям свои почерневшие, просмоленные временем корабельные балки.
Отужинали — запросились смотреть иконы. И тут оказалось, что в корабельном доме есть еще и трюм, где таилась совсем уж маленькая подвальная часовенка с маленькими оконцами, утопленными в крепкие побеленные стены. Пока Лида рассматривала иконы и иконки, ценные разве с точки зрения бережности отца Джона к православию, мы с чудесным викарием разговорились. И вот оказалось, что, выйдя на пенсию, принялся он писать книгу, и эта работа прерывалась только просьбами епархии отслужить за того или иного отпускного священника в местных церквах. Оказалось также, что отец Джон пишет воспоминания — однако вовсе не о себе или своем тилфордском подвижничестве.
“Пишу о людях, благодаря которым я стал тем немногим, что я есть”, — сказал он мне. И простая истина явлена стала.
Только сквозь люди взаправду и осязается Господь, подумалось мне.
Да и то: в одном лишь себе самом не найти человеку достойного повода для труда — кто сам себе творец и зиждитель? Разве не возделывают всякий новый росток человеческого бытия другие — близкие, далекие, а то и навсегда отошедшие люди?
И вот — не станет нас — как быть с тем, что больше нас, но вместе с нами у мира отнято будет? Все отнимется на земле — да не отнимут же покаянную душу, пусть даже и неосознанно сберегающую благодать людского участья! Не потому ли тщусь сберечь свою ли, чужую ли жизнь в начертанных на бумаге словах, что ничего не жаль — ни цветов, ни листьев, ни птичьего пенья, которые пребудут, — ничего, кроме людей, которые дали нам так много, так мало получив взамен.
Не в зеркале — в других прозреваем то, чего сквозь себя не могли и не умели видеть. Так и Иисус — нечаянно ли возвращаюсь и сызнова возвращаюсь к нему, словно и впрямь иду по жизни за загадочною Вифлеемской звездой?
Так, может быть, не совсем уж напрасно и не вовсе зря оставил и я долгов сочинение вымысла, предпочтя ему запечатленье того, что, мнится мне, было, а не казалось? Не душа ли — посильное отраженье мира, где жили и живут люди, и каждый из них участвует в чужой судьбе: любовью, участьем, словом, взглядом, действием и даже безнадежным равнодушьем своим? Не потому ли кричу вдогонку слова запоздалой любви и благодарности — те самые, единственные, какие только и требуют последней болезненной честности перед самим собою? И если, — о если! — Господи, брезжит сквозь обыденность души цель, столь же недостижимая, сколь и благая, позволь же разучиться всякому ремеслу и всякому правилу, кроме тех, что подсказаны сердцем и не содержат вчуже обиды, которую так легко нанести и так трудно исправить.
Касанье нелюбви
Маме моей, Наире Халитовой
Как воспомню родной город, Казань, — так и помню, как среди многих прочих обид нанес обиду еще и малым сим, когда они самым честным образом, бок о бок, грелись на верхней ступени низенького, всего-то в два кирпичных приступочка крыльца: кот и пес.
Кот был большущий, серо-пушистый, дымчатый, вроде сибирского, а бело-рыжий пес, песик доверчивый, и сам бы не вспомнил, откуда родом: несуразный, головастый, короткопалый, уши торчком, глаза печальные и большие. Друзья эти, явно из одной квартиры и от одних хозяев, были непородистые старички — оба-два так славно, так смиренно угрелись на несильном ноябрьском солнце, что мне очень не хотелось их беспокоить, но пройти-то было надо.
А надо ли?
Мне всегда было как-то не по себе в этом подъезде. Я и в детстве смущался своей случайностью, оказываясь после привычных малоэтажных татарских предместий в этой срединной, чужой, благородно-университетской части города. Когда-то, в прошлом веке, эта улица, по изначальному своему прозванию Бассейная, выходила к городскому театру, против которого, через площадь, был знаменитый Державинский сад с бронзовым памятником великому земляку — Гавриилу Романовичу. Деревянный тот театр, где блистали во время оно Федор Иванович Шаляпин и Василий Иванович Качалов, сгорел еще в прошлом столетии; новый оперный театр, достроенный после войны силами пленных немцев, заложен был на месте Державинского сада еще до войны: для этого следовало сначала убрать памятник классику, что и было сделано и впоследствии горько воспето местным поэтом.
От минувших тех времен осталось превращенное в Дом офицеров здание Дворянского собрания в двух шагах от помянутой Бассейной улицы, да еще недалеко, за углом, и посейчас еще есть Фуксовский садик, названный так в честь другого знатного горожанина, статского советника и действительного профессора Казанского Императорского университета Карла Федоровича Фукса, который вместе со своей миловидной и образованной женою привечал в старинном этом городе поэта Александра Сергеевича Пушкина и оставил по себе памятные этнографические записки о нравах и быте местных татар.
Это маленький городской сад, разбитый над кручей, обрывающейся к реке Казанке. В дуплистых его деревьях, как тревожно подозревал я в детстве, жили летучие мыши. Осенью, как и все остальные многочисленные городские скверы, он становился сначала желто-красным, а потом прозрачным и тоскливым, и эта тоска, оборачивающаяся с первым же снегом унылой хандрою, преследовала меня всю зиму — даже тогда, в смутном детстве.
Откуда же бралась эта хандра? Стоило задуть хоть и посреди лета осеннему ветру, стоило ему всколыхнуть ветви плакучих берез, тронуть кроны американских кленов, легкой волной пробежаться по широким городским клумбам, качнуть обоюдоострые лепестки красных, желтых, белых георгин, как вонзалась в сердце грусть неизвестной утраты: я еще не начинал жить, а осенний ветер уже шептал мне о смерти, неведомой, нестрашной, — всего лишь печальной до сердечной боли. По младости лет смерть еще мнилась вечным одиночеством, полной брошенностью, неисправимым сиротством и чувство единства с миром оборачивалось разве только единством исчезновения в неясное небытие, а не мудрым счастьем краткого соприкосновенья со всем, что живет и умирает.
Ясное дело, я не умел еще осязать равновесия мира и никак не сопрягал безумной весенней радости жить с грустью и хандрой осени: справедливость бытия ускользала от меня. Чтобы понять эту несомненную справедливость, нужно видеть во времени чуть дальше одного мгновенья, да где же на это взять детству терпения? Оно ведь и занято только тем, чтобы жадно прожить его, мгновенье, не заглядывая вперед и не оглядываясь…
Если бы только смертная эта хандра не повторялась впоследствии, потому что теперь ей уже не сыскать ни оправданья, ни равновесия. Ведь те, первые, первозданные приступы счастья не повторяются на этом свете.
Или повторяются и они?
Ныне в сквере почти не осталось матерых деревьев, зато все над теми же обычайными изумруднолистыми кустиками упорно цветущих по осени георгин встал там бронзовый памятник профессору Карлу Фуксу в университетском долгополом сюртуке, обращенный задумчивым лицом к классическому центру города. И то верно, странно было бы, если б смотрел он — по-над предельным простором — за реку, где при его жизни не было ничего, кроме какой-нибудь заречной деревеньки Совинки. В детстве моем там тоже не было ничего, никаких белосахарных городских кварталов, и с высокого речного косогора открывалась всем широко струящимся телом только река, заливные ее луга и туманный ивняк, несколько схожий с клубами зеленых облаков, присевших на дольний брег сей не утраченной еще реки Казанки.
В упомянутом ноябре за бронзовой спиной профессора все так же длился и продолжался ее крутой горный берег, глубоко и причудливо прорезанный заросшими оврагами, и чуть поодаль, меж двух овражных распадков, чернел в снегу обнаженными деревами городской парк, который некогда назывался “Русская Швейцария”. По этим парковым оврагам мы съезжали на лыжах, направляясь школьным классом на вставшую реку для сдачи всяческих нормативов, и я помню льдистый блеск лыжни и этот бьющий в лицо снежный ветер, а пуще помню парк — овраги его — ранним летом, когда под и между густыми кустами, в траве, можно было найти тайный ландыш: душистые белые бубенцы, первая любовь без ответа.
А вверху, смыкаясь над оврагом, шумели просвеченные солнцем березы.
Это все, однако, моя память, а профессор Фукс наверняка помнил при жизни другое, хотя, по нечаянной прихоти скульптора, интеллигентный лик его обращен именно к заветному моему дому на улице Бассейной через весь старинный, из деревянных и каменных особняков квартал…
Чего же я искал для себя в редкую минуту своекорыстной праздности в этом доме, стародеревянном, купеческом, устоявшем под натиском времени в самом центре города, который во всем остальном так уже изменился со времени моего детства? Что связывало меня с ним, кроме чувственной детской памяти о стойком древесном запахе его единственного подъезда, кроме грустного музыкального скрипа выщербленных, выбеленных временем и истоптанных многими жильцами лестничных ступенек? Кроме знакомого осязания перил, сотнями ладоней отполированных, гладких и скользких и украшенных в основании лестницы честно выточенными на неведомом станке и ныне вовсе исчезнувшими деревянными шарами?
В этом, всегда несколько сумрачном, подъезде я, признаюсь, изначально ощущал какую-то собственную нежелательность, словно среди тех десятков и сотен живых людей, которые запросто и без особых переживаний годами и десятилетиями ступали по этой лестнице, именно я почему-то был чужаком и странником. Сфера Единства, сфера любви, истово окружавшая меня сызмальства в иных местах, как-то утрачивалась и почти вовсе истаивала здесь; незримые нити людского тяготения истончались и исчезали, и реализм бытия нехорошим сквозняком пронизывал мою ни в чем еще особенно не виноватую душу.
Так, исподволь и еще неосознанно, входило в нее самое первое и самое главное жизненное открытие, состоящее в том, что меня могут и не любить.
Я был очень мал тогда и не умел искать причин печального отчуждения. Оно просто несказанно — невысказанно тревожило, огорчало и, конечно же, обижало меня. За что же можно было меня не любить, спросил бы я, если б до сих пор тешился этим наивным или лукавым вопросом, на который в великом равновесии бытия существует только один честный ответ. Ведь не искал же я причин, по которым кто-то любил меня и, наверное, еще даже и любит? Именно эти причины гораздо более заслуживают беспристрастных вопросов, но и этих вопросов я больше не задаю никогда и никому.
Это не значит, однако, что автора более не заботят любовь и нелюбовь людей. Душа его еще очень жива и, как все живое, ранима. Только вот при чем здесь я, и сам не умевший пройти по жизни, никого не спугнув и не обидев?
Любовь — она есть на свете, и не то печально, что она выборочна и избирательна, а лишь то, что происходит она у людей чаще всего за счет нелюбви — равновесного отчуждения от чего-то другого, быть может, даже и более достойного.
Нет, не возвращается в этом мире немыслимая впоследствии — та, самая первая — восторженная радость весны, которую поднимал в детской душе мартовский ветер, заставляя захлебываться и неведомо куда бежать от сумасшедшего счастья существованья; не возвращаются те мгновения, когда от восхищения жизнью можно умереть — и не заметить, потому что весь мир — эти готовые улыбнуться люди, мокрые деревья, блескучие ручьи, новый ветер, сам воздух, напоенный жизнетворной влагой, — любят тебя, и ты — так естественно — отвечаешь ликующей взаимностью, понимая и зная наверняка: эта всеобъемлющая любовь — чистая правда. О, как ты чувствовал тогда свою избранность и возлюбленность — именно потому, что всем крошечным, самозабвенно празднующим бытие прозябаньем своим подтверждал простую истину: все вокруг тебя возлюблено в равной степени — единою и неделимою любовью.
Так вот, о любви. Квартира, куда я с некоторых пор жизни все порывался зайти, была памятна мне тем, что там я впервые почувствовал свою определенную непригодность к тому, что считалось тогда нормальным человеческим существованьем. Оно и было-то, видимо, нормальным. Это я всю жизнь просуществовал в мире навязчивых грез и упоительных дрем, скапливая опыт, который никому, кроме меня самого, не может пригодиться.
Человеческое жилье это, с бледно-синими обоями в обвитых ленточками букетах, занимало всю вторую половину верхнего этажа, но было, как я теперь понимаю, совсем маленьким, нарезанным на три части: в одной была крошечная, хоть и с окном, кухня, в третьей образовалась как бы пенальная гостевая комната, которую я не много и помню. В середине же находилась как бы гостиная, она же и спальня с двумя стоящими по бокам невысокими кроватями темно-бордового дерева; гостиной ее делал лишь обтянутый серым шершавым крепом диван у стены сквозного, от самой входной двери и тесной прихожей, коридора.
Напротив кухни была туалетная комнатка с ванной, сквозь которую следовало выходить на двор, где находились, да и теперь еще находятся, первичные удобства. Эта тревожная комнатушка, с колоссальным фарфоровым кувшином для обливанья, походила на древнюю аптеку или же алхимическую лабораторию, — там высились узкие — не угловые ли? — застекленные шкафы, полные удивительных склянок, секретных пузырьков, непостижимых бутылок, бутылей и реторт, а также прочих неведомых, а потому таинственных фаянсовых посудин, предназначенья которых я не знаю до сих пор, подсознательно томясь и этою дивной неразгаданностью грустной квартиры.
Там же, в квартире этой, было у оконной стены сквозной спальни-гостиной могучее, того же красного дерева зеркальное трюмо, в створках которого я впервые увидел себя со стороны, углядел свой стриженый затылок и постиг, как выгляжу в профиль. А еще я узрел бесконечность и повторяемость бесконечности — тот нескончаемый ряд зеркал в зеркалах, который уносил мое отражение в несочтимую даль, никак не искажая, но ведь и не приукрашивая его.
На боковой стене той же сквозной срединной комнаты имелась в продолговатой раме немецкая трофейная картина, мистический сюжет которой мне часто снился впоследствии. Это было секретное и потому сумрачное озеро русалок, окруженное неизвестными мне деревьями и заросшее у берегов белыми лилиями и желтыми кувшинками. Сами русалки, сидящие в белых одеяниях на ближнем берегу, и другие, плывущие по мертвому озеру в лебяжьей ладье, держали в руках снопы этих дивных цветов желанной смерти, влажные кувшинки и лилии забвения сверкали крупными венчиками и в распущенных их власах, а лунный озерный плес оставался недвижим, как покой вечности.
А ладью действительно на разноцветных лентах легко тянули по стоячей воде лебеди, стая белых лебедей, и корабельный нос ее был изогнут, подобно лебединой шее.
На этой же стене висела и огромная фотография в узкой вертикальной раме. На ней с начала века запечатлено было изображенье юной девушки с длинными, очень длинными, струящимися, ниспадающими, русалочьими же волосами, которые она расчесывала у самого пояса большим черепашьим гребнем. В отличие от нарисованных русалок, она была настоящая. Она была моя бабушка в пору первой молодости.
Это ведь была квартира бабушки и дедушки с маминой стороны. Я всегда ходил там по струнке и очень хорошо знал, что можно, а чего нельзя. Жаль, что эти познания так мало сгодились мне в последующей жизни.
Так уж сложилось, что я мало знаю о них. Мама моя — последыш и поскребышек в дедушкиной семье, в которой дети то рождались, то умирали, и остались от великого потомства только они с сестрою. Более того, мама моя получилась ребенком случайным, незадуманным и потому, кажется, не особенно и желанным. Что уж говорить о внуках в смысле их случайности?
А бабушка была красавица. Звали ее Рабига — вслед прославленной в мусульманской истории суфийской святой Рабийе. Отец ее, большой, по рассказам, мусульманский начетчик, промышлял мягкой кожаной обувью, знаменитыми татарскими ичигами, заведуя артелью на заозерной казанской улице, что так испокон и зовется: Сафьян. Он, говорят, ходил в чалме и мечеть посещал исправно: как бы то ни было, учиться он бабушке не дал. По семейной легенде, она однажды тайком выменяла свою шаль на гитару: прадед разбил гитару эту вдребезги, тем и кончилось.
Перед ранним замужеством едва ли шестнадцатилетней бабушке удалось переглянуться с женихом, то есть дедушкой моим, только через занавеску. Этого хватило — их поженили, и было это году в двадцать четвертом. Попыток выучиться чему-нибудь она не оставляла, несмотря на посыпавшихся и еще во младенчестве умиравших детей. Дедушка Абдрахман, работавший где-то по хозяйственной части, сначала потакал ей: в дом стал для уроков ходить некий студент, но доброхоты нашептали что-то, и студент перестал ходить. После этого бабушка заявила, что, раз так, дедушка должен будет работать один и обихаживать ее всю жизнь. Так и вышло, и только в семидесятых годах он, кряхтя, пожалел об этом: жить на одну пенсию было-таки трудновато.
Впрочем, к этому времени им уже помогали бытовать мои родители, превратившиеся из бедных студентов и потому не так чтобы уж шибко желанных родственников в цвет университетской профессуры. Прохлада в отношениях тем не менее пребыла до конца, и родители мои не слишком часто бывали в заповедной квартире, за окнами которой росли и теперь еще существующие липы. Я, по малости своей, ничего этого не знал, но упредительный холодок чувствовал: в этой квартире у меня не было заветных углов.
Да смею ли я сказать, что меня там — не любили? Конечно же любили — по-своему. Особенно дедушка Абдрахман — он к старости сделался гораздо мягче и доступнее. Иное дело, что мне всегда нужно было больше — слишком избалован был я другой любовью, происходившей вдали от городского центра, на татарской окраине, в доме, которого не существует более, и даже пепелища его я в последний раз не смог отыскать в густых зарослях сорных американских тополей, захвативших на манер джунглей родимую многопечальную пустошь.
Написал — и вспомнилось, что в детской невыносимой тяге к равновесию и сказочной справедливости считал я, что пары моих дедушек и бабушек составлены неправильно. Правильно было бы, полагал я, чтобы дедушка Абдрахман был при бабушке Латифе, а дедушка Гата, с папиной стороны, при бабушке Рабиге. Тогда бы мир стал яснее, поскольку не было бы в нем смешенья любви и нелюбви, а жизнь моя — проще.
Проще? Да что же я знал о них всех, кроме того, что приоткрывалось моему детскому неведению? Что помню — тем и живу, Господи! Зачем-то ведь заставляешь Ты помнить одно — и забывать другое? Тот выезд на охоту — там и тогда?
Там и тогда, тридцать пять лет назад, в ста километрах на север от Казани еще было множество лесных озер. Туризм еще не входил в моду, и озера стояли чистые и нетронутые, глубокие и прозрачные, а вокруг — заповедный сосняк, поросший понизу густым подлеском. И вот — одно из озер особенно помнится сквозь годы. Мы когда-то вышли на него, с раннего утра бродя с ружьями по предосеннему лесу втроем, — совсем молодой еще папа, мой дедушка Гата и я, вовсе юный. Мы здорово наломались к тому времени, к полудню стало уже не просто тепло, но жарко; рюкзаки и ружья тянули книзу, рубахи под телогрейками насквозь промокли от пота, а уж резиновые сапоги, хоть и просохшие от рассветной росы, но все равно грузные, хотелось снять и зашвырнуть подальше в чащу…
Пока шли по лиственной чащобе — заедали комары, потом начался сосновый бор, сплошь поросший серебряным и сухим, как порох, таежным мхом, и в нем с мягким хрустом утопали сапоги, и — наконец — впереди развиднелось, засияло, и мы вышли на солнце, на озерный берег…
Долго мы лежали на этом берегу, изнывая от счастья, блаженной усталости и красоты, раскрывшейся очам. Озеро было о двух голубых и кристально светлых купелях, соединенных тонким, поросшим желтыми камышами перешейком; берег нисходил к нему полого, и было видно, что дно покрыто нежными курчавыми водорослями, между подводными полянами которых зияли черные впадины больших глубин. Лодок на озере тогда еще не было — они появились потом, когда вслед за туристами-дикарями, сведшими окружающий лес и засорившими озеро, пришли строители и понаставили вокруг домов отдыха и санаториев, что само по себе, быть может, было и неплохо, но вот озеро умерло, и случилось это лет через десять после памятной мне охоты.
Тогда, в детстве, на озере были узкие плоты — связанные по двое сосновые бревна, на которых можно было плавать, отталкиваясь от дна длинными шестами. Мне, небольшому в те годы, управляться с плотом и сохранять на нем равновесие было не в пример легче, чем любому взрослому, и я наездился по озеру всласть, разглядывая сквозь дивно прозрачную воду и серебряные стайки плотвы, и красноперых окуней, стоявших в засаде в тени прибрежного тростника. Один раз даже увидел щуку, неподвижно висевшую в воде над курчаво-золотистым дном, — увидел и попытался сдуру стукнуть ее шестом, но промахнулся, и преломившийся в воде шест, колеблясь, ушел в сторону. Щуку всколыхнуло водоворотом, и она медленно и презрительно уплыла в заросли вьющихся водорослей, растущих из черных колодцев, о холодной глубине которых и думать было тревожно…
Потом мы с папой несколько раз приезжали на озеро — специально, чтобы заниматься подводной охотой, и увидели озеро изнутри, и оно было еще прекраснее, чем снаружи. Я не отваживался заплывать на середину и плавал вдоль берега: тени сосновых и березовых ветвей, падая на воду, опускались на самое дно; крошечные, только что вылупившиеся из икринок окуньки оказывались точной, хоть и миниатюрной, копией своих хищных родителей, а водоросли, в затканных седой паутиной пузырьках украденного жуками-плавунцами воздуха, манили воображение и превращали это подводное плавание в чудесную сказку, которой не виделось конца…
Это было позже, а сейчас вспоминаю, как мы сидели на берегу, возле костра, втроем: три поколения Бухараевых. Дым уходил стоймя в распахнутое настежь синее небо, опирающееся чуть поодаль на зеленые купы высоких сосен и начинающие исподволь желтеть березовые рощи. Рябинки, приблудившиеся у озера к сосновому бору, уже рдели наливающимися гроздями; редкие осины вдруг роняли закрасневшийся лист, и осень близилась и теснила душу прямо посреди лета, как это часто бывает там, в тех краях.
Осенью там со всяким порывом светлого ветра плескалось в лесах золото берез и осин, и сладкое томление одолевало душу, и хотелось то ли мгновенной упоительной смерти, то ли простого человеческого счастья, того самого, о существовании которого человек узнает, только когда утратит его.
Помню же, как на покатом берегу озера сидит дедушка с кружкой крепкого чая, пахнущего, как и у меня, терпким дымом закатного костра. Сидит — и глядит на угасающую гладь озера и густеющие, сливающиеся в сплошную стену сумеречные сосны. Но нет больше в моей душе того счастливого покоя неведения, и я, в потемках огорченной души, теперь осязаю себя уже не собою, кажется восьмилетним в ту пору, а — собственным дедом: ведь был тогда он, дедушка, не чрезмерно старше меня нынешнего…
…скверно мне. В свое время я не приехал в Казань на его похороны, — что-то помешало в скверной московской сутолоке. Дедушка долго болел, но умер все равно как-то внезапно, а я, в новом городе, в новых иллюзиях и по своей вечной непривычке к простому реализму жизни, постарался как бы отмахнуться от бесспорного факта его земного небытия, в услужливом беспамятстве вообразив смерть просто долгой разлукой — чуть подольше, чем всегда. Дедушка Гата, таким образом, оставался для меня словно бы живым, так же как и бабушка Латифа, которая исчезла легко, в одночасье, за работой…
В один из моих поздних приездов в Казань дедушка, уже весь высохший и легкий, как перышко, подарил мне фотографию, на которой он поднимался по некрутому склону — ранняя весна, о Аллах, как еще чисто, светло и прозрачно кругом, и зацветают первоцветы, — он поднимался и смотрел на меня, дорогого своего внука, сквозь круглые очки с грустной, всепонимающей улыбкой… Вся горькая жизнь его двигалась навстречу мне, а я смотрел на него и понимал, что ничего не могу ему ни возвратить, ни просто — дать.
Господи, как же услужлива бывает память! Всю замусорившую ее скверну она попросту отметает в сторону, прихватывая заодно и многие, слишком многие совестливые воспоминания. Я в трезвые годы долго не смел вспоминать себя пьяного или трепещущего с похмелья: темно это было, сумрачно и грязно и потому забывалось, вытеснялось, стиралось из памяти само собою. Я также полагал, в первой молодости, что все это с той же поспешностью стирается и из памяти ближних, имевших случай лицезреть меня во всей неприглядности или, пуще того, слушать мои путаные и глупые откровения. Это, увы, оказалось не так.
И вот — я однажды навестил дедушку: он прирабатывал к пенсии смотрителем на заводских приволжских дачах недалеко от молодежного лагеря, где в ту пору проходил какой-то очередной фестиваль творческой молодежи. Очнувшись раз после кромешной ночи, полной стихов и песен, и отмахнувшись от продолжения творческого веселья, я внезапно отправился к деду как был, босой и похмельный. Топал сначала по шоссе, а потом свернул на свежую стерню и пошел напрямик к далекому сосновому колку, за которым прятались дедовские дачные домики. Не помню, зачем захотелось мне ступить на острую стерню непривычными к босой ходьбе городскими ступнями? Быть может, хотелось причинить себе боль, но боли не было: было только осязание теплого асфальта, чуть влажной щекочущей пятки стерни, а затем
— сбитой, усеянной рыжими иголками песчаной тропки между высоких сосен, уходящих в синее августовское небо, которого я не видел над собою.Дедушка был мне, как и всегда, очень рад, но разговора душевного не вышло. Меня быстро сморило, я улегся на казенную пружинную кровать и уснул, а когда проснулся, надо было уже возвращаться: словом, получилось, что приходил я к дедушке выспаться. В ту пору я, конечно, возразил бы на подобное обвинение, но, по правде, так ведь оно и было: кого интересуют благие намерения? Насколько же отраднее вспоминать невинное детство, но и тут — круг времени замкнулся, и не разомкнуться ему более. Жизнь и смерть дедушки, дождавшись назначенного часа, вошли в меня и поселились, чтобы уже не уйти…
…блистал напоследок плес, но угасало озеро; дым отвесно вздымался в звездное небо: вокруг отуманилось, загустело, и очки стали не нужны, как и разговоры. О чем он думал тогда, мой дедушка? Вспоминал что? Как возвращался домой затемно из хлебного магазина, где сразу после смерти Сталина устроился продавцом, а потом с трудом вышел в завотделы; как долго шел пешком в свою слободу на городской окраине, а иногда его окликал от ворот Атямбит, одноногий. Этот Атямбит был известен всей слободе своими мудреными пирожными, которые пек и продавал тут же, у собственной завалинки, несмотря на неоднократную смену генеральной линии. Пирожные были воздушные, легкие и красивые, как бабочки. К нему пытались время от времени вязаться за эту мелкую розницу, но отступались, потому что он страдал на фронтах и считался жертвой буржуазно-националистического мятежа в казанском Забулачье в 1918 году. Иногда дедушка присаживался к нему, они с Атямбитом закуривали и калякали о местных новостях и о том, что вообще слышно, в Китае, например, или в Испании. Атямбит плохо читал по-русски, но дедушка уже предусмотрительно выписывал газеты: одну местную и одну центральную, чтобы знать о последних поправках генеральной линии на индустриализацию.
Но если ему случалось забрести в пивную на Тукаевской, дедушка шел потом домой прямиком и не останавливался поговорить с Атямбитом. Потому что у него расшатались нервы, и он, благо было темно и безлюдно, иногда по пути, грешным делом, вытирал слезу и всхлипывал, что уж совсем не мужское дело. А придя домой — не со зла шугал кота.
У него так и не случилось друзей, но случались приятели. Ведь он был чужак в этом городе. Пусть и была это священная Казань с какой-никакой родней, но явился он сюда в тридцатых годах из Томска не от хорошей жизни и почти без гроша. Я как-то усмотрел в семейном архиве целую кипу заявлений в Томский городской Совет, отчаянно написанных дедом в двадцать девятом, и стояло там слово в слово:
“Я гр. Бухараев Вафа был удивлен до глубины души когда мне сказали что я лишен избирательного голоса вернее всего это ошибка поэтому прошу сказать какие причины могли служить для лишения голоса тов. выбранные городского совета прошу вас сказать чем же я чуждый илимент для советской России. Что есть во мне контрреволюционного за 11 лет существовании советской власти что же я сделал плохого для пролетарской власти да может быть еще не смыто с меня что я торговал в 1925 году Вы скажите мне кто не торговал тогда Я лично не сколько не скрываю свою вину что я торговал я ище тогда не сознавал до тонкости вреда торговли вот после бросив торговлю когда я был в рядах красной армий ежегодно в 1926 году с мая по август месяц и при том имею 2 и 1/2 года служебного стажа и год профсоюзного стажа после того как я сбросил с себя петлю торговли и стал служить я себя считал полноправным гражданином советской России. Всетаки какая может быть причина что я не могу служить в кооперативе Может быть потому что у моей матери имеется дом наследственный оставшийся от отца 13 лет тому назад Товарищи кто же этому виноват если бы я знал что после смерти отца будет советская власть, и я был бы тогда большим сознательным человеком Я бы сказал отцу унеси с собой ну а теперь что же я должен делать жить в другом месте платить квартирную плату когда я живу безплатно. Если бы даже я был одиноким можно было бы согласиться уйти ведь у меня жена скоро через 2 месяца ребенок я думаю никто не согласится уйти с безплатной квартиры. Поэтому прошу вас пересмотреть мое заявление и прошу вас восстановить в правах так как считаю это ошибкой даже желаю предстать перед пролетарским судом. Опять повторяю я гр. Бухараев Вафа считаю себя честным гражданином советской России и пусть решит мое дело совместно самый честный пролетарский суд.
Бухараев
11 января 1929”.
Приложена к этому заявлению и справка налогового инспектора от 5 февраля 1929 года:
“Дана настоящая гр. Бухараеву Вафа, проживающему по Безымянному пер. дом 3 кв. 6 в том, что он с 1924/25 года имел торговлю на толкучке по 2 разряду галантереей балаган 9, ряд 2 и торговал до 29 мая 26 года. С этого момента он свое предприятие перевел на имя своей матери Бухараевой Мензамал, торговавшую до 2 апреля 1928 года. По данным списка формы 1 по подоходному налогу гр. Бухараев Вафа значится в 26—27 б. году без определенных занятий, в 27—28 б. году служащим приказчиком в частном торговом предприятии и в 28—29 б. году тоже приказчиком в частном торговом предприятии. Домовладение находящееся по вышеуказанному адресу принадлежит его матери гр. Бухараевой М. Доход в месяц по данным списка формы 1 двадцать пять рублей. Справка выдана на предмет предъявления в избирком”.
Из всей кипы пожелтевших заявлений приметилось мне еще одно, от того же 5 февраля 1929 года заявление в Губернский избирком, в котором дед писал:
“Мною было подано заявление о восстановлении меня в правах так как я был лишен право голоса как торговец. Хотя я и торговал до 1926 года, рассмотрев мое заявление почему-то мне отказали Я не в коем случае не согласен поэтому прошу еще раз пересмотреть мое заявление. Товарищи я не скрываю что в 1924 и 1925 году торговал даже когда я поступал в союз в анкете указано точно что я торговал. Ведь есть закон после года закрытия торговли торговавший по второму разряду и не имевший наемный труд устанавливается в правах Товарищи ведь я тоже считаюсь торговцем хотя у меня было товару на 100 рублей
. Товарищи неужели вы думаете что я торговал для того чтобы не быть советским гражданином. Нет нас губит поколения татарская торговля нас губила не сплоченность не связанность между молодежью не сознательность, неужели я бы торговал зная, нет, когда узнал гадость торговли я бросил, нас погубила религиозная обстановка, теперь я уже себя считал среди молодежи и считал себя учеником советского союза Товарищи куда девается лозунги про молодежь, а вы товарищи хотите забросить за борт. скажите что я сделал плохого с 1926 года для советского строительства хотя я ище особо хорошего не сделал. Но надеюсь быть очень полезным человеком для строительства социализма я чем даю истинную принятую присягу красноармейца. 1926 году был призван на войнную службу в ряды Красной Армий и вот ежегодно проходил войнную службу и в настоящее время тоже каждое воскресенье прохожу военную подготовку в клубе дор-профсоюза и кроме того являюсь организатором кружка осо-авиахима при Групкоме номер 2 и член рев-комисий Групкома номер 2. Товарищи опять повторяю и прошу вас не выбросить за борт молодежь так как за собой ни какой вины не имею если может быть вина что в настоящее времяя живу с мамашей у которой есть дом с доходом 24 р. 89 к. дом который остался после смерти моего отца 12 лет тому назад если это нельзя что я живу там я могу жить совсем отдельно это не трудно хотя и трудновато будет с экономической точки зрения ну всетаки я никакого вреда не принес для советской россий поэтому от чистой искренней души прошу возстановить меня в праве голоса при всем прилагаю красноармейскую книжку и разсчетную книжку”.Заявления залетали все выше и выше и наконец добирались до самого Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета, но это последнее заявление написано было — уже после того, как дедушка в надежде на послабление выехал из собственного дома, — прабабушкой моей, домовладелицей Минджамал: отметим русскую грамотность ее. Дедушка ведь только и успел, что окончить перед революцией торговое училище, где преподавали на татарском, и по советской переписи считался неграмотным, коль скоро знание татарской грамоты в учет не шло. А прабабушка писала:
“Я гр-ка Бухараева лишена права голоса и прошу комиссию разобрать мое заявление и восстановить в избирательных правах.
С 1915 года я лишилась мужа и не имея средств на существование и воспитание двоих детей я была вынуждена торговать на толкучке со столика мелочными галантерейными товарами по второму разряду и не облагалась подоходным налогом, на что имею справку финотдела в Зап. Сиб. Краевом исполнительном комитете. Торговала я с 1922 года по 1927 год, но с перерывами. Вот уже четыре года как я бросила торговлю, и живу на средства получаемые от дома оставшегося от мужа, которых совершенно на существование не хватает, так как насчитывается в сумме 22 р. 56 к, сумма которая не покрывает хозяйственных расходов дома. Бездоходность дома может подтвердить справка из ОкрФО от 21 июня 31 года за номером 3-5 о размере квартирной платы и о том, что в 30-31 году я не облагалась подоходным налогом. Причем дом комиссией Г.К.Х. был признан негодным для жилья, что подтверждает прилагаемый акт от 23 октября 1923 года, но несмотря на решение комиссии квартиранты дома не освободили и сами сделали маленький ремонт и живут.
Сын — 28 лет, служащий, член союза с 1926 года и красноармеец Особой Дальневосточной Армий, был участником Манчжурских боев, откуда имеет хорошие документальные отзывы, который сейчас со своей семьей живет отдельно.
Дочь — 18 лет, окончив девятилетку была командирована на работу в колхоз, где проработала целый год и сейчас работает там.
Я — мать, воспитавшая детей полезными для соц. строительства, положив на них свое здоровье и силы, сейчас под старость лет достигши семидесятилетнего возраста, не имею возможности, будучи на последней ступени жизни, жить со своими детьми и пользоваться их помощью, из-за лишения прав, меня, семидесятилетней старушки. Поэтому убедительно прошу вас обратить серьезное внимание на вышеизложенные положения, на мою старость.
Хотя в настоящее время я не могу быть полезным человеком для власти, но все же дайте возможность в последние годы жизни прожить с моими детьми. Надеюсь, что в моей просьбе вы не откажете”.
Отказали. Как отказали и прадеду моему — уже с бабушкиной стороны, на которого я оказываюсь особенно похож и который тоже напрасно изложил властям историю своей жизни:
“В Сибирскую Краевую Комиссию по восстановлению прав через Томское ГорАО гр. Нурмухаметова Бахтигани, прож. по Береговой, дом 36.
Заявление
Родился я в 1868 году в г. Стерлитамаке Уфимской губ. Отец по профессии был сырьевщик. С течением времени отец переселился в СИБИРЬ и здесь для меня началась моя личная жизнь. Рано я вступил в нее и уже в 14 лет от роду был отдан в люди на услужение. Сначала я нес работу по двору своих хозяев, а затем гонял ямщину до г. Иркутска. С проведением желдороги и с окончанием гоньбы как заработка, я перешел на профессию сырьевщика, каковую унаследовал от отца. Но мои года и тяжелая трудовая жизнь в молодости — все это сказалось, и вот уже 12 лет я живу без определенных систематических заработков. Подросли и дети, и я живу за их счет.
Приложенная мной в свое время справка ОкрФО подтверждает мое заявление и говорит о том, что не только никакой деятельностью, которая бы составила признак для лишения меня прав, я не занимался, но с приходом Соввласти я вообще был не у дел жизни.
Правда я являюсь домовладельцем, но домовладение мое небольшое, расположено в татарской части на окраине города. Никаких эксплоататорских целей я домовладением не преследовал и не преследую. Предназначено домовладение исключительно для обслуживания своих собственных нужд и только. За последнее время ввиду жилищного кризиса и уточнения жилплощади на человека, часть домовладения сдается мной в силу необходимости в полнаем и приносит дохода в месяц 32 рубля. Этот доход едва окупает налоговое обложение дома и по своим размерам, не превышающим прожиточного минимума по г. Томску, не составляет признака для лишения.
Узнав, что я нахожусь в списках лишенцев, я счел это поражение в правах неосновательным, но на руках я все-таки имею официальное извещение о поражении безо всяких указаний на причины.
Предполагая, что поражение мое в правах произошло по категории домовладельцев, я могу отметить только, что поражение это произведено не по существу, а по одному внешнему признаку. Это предположение я основываю на проведенной кампании в текущем году по перерегистрации лишенцев, при которой без всякого опроса о доходах по домовладению я был занесен по категории домовладельцев в список лишенцев.
Считая действие местного Избиркома совершенно ни на чем не основанным и скорее даже ошибочным, я с подачей настоящего заявления прошу пересмотреть дело лишения меня прав и исправить ошибку первичного избиркома, ВОССТАНОВИВ меня в правах гражданства.
Октября 15 дня 1930 года”.
Не восстановили. Видя, куда клонится дело, дедушка мой Гата Вафич забрал семью и мать и подался в Казань, где года два униженно мыкался по родственникам седьмой воды на киселе. Он, гордый до ужаса, ненавидел просить, но куда было девать и молодую семью, и славную по всей Сибири и Маньчжурии купеческую родословную? Говорить об этом всегда было чревато, и не потому, что к тому времени вся близкая родня и его, и бабушки моей Латифы была по имущественному признаку сослана под Красноярск, а потому, что всякие разговоры стали лишними.
К осени тридцать третьего ему наконец повезло. Скопив какие-то деньги, он после всех мытарств сторговал у тети Груши, вдовы, крошечный второй этаж деревянного дома в Новотатарской Слободе. Тетя Груша, как и остальные соседи по двору, пересидела здесь и войну, и все благодеяния власти и ни о чем без нужды не спрашивала. Теперь можно было обосноваться, перевезя громадный, еще сибирский, медью окованный сундук, медные же таз и кумган и все прочее, как-то нажитое уже на чужбине. Везли на арбе из бывшего знаменитого квартала кожевенников, с той же улицы Сафьян, где перебивались, снимая полуподвал у более везучего дальнего сродственника, который, по крайней мере, не был лишенцем и вовремя уплотнился ими. Везти пришлось недалеко: это было все то же казанское Закабанье, почти не изменившееся после революции. Правда, позакрывались мечети да по лавкам и амбарам, поскучневшим после обнадеживающей сутолоки нэпа, расселись хмурые казенные продавцы и все более уверенные в себе казенные кладовщики.
Да, помимо названий и слухов, здесь мало что изменилось с тринадцатого года, когда он однажды приезжал в Казань со своим отцом. Хотя что уж мог запомнить по младости, кроме той долгой-долгой похоронной процессии, что тянулась по улице Екатерининской: он стоял и держал отца за руку, а люди все шли и шли, и не было им конца. Он не знал, кого это пронесли мимо на носилках и кому предназначались все эти красивые, но неживые цветочные венки. Купленные во “французском” магазине ботинки жали ногу, и он, скоро устав переминаться, как лошадь, стал дергать отца за руку. Но тот не отзывался: плакал. И многие плакали. От скуки он оглянулся назад, на витрину, и увидел выставленную в ней фотографию в черной рамке и надпись арабской вязью: “Поэт Габдулла Гариф углы Тукаев”. А люди все шли и шли, все тянулись по Екатерининской в сторону Мусульманского кладбища; была ранняя весна. Так у него, деда, и сплелись в памяти имя Тукая и бесконечно идущие мимо в яркий весенний день безмолвные и плачущие люди.
Его не удивило, когда Екатерининскую переименовали в Тукаевскую, потому что и другие новые названия уже не удивляли. А Плетеневская тюрьма даже названия не поменяла — так и стояла себе в конце улицы Мыловаренной, ныне переназванной, как и бывший завод братьев Крестовниковых, именем революционера Мулланура Вахитова. Но, может, был в этом навязчивом повторе некий стратегический умысел предержащей власти: мало оказалось среди татар беспредельных большевиков, и следовало же запечатлеть на века героичность новой истории и в Татарской слободе, — не мечетями же было ей гордиться. Кто бы спорил. Дом еще можно было купить.
Сначала он казался почти счастливым. Сзади, за его собственным домом, был даже земельный участок, заросший бурьяном и заваленный сухими плетями картофельной ботвы; расчистив почву, он посадил под окном кусты белой и сизой сирени, а в огороде — яблони, вишни и одно грушевое дерево, которое быстро задичало. Зато его жена, бабушка моя Латифа, насадила грядки с луком и укропом, посадила всякую зелень, морковь и репу, картошку, конечно; развела также кусты помидоров, которые она усердно выхаживала с рассады и даже научилась солить, однако, не помня помидоров в детстве, так и не съела ни одного за всю свою жизнь.
Она была невысока и большеглаза и после переезда остригла по моде свои каштановые волосы и завилась, потому что собралась было устроиться в тот же хлебный магазин, где работал дед. Денег, как водится, не хватало, но дети были еще слишком малы, чтобы оставить их без присмотра, и она осталась дома.
С соседями, татарской рабочей семьей, и с тетей Грушей она сошлась быстро по отзывчивости характера, но лишнего тоже не говорила. Забот хватало и без разговоров, хотя всеобщая жизнь и полегчала к середине тридцатых, — власти дали послабление. Ибрагим-абы, рабочий цементного завода, тотчас завел козу, для которой его подросшие сыновья таскали в мешках траву с кладбища; у тети Лены, соседки из-за забора, мычала в хлеву корова, а у нижней соседки тети Груши в сарае хрюкал подсвинок. Он временами бегал по двору, и от него шарахались куры. Латифа же только мечтала обзавестись какой-нибудь живностью, вот обживется как следует и подрастут дети.
Зато она завела кота, серого, с жемчужным отливом; кот был худой, хотя кормился где и когда хотел. Дед поначалу невзлюбил кота и гонял из единственной комнаты, — это потом они поставили у печки перегородку и отделили угол для подросшей дочери, — но бабушка отговорилась тем, что сам Пророк Мухаммед, мир и благословения Аллаха да будут с ним, приподнимал полы своего халата, чтобы не потревожить спящую кошку. Кот прижился, но все же иногда ему приходилось упорскивать из-под ног, особенно когда дед стал попивать и приходить домой к полуночи. Карьера по торговой части все же маячила, но не так чтобы задорно.
А бабушка пугалась быть дома одна. Молчаливое было это место, на самой окраине слободы, по соседству с Плетеневской тюрьмой и Старым Мусульманским кладбищем. Окна с одной стороны выходили в маленький дворик, общий на два дома, а с другой — в мокрый и темный огород. Сумерки по осени сходились мгновенно. В соседних домах, намаявшись за день, угоманивались быстро и ночами огня не вели; во дворе было темно и сыро, только ветер хлопал мокрым бельем на веревке. Но еще хуже было, если вдруг начинали захлебываться громким, с хрипотцой и привизгом, лаем или — пуще того — поднимали вой слободские собаки. И что это был за протяжный вой! И чего ради?
Дети спали и дышали, слава Аллаху, ровно; тикали ходики со щекастой кошачьей мордой, выменянные у старьевщика-асламчи. Старьевщики в те годы еще разъезжали по слободе на телеге со множеством отделений и ящичков, меняя на старую одежду всякий мелкий, но необходимый в хозяйстве товар, вроде игл для примуса, гвоздей и бельевых прищепок. А также были у них для детворы китайские разноцветные и прыгучие шарики на резинке и надувные шары с пищалкой, которая жалобно говорила: “уйди-уйди”…
Если совсем уж досаждала заоконная сырость, она проверяла печку, где стреляли и потрескивали влажные, со двора, березовые поленья. Проходила через единственную “гостиную”, она же и спальная, комнату и, стараясь не наступить на самую широкую и скрипучую половицу, шла проверить керогаз в сенях: за слюдяным его окошком теплились язычки пламени, не давая остыть кастрюле с домашней лапшой. Заглядывала вниз, за перила, ко входной двери с железным засовом, куда вела почти отвесная деревянная лестница. Мой малолетний тогда еще папа как-то скатился по ней кубарем: выйдя во двор, испугался выпущенного из сарая подсвинка тети Груши, кинулся назад в дом и хотел поскорее вскарабкаться по гладким ступеням, но оскользнулся, а потом сидел на пороге в подножии лестницы и тер глаза, а волосатый поросенок стоял совсем рядом и смотрел маленькими свинячьими глазками…
Бабушка улыбалась в полутьме. Вот и еще одно воспоминание. У нее была счастливая память, никогда не тревожила ничем дурным или обидным. Впрочем, кто знает, может, все обиды быстро улегались или она умела не помнить, не вызывать в памяти ничего скверного.
Дверь молчала, никто не стучал и не крутил звонка. Молчала дверь. Молчал дом. И ей приходила в голову сумасшедшая мысль: а что было бы, если бы он совсем не пришел однажды — куда с детьми? Опять стучаться к родне или уезжать в Томск, на родину?
В Томске, на родине, у них был когда-то каменный дом, даже два дома, отцовский и дядин, и общий забор тянулся на весь проулок. Отец и дядя торговали мясом, закупая его в притомских деревнях у своих же татар, или ехали дальше, к степным казахам, через татарские и русские деревни, где собак соответственно кликали либо Ермаками, либо Кучумами. Отец и дядя жили дружно, что вообще редкость между родственниками. Эти жили бок о бок, но делить им почему-то было нечего, и торговали в одной лавке. Она помнила, как в поволжский голод, когда по Томи прибывали баржи с изголодавшимися людьми, отец и дядя нагружали телегу провизией и везли на пристань, раздать ради Аллаха.
Выезжали в степь, она уж и не упомнила, куда именно: осталось только чувство огромной, свежей, цветущей и солнечной воли, высокой, волнами идущей травы и далеко расставленных друг от друга шатровых степных деревьев… На козлах восседал плечистый, в черной жилетке на рубашку и в черной же тюбетейке Исхак-абы, единственный их работник, который казался ей стариком. Было ему тогда тридцать пять лет, тихому и застенчивому холостяку. У Исхака-абы был сильный и звучный голос, по праздникам он подменял муэдзина в околоточной мечети. Он всегда пел в пути.
Помнила она его белым от испуга. В гражданскую в их доме вечно кто-то стоял постоем — то белые, то красные. Однажды там разместили военную канцелярию, где верховодил красный начальник, приезжавший на автомобиле. К этому-то начальнику и вошел раз без стука солдат в обмотках и в упор застрелил его из винтовки, а потом вышел во двор и застрелился сам. Был большой переполох, и Исхака-абы потом долго нигде не могли разыскать. Наконец кто-то догадался заглянуть в дворовый нужник, где бедняга и стоял, прижавшись к стенке, совершенно невменяемый и белый как мел.
В степных же поездках, которые, правда, скоро прекратились навсегда, он пел. Однажды поездка затянулась — ночевали прямо в степи. Ночь была безоблачная и тихая, но прохладная: ее закутали в одеяло из верблюжьей шерсти, взятое тем же предусмотрительным Исхаком-абы, и усадили у костра. Солнце закатилось за степной горизонт, и пока Исхак-абы и томский прадед мой творили намаз, постлав на землю чистые полотняные мешки, сквозь слова уже знакомой молитвы она слышала, как в темнеющих поодаль пучках высокой острой травы покрикивала и причитала печальная ночная птица.
А потом пили чай из закопченного жестяного чайника, вприкуску с колотым сахаром, и из горячей кружки струился парок, пахнущий чистыми степными травками — чабрецом и мятой. Звезды стояли высоко-высоко и не двигались, только мерцали и переливались радужным светом, если чуть присомкнуть ресницы. И юной моей бабушке было хорошо, потому что она знала, что теперь-то уговорит Исхака-абы рассказать ей сказку. Он в шутку отнекивался, мол, у него в мешке кончились сказки, и вообще, зачем озорничать и дразнить его “бабаем”, когда он нынче поедет в казахский аул сватать себе невесту, но затем устроился поудобнее, скрестив и обхватив руками ноги в белых вязаных носках, и начал…
— да, ту самую сказку про падчерицу и блуждающий сад, которая потом перешла по наследству ко мне — там, в том доме в Новотатарской Слободе, в татарском детстве, в сумраке осенних ночей, под тоскливый вой слободских собак; под шум ветра, разметывающего под окном последние листья с мокрых, побуревших кустов сирени и смородины; под стук холодного дождя по тонким стеклам…
“Жила-была, стало быть, девочка. Умерла у девочки мать и оставила ее при живом отце сиротою. Отец-то женился во второй раз, а мачеха возьми и приведи с собою родную дочку, и так люто невзлюбила бедную падчерицу, что и отец ничего поделать не мог. Так, не было у падчерицы, можно сказать, никого из близких, кроме одной только коровы, оставшейся в наследство от матери. И когда совсем уж туго приходилось, бежала бедная падчерица в хлев, обнимала корову за шею и горько плакала, сетуя на свою сиротскую долю. Подслушала мачеха как-то раз, как падчерица жалуется корове, и от злобы своей повелела мужу эту корову зарезать. Бедняга повздыхал-повздыхал да и согласился. А куда денешься?
Прибежала падчерица к корове в последний раз, обняла ее сильно-сильно, а корова-то вдруг возьми и заговори словно бы материнским голосом: не печалься, говорит, дочка, а как зарежет меня твой отец, похорони мои кости в ямке на заднем дворе да полей своими слезами. Так бедная девочка и сделала.
И вот, много ли, мало ли времени прошло, а вышла падчерица на задний двор и видит — вырос там над коровьими костями прекрасный сад с могучими плодовыми деревьями, с чудесными цветами и распевающими на разные голоса райскими птицами! И такой это оказался волшебный сад, что никому, кроме девочки, и плодов своих не давал, даже отцу ее, горемыке. Высоки, раскидисты были деревья: и как выйдет в сад девочка, так ветви со спелыми плодами сами к ней тянутся, как добрые материнские руки. А как зайдет в сад кто чужой — мачеха или дочка ее, злючка, — ветви поднимаются, высоко-высоко поднимаются в небо, и не может никто до плодов ни допрыгнуть, ни дотянуться. Досадно, да что же поделаешь.
И вот однажды проезжал мимо сын падишаха. Увидел он прекрасный сад, а в саду кроткую и милую падчерицу и захотел взять ее в жены. Падчерица согласилась, ведь царевич был красивый и добрый. Согласился с радостью и отец. А мачеха тоже согласилась, но от жадности. Думала она, что теперь сад ей достанется.
Но вот ведь какое чудесное дело. Как поженились падчерица с царевичем, как стали они уезжать, вот уже и поехали, так видит честной народ, что и сад волшебный не остался на месте, а пошел-поплыл вслед за царевичем и падчерицей. Ушел-уплыл вслед за нею волшебный сад, а злая мачеха осталась ни с чем”.
Тот дом пропал навсегда. Но ладно бы дом — он давно уже покосился и ждал смерти, но в природных дебрях, где ныне деревья воюют с деревьями, не смог я отыскать ни пяди старинного сада, всегда бывшего за домом. Даже и малый крыжовенный кустик его, выживший в борьбе за существованье, утешил бы меня человеческим утешеньем, но не нашлось и его среди буйства невежественной растительности.
Не дождавшись людского вниманья, погибла сирень, и белая, и сизая, и душистые грозди ее. Погибли невысокие вишни, и среди них та, округло-шатровая, что отмечена была в моей жизни особо, когда другая моя бабушка, вовеки родная бабушка Латифа, суровой черной ниткой привязала под тенистый купол ее большое, красное и блестящее, яблоко, и я нашел его и возликовал, что осень не бесплодна.
Погибло грушевое дерево с шершавой корою: оно-то кому помешало? Сейчас, через десятилетия, оно выглядело бы в точности так же, как старые грушевые деревья, что растут, цветут и плодоносят возле самой давней в Лондоне Ахмадийской мечети
. Деревья вкруг этой мечети тоже были частью окраинного сада, но в момент созиданья не поднялась на них рука человека.Когда белая, с зеленым куполом мечеть переполняется людьми и всем молящимся не достается места под крышей, мы молимся во дворе, возле этих ветвистых деревьев. В промежутках между молитвами, когда глаза уже смеют посмотреть вверх, где уже совсем исчезают и сливаются воедино с позакатными небесами красные перистые облака, становятся видны на фоне небес и белых стен мечети эти плоды и листья, эти угловатые, суставчатые ветви и шершавые стволы, в подножии которых цветут багряные, огненные, а также и снежно-белые розы. Затем цветы и грушевая листва сливаются с сумерками, и остаются видны лишь те крепкие, узловатые, окурчавленные темными листьями краткие сучки, что так рельефно, так ясно висят в воздухе на фоне ярко освещенных, прямоугольных и узких окон мечети, полной изнутри благодарных людей и всякого света.
И невыносимо, смертно прекрасен становится мир, в котором настоящее всегда отзывается минувшим, и слова благодарения шепчутся сами собою. Хоть и на мгновенье, а так очевидно становится, что никакая любовь не исчезает, поскольку свершается в душе и потому вовеки остается с тобою.
Да, та, другая, на земле дарованная мне любовь была так сильна и естественна, что и теперь, спустя сорок лет, осиливает хандру бытия и помогает мне вести дневники существования. Но от нее не осталось уже ничего вещественного, даже и скромного сада, где никогда не цвели розы, — разве что две могилы на Новотатарском кладбище, неподалеку от того места, где стоял не существующий ныне дом и где обитают мои тщетные воспоминанья.
Но опять же — не две, а четыре, потому что и я, пожив на свете, наконец заимел сердце.
И вот — топчусь я по миру с этим своим сердцем и никак не научусь не приходить туда, где меня не ждут и где я никому и ничего не умею объяснить. Но ведь на кладбище объяснять уже и не приходится. Говорят руки, обирающие с могильных памятников и посеребренных металлических оград вездесущий тополиный пух, заново красящие широкою кистью скамейку, посидеть на которой, в думах и размышленьях, все равно ни у кого нет времени.
Но размышленья все же происходят — в пути от одних родственных погребений к другим, коль скоро пролегло между ними все Новотатарское кладбище, с годами становящееся все более знакомым. Чтобы прошагать этот путь, нужно миновать множественные памятники людям, которых я знал и с которыми общался, не ведая будущего. Я смотрю на эти надгробные камни со знакомыми изображениями и думаю, что все эти люди гораздо более меня достойны бережной попытки объяснения. Но, увы, все они напоминают мне лишь меня самого, того самого, какого я успел позабыть в пути.
Смерти и вправду нет, но жизнь часто слишком коротка, чтобы понять это, как, впрочем, и многое другое, не менее важное. Двадцать лет назад разве поверил бы я, скажи мне кто, что из предметов и зрелищ Земли самые подлинные чувства будут пробуждаться во мне от редкого соприкосновенья с самыми некогда скучно-привычными данностями моей жизни? Тогда, двадцать лет тому, когда сверхначитанная душа моя заходилась от невозможности какого-нибудь запредельного Парижа, а я вычитывал в татарской повести писателя Мухаммеда Магдеева, как, шагая по Елисейским полям, он думает о своей родной заказанской деревне, я внутренне кривился, не веря ему вовсе и считая сии строки нарочитым конъюнктурным приемом. Теперь же, проходя мимо надгробного памятника этому чудесному писателю, я хочу покаяться и перед ним.
Это о нем я вспомнил в недавний момент истины в парижском парке Тюильри, возле круглого бассейна с фонтаном, лебедями, рыжими утками и разноцветными китайскими карпами, — на закате, когда они всплывали на поверхность и явственно чмокали, целуя воздух толстыми рыбьими губами.
Я оказался там, надо думать, неспроста. Еще до начала того беспрерывного движения, каким вдруг обернулась моя жизнь, я возлелеял мысль о том, чтобы как-нибудь посидеть возле этих вечно кормящихся карпов в белом плетеном кресле, глядя на цветочные клумбы, античные статуи и сам Лувр напротив, дабы в тщеславной моей голове, сызмальства начиненной цитатами, очнулся попугай и забормотал что-то вроде: “Бедный, бедный Робин Крузо… Где ты был? Куда ты попал?”
Это желание остановиться хоть на мгновенье было так сильно, что после рабочей беготни по Парижу, перед самым отъездом в провансальский Экс с Лионского вокзала, я, вдруг поняв, что до поезда еще целый час, кинулся в метро и тотчас доехал до улицы Риволи, к золотому памятнику Жанны д’Арк, откуда рукой подать до указанного бассейна с головастыми китайскими карпами, ни один из которых, вопреки древней притче, уже не мнит стать драконом.
Парк Тюильри, парк закатный, готовили к закрытию, праздный народ тянулся к выходу, но я с дорожной сумкой своей все равно потащился, вопреки несильному людскому течению, к одному из белоплетеных кресел и уселся в предвкушении свершенья очередной своей грезы. Но она не свершилась.
Я, оказывается, так уже вымотался, что бездарно уснул, едва лишь уселся в кресло.
Я отрадно спал под чмоканье карпов и журчанье фонтана, под шелест водяных вееров, поливавших траву и цветы округлых клумб Тюильри, под безмолвие статуй, повидавших так много, что они давно предпочли бы молчанье, даже если бы и не были мраморными. Задувал свежий ветерок с Сены; шуршали деревья, и было тихо — я не помню даже шума машин, которые наверняка ведь катились одна за другой за высоченной, металлической, черной с золотыми копейными остриями оградой мимо аркад прямой, как линейка, улицы Риволи. Помню только, что, блаженно поддаваясь дремоте, я вспомнил-таки Мухаммеда Магдеева и негорько посетовал на свое юношеское всезнайство, ибо все, из-за чего я так устал тогда в Париже, было действительно связано с Казанью, и в очевидности жизни оказалось, что это — единственное отпущенное мне прошлое, настоящее и будущее.
И я намного хуже помню то, как чуть не опоздал на поезд в Прованс, чем досадные сухие ветки и сорный тополиный пух на другом, самом старом и самом старинном конце Новотатарского кладбища, куда нужно идти через весь скорбный пантеон татарской культуры, минуя между тем и гробовую плиту печального гения поэзии Габдуллы Тукая, которого теперь так любят все, а он был сирота и не знал воочию ни отца, ни матери, особенно матери, о которой есть у него строки пронзительной и трагической силы, повторить которые может всякий настрадавшийся человек, ведь каждого хоть единожды коснулся лютый ветер мирского сиротства: “Над могильным камнем кротким, не найдя души теплей, лью слезу моей печали, горькой радости моей
”.Да какова же в миру цена избранности, Господи?
Какова в миру цена ответной любови Твоей?
...грустно, но на месте последнего пристанища бабушки и дедушки с улицы Бассейной изначально трудно было поддерживать благопристойный порядок: могилы расположены у самой каменной ограды, за которой, бесконечно пыля, всегда на моей памяти шумела, возилась и скрежетала разбитая грузовиками заводская дорога. Деревья там смыкались кронами так плотно, что на могильных холмиках никогда ничего не росло: земля то рассыхалась, то плыла; мертвые сучки падали сверху, и застревающий в паутине бело-серый тополиный пух никак не добавлял этому месту опрятности. Мама всегда плакала, глядя на эти смиренные могилы, но при всем том место это было выбрано не случайно. Здесь уже очень, очень давно была могилка маминой сестры, умершей еще до войны во младенчестве, и кладбищенский клочок этот почитался семейным.
Что было делать с этой горечью запустения? Я прочел подобающую молитву, обобрал пух с шершавых каменных надгробий, выбрал нападавший вокруг хворост и даже полил водою особенно сухую в тот жаркий июньский день землю, — но все это было в очевидности времени уже гораздо позднее того ноябрьского дня, когда, в нерешительности топчась возле памятного дома, я глядел на них, на кота и пса, а они смотрели на меня в слабой надежде, что я оставлю их в покое…
Поколебавшись с минуту, я все же решился зайти в дом. Неразлучные в своем мирском одиночестве кот и пес огорчились. Они не порскнули в стороны, как наверняка бывало с ними в молодости, но, помедлив, печально и чинно вошли прежде меня в подъезд и, замирая чуть ли не на каждой деревянной ступени и все время недоверчиво оглядываясь, — не обидит ли? — проложили мне путь до самого верха, где, все еще взирая на меня, остановились у соседской двери — напротив сызмальства известной мне квартиры.
Я тоже постоял, посмотрел на них, а также и на знакомую, обитую черной растрескавшейся кожей дверь, за которой давно, уже очень давно жили чужие люди, посмотрел — и стал спускаться к выходу.
Они, кот и пес, смотрели на меня недоуменно и с упреком. Зачем же я потревожил их старческий покой? Ради грустного воспоминания о прошлом, не пустившем меня дальше дверей и никак не согревшем мне сердца? И вот — теперь я все помню их и все томлюсь свершенным, и сжимается сердце от жалости и печали.
Был, повторю, ноябрь, светлый, и снег, от которого, живя в Англии, я почти совсем отвык, лежал между деревьями в городских скверах.
До света
Где же преступил я черту дозволенного мне — где сошел со стези, мне предназначенной?
Наполненность чувств отступила, как отступают воды, обнажая илистое дно и липкие камни. Ни жизнь, ни душа моя уже не содержали в себе образа Божия; цель перестала, и воцарилась случайность; единый мир распался на составные части, и моя личность распалась вместе с ним. Я был вынужден снова смотреть на себя со стороны, и во взгляде этом не было самого главного — ответной жалости и сочувствия, в которых я снова так зануждался. Но, не имея сочувствия к себе, какого сочувствия мог я ждать от других людей? Да и кому они взялись бы сочувствовать, если мое внешнее благополучие было так раздражающе очевидно? Черная и стыдная моя меланхолия была зимнего свойства, тогда как той роковой зимою в Англии так и не выпало снега. Розы цвели и в декабре, и в январе, а уже в феврале из грядок, опоясывающих вечнозеленые газоны, пробились и тотчас процвели посаженные на весну белые, желтые, фиолетовые крокусы; сочные, салатного цвета нарциссы пошли в рост и, грозя зацвести под самые заморозки, закачались на атлантическом ветру, как озерные травы; отважные зеленые розетки гиацинтов уже возлежали на влажной обнаженной земле; запушилась верба. На стенах краснокирпичного забора так же преждевременно ожили и выбросили свежие листья и цепчайшие побеги вьющиеся растения — ползучая ива, клематис, глициния, и даже персидская сирень, посаженная мною в память о той, другой, памятной, уже колола воздух зелеными остриями.
Цвели — широколистный бадан, темно-розовые крошечные чашечки его; примула, над темно-зелеными шершавыми листьями которой всю зиму улыбаются нежно-желтые, красные, синие, лиловые венчики, — и легким покачиванием отражали движение воздушных струй чудные в неизменном младенчестве белоцветные подснежники, которые в Англии зовутся snowdrops, снежные капли.
Нескончаемая обманчивая весна была, и случайность моя среди всего этого была тем паче очевидна, что все это — и сад, и каменный забор с белою деревянною дверью под каменною же, уже затянутой вездесущим плющом аркой, и зеленые лужайки, и выложенный квадратными плитами двор, и даже сам дом, с мансардой и вьющимися по высокой стене голыми ныне плетьми дикого винограда, — все это было как бы мое собственное, а не как обычно заемное и чужое. “Радуйся же, дурак! — упрашивал я себя, заговаривая болезненное унынье. — Радуйся!” — но слова не означали ничего, и слово “мое” являлось в больную пустоту случайного бытия как самое бессмысленное из известных мне слов. Остатками разума я сознавал — обязан был сознавать, что этот кров, милосердно дарованный мне Единством, так же чудесен, как и не заслужен, но сердце, ведомое в страшную неизвестность вдруг потерявшей равновесье душою, искало и не находило внезапно утраченного покоя. Ведь дар навсегда остается подарком и никогда не переходит в твою собственность, тем более если ты, на деле-то, вовсе даже и лишен осязания собственности. Дом, его комнаты и широкие окна; его внутренняя лестница, поднимающаяся вдоль стены на все три этажа и спускающаяся в гараж, и даже ее, лестницы, коричневые перила были моими не больше, чем та плакучая ива на пологой зеленой лужайке за стеклянной стеною главной гостиной, — чем старая ива, существование которой я воспринял как особое благоволение Господа к моей памяти, — чем дивная зеленовласая ива, которой суждено было совсем скоро, по прошествии всего лишь года, жертвенно засохнуть посреди лета и остаться древесным памятником самой себе и моим воспоминаниям, кратким, как жизнь.
Пока на глазах же засыхала, погибала эта могучая ива, я все сокрушался, все тщился понять, почему же Господь отымает у меня и других людей это чудесное утешение души? Но однажды, когда ветви ее совсем обнажились и когда живой ствол отозвался на стук не глухим эхом жизни, но сухим и звонким молчанием смерти, я внезапно вспомнил о другой жертве, и тоже связанной с домом, дарованным мне.
Это было в самом начале, когда мы только еще собирались переезжать сюда со своим немногим скарбом, нажитым уже на чужбине. Мы с женою пришли, чтобы, уступив настоятельным просьбам, показать жилье одному человеку, который считался моим другом. Мы вошли в передний садик и остановились, чтобы осмотреться. Плющ вился по кирпичным стенам забора; дикая лоза, карабкаясь по передней стене дома, завила ее своими побегами, и среди зелени ее листвы уже рдели багряные краски исподволь наступавшей осени; солнце светило и грело. Сопровождавший нас человек одобрительно оглядывал это хозяйство, и мы только еще собирались войти в сам дом, как из синих высей небесных — именно с неба, а не с высокого дерева, накрывавшего половину двора своей тенью, — к ногам моим вдруг шлепнулась птичка. Я поднял ее, теплый комочек, и увидел, что это синичка, уже безжизненная, словно подстреленная на лету взглядом. Я не знаю, за что она поплатилась жизнью в равновесии природной жертвенности, но это был знак, и это была именно жертва, призванная отвести напасть…
“Во имя Аллаха Милостивого, Милосердного. Скажи: «Я ищу прибежища у Владыки зари от злобы того, что сотворил Он, и от злобы ночи, когда расстилается она, и от злобы тех, которые дуют, чтобы развязать узлы, и от злобы завистника, когда он завидует»”.
Ведь все, что приходит, — уйдет, и всякий дар может оказаться напрасным и случайным, если принят руками, а не сердцем. Так что и не нужно быть владельцем, а паче хозяином того, что ниспослано из милосердия, причин которого ни знать, ни понять не дано. Не Господь ли восставил эту иву, и не Он ли оставил ее сухою, с отслаивающейся корой, голыми сучьями и ветвями без листьев, на которых иногда, в красных вечерних сумерках, сидит большой дикий голубь? Не Господь ли возродит ее когда-нибудь — точно так же, как восставил впервые? Прими же все, как оно приходит. Главное, чтобы достало души для благодарности, но — тою смутной английской зимою — там, где раньше была душа, стало пусто, смутно и больно.
Нельзя сказать, что я не пытался взять себя в руки. Я, сколько хватало сил, вставал засветло, молился в своей рабочей комнате заутренней мусульманской молитвой, когда и предрассветные птицы, смотря по погоде, или чуть пробовали певчие свои голоса, или громко, долго, совсем не по-зимнему свистали, стрекотали, щебетали за каменным забором, в лесу. Я спускался со второго этажа и пил свой черный кофе в темноте кухни, выходящей широким окном и застекленною дверью в сад. Иногда шел дождь, шурша по листьям плюща и ползучей ивы; иногда дул порывистый, неистовый ветер с моря и с треском ломал ветви огромного дерева неизвестной породы, что возвышалось тотчас за забором, летом укрывая своей сенью маленький сад, а осенью засыпая его зеленые лужайки золотыми и красными, увядающими на глазах листьями. Иногда не было ни дождя, ни ветра: стояла тихая светлая ночь, и луна, растущая или же убывающая, светила. В полнолунье она казалась непомерно огромной, особенно если лиса, повадившаяся из лесу и теперь свернувшаяся темным клубком на каменной стене забора, вдруг потягивалась, задрав острую морду: лисий силуэт на фоне белой луны. Не успевшие истаять звезды и созвездия низко висели в черном небе, звонкие и крупные, как за городом, хотя дом и находился рукой подать от Букингемского дворца и лондонского Сити. Вот только угнездился он на самой вершине Сиденамского холма, заросшего со стороны долины Темзы не только старыми дубами и вязами Даличского парка, но еще и настоящим заповедным лесом, уцелевшим с тех времен, когда южное всхолмье Лондона было сплошь покрыто густыми лесами. В этом естественном заказнике, полукругом окружавшем дом и сад, ночами кричали козодои и совы-сплюшки и жило еще с пятьдесят видов птиц и всякие непуганые звери: ежики, белки и лисы, множество лис. Рассвет приходил поздно, и я долго стоял в темноте у широкого кухонного окна. Скверное чувство неприкаянности исподволь одолевало меня. Связи Единства распадались: наступающий день вновь грозил праздностью, вынужденной внезапным душевным недугом, и охватывала смертная тоска, которой вообще не предвиделось конца. В этом оцепенении даже двинуться мнилось подвигом и свершением, но куда было двигаться — разве что бродить вверх-вниз по дому, предоставленному щедрым провиденьем моей земной случайности, и среди тысяч воспоминаний, которыми только и богат человек, искать то, что утешило бы измаявшееся без видимой причины сердце. Но нельзя искать, и тем более обрести, незнамо что. Когда исчезает привычное ощущение Единства, вместе с ним утрачивается сама причинность бытия, наступает несвязность изначального хаоса.
Сердце ослепло, а глазами я видел только материальный кров, где два года назад упоенно поселилась моя случайность, и оттого, что приютивший и укрывший ее дом в самомалейшей своей детали был на самом деле заветной, когда-то невероятной, но в совершенстве исполнившейся мечтой, меня одолевало отчаянье. Всякое мгновение порывался я искупить какую-то свою вину, не умея даже понять — как, перед кем, за что. Искупить ее, эту вину, надо было непременно — без этого было отраднее умереть, чем продолжать жить. Но и самочинно умереть не было у меня права: этот темный соблазн побега мучил меня прежде всего остального, однако было очевидно, что от себя не убежишь даже в смерть, которой на самом деле нет. Знание мешало мне, и я уже не мог притвориться несведущим, утешаясь этой иллюзией покоя и безответственности. Уже само мое состояние доказывало, что ад существует, и, умерев, я мог только продлить его до бесконечности. Нужно было искать выхода, но я видел только то, что было передо мною: осязание Единства оставило меня.
Одиночество тем постыднее, чем больше ты на самом деле не один. В доме было темно и тихо. Жена, измученная резкими переменами моего тогдашнего настроения — неизвестно откуда взявшейся обидчивостью и мелочной ранимостью, — неслышно спала на самом верху, в спальне о двух окнах под самой крышей: одно из окон выходило поверх сада на широкую, но тихую нашу улицу, официально именуемую Дорогой Вдоль Изогнутого Полумесяцем Леса, а из другого окна, выходящего на противоположную сторону дома, в ясные дни был виден по-над вечной хвойной зеленью и сизыми в зиму колками заросшего лесом холма весь огромный Лондон: купол собора Святого Павла и готическая игла церкви Святой Новобрачной, башни моста Тауэр, а за ними — небоскребы Сити. Часто эту круговую панораму скрывала дымка, и тогда Лондон вставал в отдалении, в облаках, как Град Небесный, призрачное явленье, мираж, потрясающий своей абсолютной ежедневной реальностью, и смотреть на него было больно, как на всякую красоту, когда мнишь ее незаслуженной и потому тщетной и напрасной. Вечером же, ночью и до самого утра весь открывающийся из окна спальни горизонт переливался мерцающими разноцветными огнями, как костры вечного кочевья, а перед самыми глазами клубилась буйная хвоя стоящего в десяти метрах от дома на краю леса ливанского кедра, в котором позапрошлою осенью прыгали и кувыркались серые белки, мартышки северных лесов, а минувшей осенью представленье не состоялось: кедр не уродил шишек, и белки ушли, чтобы вер-
нуться — в урожайное лето.Мерцающий огнями Лондон был виден и со второго этажа, сквозь обнажившиеся на зиму кроны. Но отсюда, из кабинета жены, главными были именно деревья, словно избранные и специально посаженные ради воспоминаний о минувшем: помимо кедра росли над уходящим вниз от дома травянистым спуском в ложбину старые березы, высоченный пирамидальный тополь, многолетняя — о прекрасная плакучая ива, на чьих желтых ветвях оставалось несколько стрельчатых листьев, которыми второпях пренебрег ветер. В первые дни после новоселья, когда мы еще ночевали в этой самой комнате, я иногда просыпался ночью и взгляд мой случайно попадал в окно — на вершины деревьев, особенно кедра, качающиеся на фоне сумрачных туч и чуть осветленного неба, и мне казалось, что я вновь где-то на Алтае, но потом спохватывался и сознавал: это Англия. Это было еще до того, как пришла ко мне усталость изнеможения.
Так я бродил вверх-вниз по своему дому в болезненной неприкаянности, не умея заняться ничем и чувствуя, что недужная праздность моя почти преступна. Я не делал главного, ради чего приютил меня этот дом — ради чего из нижней гостиной, сквозь стеклянные окна во всю стену, каждый Божий день и всякую ночь вставал передо мной древний, хвойный и лиственный, звериный и птичий, поросший по оврагам не только английской ежевикой и ползучими лианами, но и российским, татарским малинником, вечно свежий, озонный, потрясающий в своей городской невероятности лес. Я не славил Господа ни трудом, ни любовью, ни радостью души. Душа отказывалась трудиться — молчала и маялась
. И ей, казалось, уже не было исхода из этой темной неприкаянной немоты.Не умея властвовать собою, я не обладал ничем. Предыдущая жизнь вновь представлялась мне позвякивающей цепочкой случайностей, которою я был прикован к единственной оставшейся мне несомненности — что родился и живу. Люди — все те, кого я когда-то знал и даже, казалось мне, любил, — проходили сквозь сумерки моих низких терзаний как благородные тени, до которых не дозваться было из моей преисподней. В этом одиночестве оставалось разве хвататься за вещи, как будто они могли успокоить меня материальным осязанием, воплощенностью долгого — какого же, однако, долгого — земного труда, но самой главной вещью был дом, и он, к стыду моему, не утешал меня нынче.
И вот я пытался по очереди вспоминать дома, где мне довелось жить, но утешные воспоминания ускользали от меня. Помнился только тот, желтый и двухэтажный, с мышами и привидениями, дом, какого уже нет на свете, как и многого другого. Он стоял когда-то в одном из переулков Замоскворечья, в двух шагах от Большой Ордынки, и знаменит был в моей памяти лишь тем, что горько приютил меня после ничтожного московского бездомья. Я поселился в одной комнате маленькой коммуналки, в довершение ко всему еще и надвое разделенной фанерною перегородкой, дабы в одной половине могла быть сложена и заперта на висячий замок хозяйская мебель, так что жить мне приходилось как бы в продолговатой коробке, где насилу помещались кушетка, письменный стол и расшатавшийся шкаф, который издавал по ночам жалобные стоны. Я едва не спился в той страшной комнате, на переломе судьбы. И все же одно воспоминание — изо всего, что я так истово стараюсь забыть, — осталось мне и от этой маеты. Я помню, как в первый раз проснулся там, и от того, что надо мною оказалась хоть и заемная, но постоянная крыша, меня охватило тихое блаженство. Это было одиночество, которого никто не мог нарушить, даже телефонный звонок, ибо никто еще не знал, где я наконец устроился. У меня не было никакого скарба, даже книги были только библиотечные. Единственным
, что отличало это жилье от многочисленных гостиниц моей жизни, был когда-то подаренный мне отцом барельеф из дерева, на который первым падал мой взгляд, когда я просыпался.Это была голова страдающего Христа, резной портрет его, полный, как и все его портреты, утонченности черт и неотмирного благородства. По прошествии многих бездарных дней, когда всякое блаженство уже покинуло меня, я, всегда с трудом просыпаясь, смотрел на него, и сквозняк вечности холодил мои строптивые веки, которые с утра отказывались открывать взору бесприютный мир, а с ночи никак не хотели закрываться. Я боялся остаться наедине со своими бессонными мыслями. Заснуть можно было, только вообразив себя летящим в звездном пространстве вместе со всей Землею, и ничтожная малость человека в сравнении со звездами утешала, как соблазн детского прощения — благодаря все той же собственной малости. Кочевье было вечным и всеобщим, музыка сфер звучала как колыбельная — и сочувствием казалось мне то, чего не понимал я тогда:
“Тогда один книжник подошед сказал Ему: Учитель! я пойду за Тобою, куда бы Ты ни пошел. И говорит ему Иисус: лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда; а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову”.
Благодаря Иисусу, на каждый час был новозаветный афоризм. Я не был религиозен, да и мог ли быть, пребывая в агонии своего честолюбия, оправдываясь, как многие, стихийными сомнениями; но барельеф этот берег как произведение искусства. Когда я получил этот дар от отца, подобные вещи еще не штамповались, и работа эта была единственной в своем роде. Таким же единственным хотелось тогда быть и мне, но это, к счастью, прошло и миновало, как и мое житье в тоске той московской смертности, скрашиваемой разве тем, что, проснувшись, никуда не надо было больше бежать.
Никуда не надо было спешить, чтобы не поймать на себе сочувственно-укоризненных взглядов, известных всякому неприкаянному скитальцу и бродяге. Не нужно было, по возможности незаметно, ускользать с самого утра, чтобы появиться лишь поздно вечером, сознавая, что вот и этим гостеприимством ты уже злоупотребил. Не нужно было притворяться спящим, вычисляя, где можно провести следующую бездомную ночь. Je vous parle d’un temps que les moins de vingt ans ne peuvent pas connaitre — я говорю вам о времени, которого не упомнят двадцатилетние
, — томительно и сладко пел Азнавур, вспоминая о своей богемной юности, но ничего и на грош занимательного не было в моей собственной вынужденной бездомности, и многие дружеские связи не выдержали испытания — по моей вине. Тогда ведь я еще не знал, что не нужно ничего проверять на прочность.Так вот, истовая мысль овладела мною тогда. Я возмечтал о собственном доме. Я возмечтал о том, чего у меня не могло быть никогда, но чем невозмужалое воображение мое тайно тешилось во все поры и повсюду, куда ни заносила меня потом судьба. Это, конечно, не стало идеей фикс (мне всегда было о чем подумать), но это возвращалось, как нечаянный вздох, какая бы дверь ни закрывалась с облегчением за мною — равнодушная дверь чукотской поселковой гостиницы или низенькая дверца шестигранной кедровой юрты в Балыкче, на реке Чулышман, близ Телецкого озера.
А жизнь — она идет. Она идет и увлекает за собою, и во всякий миг ты виновен в предательстве. Меняются люди, меняются декорации, меняется растительность, и вместо осенних лип Большой Ордынки возьмут и встанут перед твоим неведомо чего взыскующим взором кладбищенские кипарисы и роскошные магнолии Абхазии, и Черное море накатит зимними валами на пустынный каменистый берег Пицунды, и ты будешь опять один, опять случаен, и даже крики чаек в небе, полном облаков и ветра, будут иметь больший смысл, чем все твое существованье. Ты проживешь очередные два месяца жизни в Доме творчества писателей, пустом, как твоя душа, возомнившая, что лишь земная бездомность лишает ее дара речи, а тебя — искомой благодати самовыражения. К смутному миражу Дома, которым ты маешься, будто больше и взаправду нечем, примкнет здесь подрагивающий мираж Сада, и никому не доставшиеся рыжие шары спелой хурмы, что застряли в сером небе на недосягаемо высоких, обнажившихся на зиму ветвях деревьев, растущих близ Пицундского храма, представятся тебе образом Плода, квинтэссенцией недостижимого, неоспоримым доказательством того, что мир сей всегда обойдется без тебя, любуясь самим собою, и не будет тебе покоя, пока не обретешь и ты себя в простом отражении мира.
Тебе еще долго суждено терзаться, потому что ты еще долго будешь занят только собою и поисками своего места в мире, которого не будет, пока ты его ищешь. Жизнь идет и увлекает, волочет тебя за собою, как волну по камням обратно в единство моря, и наступает в ней момент, когда тебе уже все равно, и ты свыкаешься со своею случайностью в мире, где чужие терзанья не тотчас становятся твоими. Ты начинаешь видеть, что все не случайно, кроме тебя самого, но это уже и неважно, потому что ты делаешь то, что должен, — по всей мере оставшихся сил. И может статься, что забытая в силу неисполнимости своей мечта воплотится, но ты поначалу не заметишь этого, поскольку это не кино, а жизнь. Вдруг случится так, что совершенно незаметно для себя ты начнешь жить в чужой стране, которая, насколько это возможно, перестанет быть чужою, а твоя собственная страна стремительно очужеет. Ты простишься с честолюбием и надеждой на признанье и будешь трудиться ради Бога, и вдруг через пару лет окажется, что у тебя есть не только работа, но и серьезный заработок. Тебе покажется неудобным жить в квартире, бескорыстно предоставленной тебе как переводчику религиозной общины, потому что есть люди беднее тебя, и ты будешь искать возможность поселиться где-нибудь за собственный счет и станешь искать жилье, а это дело настолько же непростое, насколько и предельно житейское.
Выбор домов в Англии только кажется большим. Вскоре выясняется, что ты ограничен, во-первых, ценой, во-вторых, географическим расположением и, в-третьих, собственными ощущениями. Разберемся уж по порядку. Дома в Англии покупаются под закладные — иными словами, в долг у банка. Банк, если ты ему подходишь, даст тебе взаймы под проценты максимум два с половиной, ну, три твоих годовых оклада в рассрочку на двадцать, скажем, лет. Если у тебя что-то при этом есть в загашнике, чтобы вложить в дом, ты начинаешь искать в пределах доступной тебе цены.
Дом в принципе тем дороже, чем ближе к центру столицы, но не все так просто. Лондон в смысле выбора жилья похож на шахматную доску с белыми и черными клетками, и в самом центре есть районы, где селиться заказано — замучает соседство. Кто бы знал, что самая большая преступность в Лондоне наблюдается именно в районе Вестминстер, самом центральном. Есть в то же время белые клетки, районы, где все зелено и пристойно, хоть и окружены они черными клетками гораздо менее благополучных районов. Цены в них, однако, непомерные. К тому же о доме нельзя судить по цене. Дома в одну цену могут оказаться совершенно разными по качеству жизни. В одном поселился — и живешь. В другом поселился — и мучаешься. То водопроводные трубы, которым за сто лет, потекут, и нужно будет их менять — а на какие шиши? То электропроводка времен Эдисона потребует полной замены — опять, на какие деньги, когда ты еле справляешься с выплатами за дом? То окажется, что стены оседают, и вот уже и крыша потекла: тут уж кричи караул, потому что предстоит выправлять фундамент, и дом, который ты купил, обойдется тебе в три своих цены. Так что дом нужно именно искать, а нашедши, осматривать до мельчайшей детали: нет ли трещин, не мокнут ли стены, работает ли отопление, не утекает ли газ — да миллион вещей нужно проверить! Без профессионального осмотра никто дом не покупает, а это тоже обходится в некую сумму. Вообще, сам процесс покупки — дело недешевое. Чтобы найти себе жилье, нам пришлось даже купить в рассрочку машину. Мы объехали домов сто, и ни один нам не пришелся. Если подходила цена — а других домов мы и не смотрели — не подходил район: дорого и неудобно ездить на работу. Что сэкономишь на покупке, потеряешь за годы на проезде: в Англии он дорогой. Если подходил район, вступал в силу третий пункт: ощущение. Не наши это были дома по ощущению, ясно было, что не будет здесь душе покоя. Вид из окна, видишь ли, не подходил нам. В общем, мы практически махнули рукой, отчаявшись найти жилье по сердцу. И перестали искать, когда наконец нашли.
К тому времени я обрел привычку разглядывать объявления о продаже домов, снабженные, как правило, цветными фотографиями и всяческими описаниями. Я разглядывал их по большей части уже автоматически, потому как было ясно, что все это — мираж, а действительность, как водится, гораздо проще и грубее. Однажды в еженедельном журнальчике Би-би-си я углядел объявление, которое свидетельствовало о том, что один из сотрудников сей корпорации продает дом на опушке леса, в котором четыре спальни — ах да, следует сначала упомянуть, что в Англии дома меряются количеством спален. На деле это значит, что вдобавок к спальням есть еще и гостиная комната, то есть в доме с четырьмя спальнями на деле пять комнат. Говорилось еще о встроенном гараже, садике и прочих соблазнительных достоинствах, одним из которых было то, что до центрального вокзала Виктория ехать было от этого жилья всего-то тринадцать минут. Я, опять-таки машинально, позвонил по указанному номеру и поведал о своем желании посмотреть эту собственность, наговорив какие-то соответствующие слова на автоответчик. И забыл об этом, потому что дом стоил применительно к нашим семейным возможностям все-таки дороговато. Назавтра один из моих коллег подошел ко мне и спросил, серьезно ли я хочу купить у него дом. Оказалось, что он работает в соседнем офисе, и все встало на свои места. Я знал, что он срочно продает дом, потому что, по слухам, его жена наотрез отказывается там жить. Следовательно, вопрос о покупке именно этого дома снимался с повестки дня: при всей нашей житейской неопытности зачем было покупать то, что никому не нужно? Я, однако, находился в замешательстве, потому что принял от него совсем недавно одну услугу, и следовало хотя бы из вежливости посмотреть, что такое он там продает. В общем, было договорено, что мы с женой приедем на чашку чая.
Ужасно не хотелось ехать и впустую тратить время. Дел было, как всегда, невпроворот, времени не было совсем, а тут — ехать куда-то, зная, что это всего лишь визит вежливости. Но оказалось, что и вежливость — вещь не случайная. Как только мы въехали на теперь уже нашу улицу, нас обступили деревья необыкновенной высоты: улица было широкая, но совсем тихая, и пятнистые тени блуждали по мостовой. Дом угловой, за каменным забором, через который перекипал буйной зеленой пеной матерый плющ, и лес окружал его; в садик вела белая калитка с каменной аркой, и арка эта тоже заросла плющом. Когда же мы сели в нижней гостиной и увидели, что одна стена ее — стеклянная и выходит в лес, мы с женой переглянулись. Больше искать было нечего — это был дар Божий. Вместо того чтобы поразведать, что тут кому не нравится, мы удивились только одному: почему это в нашем доме так долго жили чужие люди? Оставалась еще куча проблем — добыть под закладную деньги в банке, совершить купчую, на которую в Англии уходит не меньше двух месяцев, каким-то образом рассчитать существованье так, чтобы после всех выплат что-то еще оставалось на хлеб, словом, проблем была куча, но это было неважно. Когда человеку что-то по-настоящему необходимо, он перепрыгнет через себя, но добьется своего.
Дом стал, с великой Божьей помощью, нашим, а перепрыгивание через себя превратилось в образ жизни. Чтобы жить в нем — работать нужно вчетверо больше, но и это было прекрасно. Я, как всякий человек, мог надорваться, но ведь и это не раз бывало со мной в жизни, и безо всякого Дома. Тем неожиданнее и больнее пришлось то, о чем я пытался говорить раньше. Тем страшнее и темнее был этот провал сознания, к рассказу о котором я, отдышавшись, и возвращаюсь.
Женщины думают и видят сердцем. Жена, предугадав мое будущее состояние, в невероятной проницательности еще осенью той написала стихотворение, которое нынче не уходило у меня из памяти, потому что в нем было сказано все, и я ничего не мог к нему добавить. Это было странное — откуда ни возьмись — откровение истины, гениальное и немногословное, словно надиктованное свыше. Но нет — не свыше: такое могло быть надиктовано только опасливой любовью, и нежная ко всему жалость охватывала меня в моем провальном нравственном бессилии.
И у меня сошел с ума зеленый пес. // И у меня сошел с ума зеленый пес.//
И у меня сошел с ума зеленый пес — // Довел до слез.
Неужто, бедный и больной, уйдет с сумой? // Неужто, бедный и больной, уйдет с сумой? // Неужто, бедный и больной, уйдет с сумой — // Зеленый мой…
Печальный пес зеленый мой мне был как брат. // Не стой у врат с своей сумой — ступай назад! // Иль лучше я уйду с тобой — // Где посох мой?
Но ошибся бы тот, кто подумал бы, что меня самого мучила невозможность высказаться. Напротив, я роптал на то, что утратил счастье естественного молчания, когда слова уже не нужны и разговаривает сердце. Такое счастье было — было и со мною. Мое нынешнее молчанье стало отдельным и чуждым всему живому, и тем тоскливее было мне вспоминать молчанье иное, лишенное и тени авторства, полностью слившееся в искренности с честным и более чем красноречивым Молчанием Неизреченности. Это было на другой горе, в другой земле, в другой жизни, и не только причастность, но даже и памятное ощущенье Его ныне отнималось у меня. Тогда — в этом утраченном счастье — почти все растения и цветы вокруг меня назывались по-другому, и только еле слышная их перекличка через время и пространство еще свидетельствовала, что я еще насколько-то жив. Высаженный в саду декоративный бадан и другие лечебные травы — базилик, розмарин, полынь — окликали меня на забытом мной языке, возвращая лишь мгновенно угасающие проблески узнавания, обманчивые блики цельности, бездарно утраченной мною. Как жена, безнадежно пытались пробиться в мое сумрачное одиночество и плакучая ива, и ливанский кедр на краю Сиденамского леса, произнося уже не обыденные слова, но названия цветов и трав в тщетной надежде вернуть и меня в слитность природной речи и природного молчанья. Как смех ребенка, лишь печаль и глубокую скорбь усиливали они во внезапно уставшей и состарившейся, себя забывшей душе: тимьян — богородицына травка, солодка, омела, таволга, облепиха, пустырник розовый, степной медонос.
И полынь — полынь, допьяна напоенная солнцем полынь, чей головокружительный запах переливался волнами и вздымался по-над иссиня-прозрачным и мускулистым речным потоком, по-над желтеющими плакучими ивами на другую мою гору, откуда открывалась вся она — степная, травяная, солнечная и душистая Чулышманская долина, широкая, закурчавленная зелеными деревьями там, где сливается река Чулышман с бурливой хариусной рекой Башкаус, чтобы почти тотчас же и влиться совокупными сильными водами в синюю и холодную купель Телецкого озера. Я тогда сидел на горе, и коричневые коршуны широкими кругами летали понизу. Заросшие рыжим лишайником и забронзовевшим мхом камни были вокруг, а между ними темно-розовыми лужками цвела пахучая медовая солодка; невидимый, звал своим звонким запахом чабрец; реял на ветру шелковистый ковыль; желтела лекарственными соцветиями патриния — каменная валериана; сияли таволга и белая омела — тот кустарничек, пространственный каркас, мерцающий крошечными цветками.
И синела буквица — свечка лазурная.
Выше по горе, уже там, где кряжисто раскинулись кедры, процветали желанный таежный бадан и дикая же альпийская фиалка, а ниже — гора отвесно обрывалась к могучим синим струям Чулышмана, на чьем открытом в долину берегу созревала на колючих ветвях множественных кустов целительная золотая облепиха. По эту сторону реки, где кончалась отвесная горная стена и открывалось небольшое плоское пространство, стояла пустая пастушья хижина — все вокруг нее заросло кустиками возлюбившей человеческое соседство зизифоры, “чулышманской мяты”, и голубые ее цветы нежно проглядывали сквозь темную иззубренную зелень шершавых листьев. Я прожил в этой хижине пару дней, по легенде рыбачил, но на самом деле всякое утро первым делом карабкался на гору и устраивался на валуне с ослепительным видом на широкую, просвеченную полынным и цветочным ветром Чулышманскую долину, в самой середке которой возвышался двугорбый холм по названию Седло Сартакпая, а вокруг были рассыпаны могильники Кудерге — древнетюркские, тысячелетней давности. Мой валун был гладкий, тоже по бокам затянутый оранжево-желтым мхом-лишайником, и вокруг, по рассыпной дресве, лежали сухие серебристо-белые мхи, над которыми крохотными фиолетовыми столбиками возвышалась и распускала сочные листки заячья капуста. Я сидел на этом обжитом мною камне и молча заносил карандашом в тетрадь всякие записи. Поднимал голову и смотрел на долину — она всякий раз была разная, эта широкая чаша пространства, и никогда не пресыщала взора.
Четырнадцать лет спустя я нечаянно нашел эти записи, озаглавленные, как тотчас увиделось, Тетрадь Горы. Я узнал себя и вспомнил, что меня тешила мысль вовсе отказаться от всяких образов и метафор, и если уж сравнивать, то лишь живое с живым. Да и то, нет такого закона, чтобы неживая материя над живой торжествовала, как говаривал мой друг Талгат Азаматов, который тоже умер, не пережив безумия страны, которая по собственной воле распалась на куски. Распалась, конечно, исподволь и не случайно: иначе зачем бы с Талгатом так часто убредали мы с юности в марийские леса, где не чувствовалось запаха городского тления. Я ведь и туда, на Гору, утек — убежал от праздных человеческих речей и с наслаждением переписывал в тетрадь научно-ботанические описания растений, полные безусловного смысла и непреходящей внятности. Вряд ли тот, кто составлял эти описанья, сознавал, что пишет самой дивной русской прозой. Цель слишком часто застит средства, среди которых случается порою и незамеченная художественность, и высокая, тоже незамеченная, философия:
“Алтайцы ходили за мясом на солонец: цветок бывает мясо-красный. Нужно узнавать траву, птицу, цветок — как знакомого на улице: мы все равны перед космосом. Утром кружились над пастушьей хижиной и кричали четыре ворона — четыре крохаля — четыре журавля… Шелковистый ковыль на склоне; кедр, на него оперся стоймя валун. Сравнивать — живое с живым, замкнуть круг — поэзия — естествен-ность — природа.
Нужно создавать свет изнутри, светом не запасешься про запас. Кедр как облако. Ничего не нужно придумывать, никого не следует потрясать: вернуть человеку сознание единства с природой.
Пильчатые листья.
Бадан толстолистный:
Корневище мясистое, ползучее, разветвленное.
Листья крупные, голые, кожистые, темно-зеленые, к осени краснеющие, собраны в прикорневую розетку, зимующую под снегом.
Цветки в метельчато-щитковидном соцветии; чашечка цветка колокольчатая.
Белена черная:
Ветвистый стебель, очередные листья.
Венчик воронковидный, грязно-желтоватый с сетью темно-фиолетовых жилок и темно-фиолетовым пятном в зеве.
Береза:
Треугольно-ромбический лист, розовая в сокровенности береста.
Живокость:
Цветки собраны в ветвистую кисть, голубые.
Кермек:
Выходит из прикорневой розетки.
Метельчато-ветвистый цветонос.
Коровяк: войлочно-опушенный, низбегающие листья.
Кровохлебка — черно-пурпурные цветки в колосках, листочки снизу сизоватые, тусклые, остропильчатые.
Татарская жимолость.
Гулял по горам: ползучий кустарник и розовые лужки солодки, буйнотравье в логах и земляника: кабаньи тропы и — кусок упавшей с неба обшивки космического корабля на таежном горном склоне. Спускался к реке по выветренным скалам: в сеть попались чебаки. И видел бой воронов и ястреба (скопы?) в чистом свежем вечернем пространстве. В тени лодки спит старый пес Байкал, и налетают на меня ручейники прозрачнокрылые с Озера”.
Это тоже был я. Я был счастлив и чрезвычайно немногословен. Там и тогда молчание было благодатью, и туда — в светлое Молчание Единства — не было мне теперь ни дороги, ни исхода. Такая безысходность продолжалась почти два новогодних месяца, оборотясь вечностью. Лишь тогда, когда ночи стали заметно короче, в душе тоже принялось не вдруг развидняться, и некое понимание происходящего стало мало-помалу посещать меня. Наконец мне показалось, что я постиг скрытую причину моей внезапной неприкаянности.
Тенью утешения явилось мне, что в минувшем году я жил так стремительно и жадно, так много хотел сделать, так много вложить в сжавшееся до предела настоящее, так отчаянно преследовал назначенные сроки, что в этой погоне за временем ненароком заскочил в собственное завтра, где ничего — совсем ничего еще не было готово для меня. Мир еще не ждал меня, случайного гостя, и, скрывая за показной улыбкой естественное неудовольствие, при мне же накрывал столы, еще только приуготовляя связную гармонию бытия и ту теплоту гостеприимства, которую я непременно ощутил бы, приди я вовремя. Как чересчур уж ранний и потому нежданный посетитель, который ищет, где бы спрятаться, чтобы не торчать на глазах у занятых хозяев, я и терзался без дела, — того, ради чего я пришел, а вернее, стремглав забежал в будущее, еще нельзя было сделать, не мешая никому и не внося разлада.
По уму надо было бы извиниться, выйти и переждать, но из времени не выйдешь по собственной воле, даже если это твое же собственное завтра. Оставалось томительно ждать, молчать и казниться. Я все еще бежал внутри себя, но мир вокруг словно остановился, поскольку все остальное происходило в свой срок, а я не понимал этого, и внезапное замедление мое было подобно смерти. Да это и была духовная погибель, которая приключается, когда человек теряет обретенные во времени и пространстве координаты и ориентиры и, слишком уж одержимо проскочив день, неожиданно оказывается в слепоте ночи — не ради положенного ночью отдыха, но ради корысти к свершению, ведь бывает и такая корысть.
Ночью и не положено быть свету, а я требовал его в своей всегдашней одержимости трудом, родственной таки тщеславию. Единство мира, еще не ждавшее меня, намекало мне на мою провинность каждое утро, являя сад, зацветающий посреди зимы безо всякой мысли о грядущих заморозках, а я не постигал прозрачного, как весенний воздух, намека и требовал своей доли там, где ее не было и не могло быть.
Зайдя в свою рабочую комнату, где отрешенно и не для меня мерцал рдяный огонек компьютерного монитора, я тотчас понимал, что опять не смогу работать, и вновь спускался на кухню и от нечего делать закуривал: какое-никакое, это было занятье. Священная пора рассвета навсегда уплывала от меня в тщетном дыму сигареты, и в оконном стекле отражалась то накаляющаяся, то остывающая алая точка, на время прибавляясь к двум другим постоянно висящим в окне красным отраженьям глазков-индикаторов стандартных британских выключателей. В бессвязной пустоте моего существа, так по-ребячески привыкшего к логичности Единства и так бездарно лишившегося цели, и воспоминания возникали обрывочно и случайно. Вдруг поминал я, как много, много лет назад странствовал по Кавказу с геологами и ночами, после пыльной дороги, залезал купаться в тихие речки, опоясывающие поросшие лесом и кустарником горные склоны. Ведь и горные речки не всегда бурлят и кипятятся; местами они текут спокойно, и в них отражается луна.
Однажды, перейдя очередную такую речку по пояс, я заглянул в темные заросли, и показалось, что закружилась голова: бледно-оранжевые, мерцающие, трепещущие, пульсирующие огневые точки взлетали, возникали, вспыхивали, накалялись и вновь гасли во тьме, двигаясь вокруг меня по невнятным траекториям, кружа свой хоровод, светясь, брезжа, сияя, лучась, ворожа, завораживая. Это были летучие светлячки-искорки бархатной кавказской ночи. Их прерывистое свеченье походило на сотворение звездного света из вселенской тьмы: если одна звезда не угождала Создателю, он тотчас засвечивал другую, и вновь другую, а затем возвращался к оставленной и сызнова даровал ей возможность светить, хоть секунду, хоть ничтожное мгновенье,
но — светить в непрестанной и всегда возвращающейся тьме. Мне было тогда шестнадцать лет, и у меня болели плечи, простуженные в ночевках по марийской тайге.Нынче, да, плечи снова болели, и эта скверная ноющая боль отзывалась не только реминисценциями о далеком и навсегда утраченном мире, но и совсем еще свежей памятью о промозглом и дотла обнищавшем Закавказье, откуда я незадолго до утраты самого себя вернулся в Лондон, вчуже уязвленный, как уже не однажды, торжеством уверенного вранья над доверчивостью людей. Физическая боль, так прочно запечатлевшаяся в плечах, при всей своей очевидности казалась и была так ничтожна перед вновь увиденным мною воочию людским отчаяньем, что совсем уж начерно сгущала морок стыдной праздности, который нечувствительно начался в канун католического Рождества, а к православному Рождеству уже вконец попрал меня, продержав в оцепенении души и разума до самого марта.
Какие же великие планы я строил на эти бездарно издержанные месяцы! Я должен был чуть ли не завершить роман, уже давно и весьма неразумно объявленный к печати; создать многостраничное предисловие и комментарии к английской антологии татарской поэзии и к ней же приготовить оставшиеся подстрочники; перевести на русский очередную философскую книгу моей Ахмадийской Мусульманской Общины, а также перевести на английский четверостишия казанского друга-поэта; помочь жене с компьютерным набором ее новой книги стихов; составить книгу собственных избранных стихов и поэм; написать на английском и русском текст для альбома о Татарстане — и все это в считанные утренние часы до отхода на поденную работу на радио. Так, сначала в спешных мыслях, а потом и наяву, я упредил свое завтра. Даже в перечислении это выглядело дико
, но примерно в таком темпе я работал предыдущие семь тучных лет и в бессилии продолжать таковые действия возомнил, что судьба начала отсчет семи других лет — библейских, голодных, и пал духом, даже в наступившем отчаянье, впрочем, подспудно надеясь, что именно меня как-нибудь да минует чаша сия.Это было к тому же время мусульманского поста, который мне пришлось прервать, когда существованье стало совсем уж невыносимым без валерьянки, и вновь возобновить через мучительных десять дней. Я имел на это по болезни полное право, но и эта неспособность свершить предписанное оборачивалась презреньем и греховной нелюбовью к самому себе. В душе свершались поступки, которым я не видел прощенья.
Недописанная книга об Иисусе, казавшаяся мне такой очевидной в своей прихотливой сюжетной структуре, превратилась в один сплошной упрек, и ясность замысла затмилась — не возвратить ее было исчисленьями разума. Как часто разумение отнимается у людей — если они не вполне дорожат им в горячке будней. Отрадно думать, что человек приходит в мир для созидания. Но ведь в первую очередь — для разумения и памяти приходит он, поскольку без понимания и созидание — бессмысленно и всегда обращается против человека. Уязвленный тьмою, я попытался читать, но все написанное людьми отозвалось во мне такой острой болью, что я смог читать только Псалмы и Коран, которым, как всегда, поверялась достоверная подлинность Библии. Я не смог найти других книг, где Бог в правдивости был бы реальным и главным действующим лицом, а не второстепенным персонажем, необходимым разве лишь для полноты сюжета. В стыде брошенности, будучи не в силах продолжать залежавшийся уже роман и тщетно терзаясь разработкой его многослойной фабулы, я в этом своем небытии боролся с гнусным отчаяньем еще и тем, что прилежно изучал в Священном Писании подробности сюжета, справедливо полагая, что все интриги литературы в конечном счете вышли именно оттуда. Но земная случайность все морочила меня, лишний раз учиняя допрос вневременной тщетности моего существования, и я, сквозь весь морок, вновь искал исцеления не в жизни, а в житии пророков, перестав понимать, что жизнь и житие — одно и то же, если Единство приемлет тебя. А если нет?
“Боже мой, Боже мой! для чего Ты оставил меня? Далеки от спасения моего слова вопля моего. Боже мой! я вопию днем — и Ты не внемлешь мне, ночью — и нет мне успокоения”.
История Иисуса тревожила и тревожит меня особенно — потому, что была хоть и изложенной по-разному разными людьми, но слишком очевидно невыдуманной. Страшась своей отрешенности от Единства, которая была так похожа на тьму проклятия, и утопая в этой тьме, я хватался за любую соломинку и тщился утешить себя тем, что даже Иисус, оставаясь Словом Божьим, мог дважды в жизни испытать смертельное отчаяние — и не было засчитано ему в смертный грех, когда взмолился он о чаше или воззвал с креста словами того, двадцать первого, Давидова псалма:
“Элои, Элои! ламма савахфани? — Боже мой, Боже мой! для чего ты оставил меня!”
Или не взывал и не отчаивался он, если умалчивают об этом другие евангелисты, Лука и Иоанн? Но ведь Матфей еще прежде Марка утверждает, что был этот стон Иисусова отчаянья, хотя и странно, что расслышали его некоторые из свидетелей по-другому: “Или! Или! ламма савахфани?” — и вместо того, чтобы мгновенно узнать первые строки известного каждому иудею псалма, говорили: “Илию зовет он”. Или это говорили не иудеи из толпы, а римские солдаты? Но им-то какая разница и что им сказало бы имя пророка Илии? Им наверняка хватало своих богов и оракулов, и вряд ли нуждались они в том, чтобы изучать библейские отношения мессии и предтечи, еще и говоря: “Постой; посмотрим, придет ли Илия спасти его”. Но разве об Илии идет речь в псалме Давида?
Пришел ли Бог спасти возлюбленного Им — или отвернулся Он? Или последний вопль брошенной в миру души бывает в горечи своей так напрасен — пуст и тщетен? И почему возлюбил Он иных более, чем прочих? И что значит — возлюбить? Дать исполнить предназначение? Хоть я и задавал себе все эти бесконечные вопросы, не чая найти скорый ответ, я уже знал, что ничего не надо выдумывать и сочинять, да и не умею я сочинять на бумаге, если и в этом сознаться. Довольно и того, что я так нередко досочинял и додумывал собственную жизнь, придавая ей силой воображения все то, чего ей всегда не хватало, и достаточно уютно устраиваясь в этом почти полностью вымышленном мире. Существование в таком мире, в общем, удобно и даже не возбраняется при условии, что мир этот все же хоть и иллюзорный, да твой, а не заимствованный из страстного желания скопировать кого-то из великих. Не подражать же великим очень трудно, ведь сплошь и рядом к такому невольному подражанию влечет подсознательный идеал юности, а в юности, как и у прочих людей, у меня было много глупых и придуманных идеалов.
Самое обидное, что и благонамеренный творческий домысел бывает настолько силен, что заслоняет собой изначальную правду, ради которой человек и берется говорить с другими людьми. Он ведь домысливает, сочиняет и додумывает из опасения, что иначе немногие поймут его, если вообще поймет кто-либо. Он мостит свой путь благими намерениями, он стремится донести явленную ему правду до людского множества, но святая простота и обнаженность ее смущают его, заставляя одевать в стильные одежды вымысла. Это еще простительно, быть может, если правда эта — его собственная, хотя и не бывает, наверное, собственной-то правды. Человеку тем свойственнее воображать и домысливать, чем меньше он понимает, какое сокровище истины доверено ему. Одна фантазия непременно влечет за собой другую фантазию, одна иллюзия резво сменяется другой иллюзией, одно пустое мечтанье цепляется за другое, пока наконец человек не вообразит в совершенно уже безумных грезах, что живет на самой вершине лесной горы в высоком доме со стеклянной стеной за увитым плющом и ползучей ивой каменным забором, и посреди этого неистовства сумасшедшего воображения вдруг не осознает, что все это — не мираж, а хоть и вторая, но реальность; не вымысел и даже не домысел, а самая незатейливая житейская правда в пятнадцати минутах езды электричкой от Букингемского дворца. И если при этом человек еще способен вообразить, что и в своей воплотившейся грезе рано или поздно начнет мучиться, мучить других и от всего этого еще больше терзаться от собственной несвершенности и случайности в мире, то не грош ли тебе цена, человек? Одна отрада, что я не ценил себя слишком высоко, зная, что сам по себе не много значу. Не воображение, но что-то совсем другое и мне вовсе не принадлежащее движет моим пером, когда книга получается, тем более что я давно уже пишу, стуча пальцами по клавиатуре компьютера, и перо
— такая же условность, как и необходимость сочинять образ литературного героя, все равно, хочешь не хочешь, наделяя его собственными качествами и недостатками. Когда же книга не получается — не спасут ни воображение, ни изобретательность, ни писучесть. Будешь бродить по дому на заре, презирать и ненавидеть себя, зная, что никто и ничто тебе не поможет, если Бог не обернется. Тому, кто хоть раз пережил подобное, не приходится ничего больше объяснять: его вряд ли покорежит моя откровенность.“Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе. Все, видящие меня, ругаются надо мною; говорят устами, кивая головою: «Он уповал на Господа, — пусть избавит его; пусть спасет, если он угоден Ему»”.
“Господи, Господи, Господи, зачем же Ты оставил меня?” — что еще мог бы я повторять, и я бился как рыба об лед, пока не пришел срок и меня не осенила мысль, что и царь Давид из бездны отчаянья, и Иисус на кресте спрашивали не — зачем, а — для чего? И Единство стало возвращаться ко мне.
Наступал март. Светало раньше, а заморозков не было; из почвы сначала проклюнулись, а потом и развернули свои широкие, прямо как у казанских ландышей, зеленые листья посаженные с осени голландские тюльпаны в надежде вскоре распуститься пунцовым, белым и даже голубым и черным цветом; резвые желтые нарциссы и вовсе расцвели; глянцевые кусты камелии и даже капризная азалия, все чаще напоминавшая мне в ту пору о Кавказе, уже являли свои туго свернутые и напрягшиеся бутоны, вот-вот готовые взорваться пламенными цветами и темно-розовыми соцветьями; все чаще крапал теплый весенний дождь, и дождевые черви-выползки оставляли на плитах сада пережеванную землю. Господи Твоя воля, я становился причастен ко всеобщему существованию: прилив моей собственной жизни и моего собственного времени уже настигал меня и поднимал на своей волне, как рыбу, в азарте выпрыгнувшую из воды и едва не задохшуюся на прибрежном песке. И довольно было заглядывать в прошлое, чтобы вернуть упущенное и прожитое наспех настоящее. Мое подлинное настоящее уже само догоняло меня, в пылу труда обогнавшего его себе на горе; догоняло уже на пороге марта по мере того, как отступала тьма. Свет исподволь проявлялся во всем, — сквозя, сверкая в обнаженных ветвях и переливаясь по листьям плюща, загораясь зарею в росистой траве, звездно искрясь в венчиках цветов, мерцая, лучась, блистая и являясь мне мимолетным свеченьем нежного, как пух, бледно-зеленого в желтизну мха, обозначившегося с весной поверх каменной стены забора.
Следовало жить. Следовало вылезать из норы и первым делом виниться перед женою, объясняя свое мелочное зимнее угрюмство и противную обидчивость нервным стрессом, истощеньем от праведных трудов, чем угодно, но не правдой о том, каково оказаться нежданным гостем в собственном завтра. Следовало заново перечитать Псалмы, убеждаясь, что ничья отчаянная мольба не остается без ответа. Следовало жить и собирать камни. Ощущение конца света оставило меня; я вдруг перестал тяготиться собой и своими прежними трудами, нужда непременно закончить начатое в назначенные сроки ушла, и пропал страх начать нечто заново в знании, что нет ничего нового под солнцем. И тут я начал нечто новое — рожденное из отчаяния и стремления к последней откровенности, после которой следует уже только всеобъемлющее красноречие молчания — то самое прекрасное безмолвие осознанного всем творением Единства, когда мир уже не нуждается в словах.