Александр Хургин
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2000
Александр Хургин
Возвращение желаний
Что с ним происходило, старик Полухин не объяснял. Ни в прошлом своем не имел он особенности объяснять — никому и ничего, — ни тем более в настоящем. Не научен он был объяснениям предаваться и уделять им какое-то время и внимание. Да еще объяснениям о себе и своих соматических состояниях. А понять это без объяснений, самостоятельно, никому не под силу. Это каждый в свой срок понимает. Или не понимает никогда. Не успевает с рождения до смерти понять, или не суждено ему бывает от Бога, не дано. Так что каждый поведение и общее состояние старика Полухина по-своему оценивал и определял. На глаз или, проще сказать, наобум.
Обычно более молодые и крепкие о таких уходящих стариках говорят, что они в детство впадают. Это когда престарелые люди выпадают из времени до того, как выпасть из пространства. Но в детство, оно, может, и в детство — в смысле немочи умственной и физической. Только в детстве немочь есть начало и предвестие силы, а в старости она — ее конец. Или, по крайней мере, начало конца, начало его приближения по финишной прямой.
Нет, было тут еще что-то. Кроме немочи. Та же самая радость, допустим. На Полухина моментами что-то находило, и он радовался непрерывно по самым ничтожным и незначительным поводам. Хотя… это тоже при желании объяснить можно исчерпывающе. Тем же самым. Впал человек в детство и радуется, как дитя. В детстве радуются, потому что все вокруг новое и неизвестное, и ребенок, не имея пока ни разума, ни опыта, испытывает на каждом шагу радость от новизны и познания всего подряд в окружающем мире. А в старости человек радуется, но совсем другому. Радуется тому, что все еще что-то испытывает и ощущает. Вкус мороженого фруктового, запах дождя из окна, тепло от воды в ванной, радость пробуждения живым и способным встать с постели. А то и не способным встать, но живым. Уж чем-чем, а радостями человек обеспечивается на все свои возрасты и все свои годы. Они ему по прейскуранту, так сказать, свыше предусмотрены. Надо только уметь эти радости видеть и — пока есть на то силы и средства — не пропускать мимо себя незамеченными. А если приходится их искать и находить — нужно уметь искать и находить. Но это умеют далеко не все живущие. Некоторые пробуют искать, ищут и ничего, никаких радостей вокруг себя не обнаруживают. А некоторые и не ищут, считая это бесполезным занятием для недалеких, легковерных и наивных во всем людей. И живут безрадостно, думая, что это соответствует норме и так может продолжаться и должно быть. Не только в старости, но и в зрелые, и в молодые годы, а также в юности и в детстве.
Иногда, правда, детское состояние старика Полухина выплескивалось наружу странно и не вполне ординарно с общепринятой точки зрения и по мнению здравомыслящих членов его семьи. То он, лежа на боку, лицом к стене, спрашивал у своей будущей вдовы — допоздна ли она делала уроки, когда училась в девятом классе средней общеобразовательной школы, то говорил, что ему нужно сдать два государственных экзамена по политической экономии и диалектическому материализму, и пусть, говорил, ему не мешают готовиться своим шумом и гамом и пустяками в кухне. Случалось, когда жена выходила за чем-нибудь из дому, он вскакивал и, суетясь, вынимал из шкафа костюм, висевший там без надобности. Надевал его уверенными движениями, на которые давно не был способен, прибегал, мелко шаркая, в кухню, садился к столу и сидел. Причем сидел, умудрившись закинуть правую ногу на левую. Покуда жена не обнаруживала его по возвращении в таком безумном, сидячем положении.
— Куда ты собрался? — спрашивала она.
— В институт, — отвечал старик, не выходивший на улицу года два.
— Еще рано, — говорила жена. — Раздевайся.
Но раздеться самостоятельно он уже не мог, и жена помогала ему и укладывала, обессиленного, в постель. А то она заставала его тихо плачущим. Зайдет на него взглянуть, а он лежит на спине и плачет. Слезы из глаз вытекают ручьями и стекают по морщинам, мимо ушей на подушку. Она даст ему свою руку, он за нее подержится и плакать перестанет.
Видимо, в нем восстанавливалась какая-то связь с началом жизни. Видимо, в сознании старика Полухина его собственная прожитая жизнь, жизнь, подошедшая к логическому завершению, начинала закольцовываться, замыкаясь на своем начале. И он терял в этом замыкающемся, а может быть, уже и замкнувшемся круге ориентиры и жил в том времени, какое в данный момент ему виделось. Не глазами виделось, ослабевшими от многолетнего напряженного видения, а особым внутренним зрением. Зрением памяти, что ли. Так, наверно, можно его назвать.
А видеться могло ему какое угодно время. Поскольку все события располагались теперь не в уходящей, обратной, перспективе, а на окружности. Сам старик Полухин пребывал внутри этой временной окружности. И он видел то, что было на ней в данную минуту перед его взглядом. Но в любом случае взгляд его был направлен в прошлое, в прошедшее время, в то время, которого давно нет. В никуда, получается, был направлен. А в настоящем времени он фактически уже не существовал. Разве что короткими эпизодами, перебежками, обрывками. И тратились эти обрывки на одевание-раздевание, еду и хождение в туалет, измерение давления и принятие лекарств. На то, значит, что требовало от него физических напряженных усилий и хоть какого-то умственного внимания. Сосредоточенности на себе нынешнем требовало. И еще, может быть, спал он в настоящем времени, хотя это тоже вопрос без ясности. Когда же его мыла или брила жена, когда он сидел, дыша воздухом, на лоджии или смотрел лежа телесериал — старик Полухин отсутствовал. Здесь, в реальном времени, во времени, текущем для большинства. Потому что он находился в своем времени. И чем ближе к смерти, тем реальнее становилось для него его собственное, нереальное, время, тем дольше он там бывал душой и телом, тем реже оттуда выползал. Но все-таки иногда выползал. Или, пожалуй, выныривал. Часто — для себя самого неожиданно и зачем, неизвестно. Он просто обнаруживал, что пытается перевести свое беспомощное тело в сидячее положение, натягивая веревочную лестницу, специально придуманную иностранцами для тех, у кого не хватает сил подняться с постели напряжением собственных мышц.
— Куда ты собрался? — говорила жена.
— Мне надо, — говорил старик.
— Куда надо?
— Надо, — и шел в туалет. И там запирался.
— Зачем ты запираешься? — кричала жена.
Но старик Полухин ее не слушал. Он обязательно, как назло, запирался в туалете. Видимо, по привычке, выработавшейся за десятки предыдущих лет и автоматически безотказно срабатывавшей, управляя его движениями. Раньше, год или два назад, он так же запирался в ванной. Хотя уже поскальзывался там, падал и лежал — потому что сильно ударялся и головой, и всем телом. Кончилось тем, что сын пришел и вывинтил из двери крючок.
С туалетом в результате получилось приблизительно то же самое, то, чего жена и опасалась. Старик пошел туда на рассвете, когда она спала, заперся, сел и запрокинулся назад. Он сидел и не мог встать. Сидел и молчал. Собираясь с силами. А силы не собирались. Их не было. Они, наоборот, от него уходили и его покидали. И он сидел, потея, полупровалившись в унитаз, пока жена не почувствовала неладное.
Ее сознание даже сквозь сон следило за стариком. Наверно, она боялась, чтоб он не умер во сне. А то говорят — повезло человеку счастливо умереть. Уснул и не проснулся. А кто это знает, что не проснулся? Что умер во сне, под защитой сна. Жена склонна была думать, что это окружающие, близкие, спят, когда человек умирает. А он умирает как положено, без льгот. Встречает свою смерть один на один, в полном отсутствии посредников и адвокатов. И может быть, Бог умышленно делает так, чтобы все остальные — пока посторонние и непричастные — спали без задних ног. И не мешали своим неуместным присутствием и мельтешеньем, и чтобы не стали невольно посвященными в последнее таинство жизни раньше времени. А некоторых Он усыпляет, чтоб нос свой не совали куда не надо, из чистого бездумного любопытства, или по другой какой-либо причине отодвигает подальше. И многие доживают до старости, так ни разу смерти и не увидев воочию, а увидев только обряд погребенья. И они приходят или приезжают к началу этого обряда и всегда произносят одну и ту же глуповатую фразу: “Ну как же так, еще позавчера был жив человек, а сегодня его хоронят?”
Короче говоря, сонное сознание жены все отмечало. До мелочей. И уж точно отмечало, если он вставал. И она всегда ругала старика в его же интересах, мол, куда тебя несет? У тебя утка есть. Но старика охватывало неуправляемое, дикое упрямство, и он говорил:
— Мне надо.
И тогда ничто не могло его остановить. Ни доводы, ни ругань, ни уговоры. Он в затмении вставал и, двигая по полу слабые, неподнимающиеся ноги, шел к своей цели из последних сил.
Жена открыла глаза, увидела, что старика нет на месте, встала, подошла к туалетной двери. Спросила:
— Что ты там делаешь?
— Застрял, — ответил старик.
Жена подергала дверь.
— Откинь крючок.
— Не могу.
Она еще подергала и поняла, что и она не может. Вышла в кухню, взяла тонкий нож. Попробовала поддеть крючок ножом. Не получилось. Дверь прилегала к выступу косяка, и нож насквозь не проходил.
— Ты давно там? — спросила жена.
— Давно.
— Почему не звал?
Молчание. Тишина. Не слышно ни одного звука. Ни дыхания, ни сопения, ничего.
Конечно, очень давно он там сидеть не мог. Она спит чутко и, несмотря на сон, слышала, как он выходил. И организм ее был в готовности, начеку. И когда старик не вернулся в предполагаемый момент, мозг дал ей знак и поднял на ноги. К сожалению, не сразу, как обычно — потому что очень она устала накануне и спала крепче, чем спит всегда. Значит, минут десять он мог там сидеть. Для него десять минут — это много.
Жена посмотрела на часы. Около пяти. Она влезла в халат и вышла. Позвонила в дверь напротив. Сосед — водитель чего-то рейсового — рано уходил на работу и спать был не должен. Дверь не открыли. Она позвонила еще раз и вспомнила, что вчера была суббота, сегодня воскресенье. А по субботам и воскресеньям соседи на так называемой даче вкалывают. Витамины выращивая на зиму экологически чистые. Жена старика подумала и позвонила в другую дверь. Светка открыла. Заспанная и недовольная. У нее дачи нет. Жена старика сказала:
— Извини. Гена дома?
— Гена ушел.
— Куда?
— От меня ушел.
Светка наконец проснулась. Произнеся эту фразу.
— А зачем вам Гена?
— Туалет открыть.
— Какой туалет?
Светка, еще не поняв, что произошло и в чем суть дела, зашла в квартиру. Подошла к нужной двери. Подергала за ручку.
— Надо сорвать крючок, — сказала жена старика.
Светка дернула как следует, и дверь распахнулась.
Старик Полухин почти лежал на унитазе. Головой опираясь на белый сливной бачок. И протягивал одну руку. Ноги были стреножены трусами и не касались пола.
— Чего это он? — сказала Светка.
— Спасибо, — сказала жена старика Полухина. И Светка пошла спать. Обожая утренний сон.
— Ну что, доходился? — жена взяла старика за руку, потянула на себя, поставила вертикально и повела к дивану. Его ноги пошатывались и дрожали. — Надо ему. На унитазе ему надо умереть. Для красоты всем в пику.
То, что старик Полухин не звал ее и не просил помощи, больше всего обижало жену. И злило. Потому что ее злило все обидное и непонятное. Ну почему он молчал, почему не крикнул? На крик-то, пусть слабый и короткий, у него хватило бы сил. Может, из своей вечной, идиотской скромности: не хотел будить и беспокоить. Может, из упрямства, не менее идиотского и не менее вечного. А может, и вообще не понимал он, что с ним происходит. Ночью у него голова работала совсем плохо. Еще хуже, чем днем.
А если скромность, так она и в более молодые годы жену до белого и всякого иного каления доводила. Бесило ее, что жил он в доме как-то бочком, стараясь никому не помешать, никого не тронуть, не задеть. В стороне от всех он жил. Или не в стороне, а в сторонке. На работе не боялся никого и ничего, стоя всегда на своем, как пень. А вне работы и должностных обязанностей, в домашней уютной обстановке, его узнать было нельзя. Вроде чужое место он в жизни занимал и ждал, что придут и сгонят его в любую минуту с позором. Он же за всю их совместную жизнь поесть ни разу не попросил. Всегда она у него спрашивала:
— Есть хочешь?
А он всегда отвечал:
— Не очень. — Или: — Успеется.
И надо было понимать, что он голоден, как собака, потерявшаяся неделю назад.
— А сказать ты не можешь? — возмущалась жена. А он говорил:
— Ну, ты же занята.
Она когда-то давно, давным-давно, незабываемый эксперимент провела. Ради спортивного интереса. Не предлагала ему весь выходной день есть, с утра до ночи. Думала — “попросит — дам”. Не попросил. И спать собрался ложиться, ни разу не евши. Конечно, она дала ему ужин, но кричала на него и плакала.
— Я не служанка, — кричала, — и в мой супружеский долг не входит еду тебе по часам подавать. Хочешь — попроси. Или сам возьми. Холодильник на замок не запирается.
Но ничего этот ее экспериментальный демарш, конечно, не изменил. И крик ее не изменил, и плач.
А после случая с крючком — когда его не стало, когда вырвала его из стены Светка — старик Полухин все же смирился со своей прогрессирующей немощью и с настойчивыми требованиями жены, стал себя как-то контролировать и в туалет ходить без настоящей надобности прекратил. Стал ходить в свою утку, которую до этого старался как мог игнорировать. А если нужно было другое, звал жену и говорил одно слово “проводи”. Или сам шел, держась за стену и спеша, чтобы успеть дойти. И еще реже после случая с крючком стал он выходить из своего времени в общее. Только по крайней надобности выходил — как в общий коммунальный коридор из своей комнаты.
И он понял и осознал значение слов “в мое время”. Он и сам произносил в жизни эти слова многократно и неосмысленно — мол, вот в мое время было так, а не так, как сейчас. Но то, что у него есть свое время, по-настоящему понял он лишь недавно. И у каждого человека оно есть — время, которое принадлежит только ему, а другим не принадлежит. Но в старости это “мое время” становится безраздельной собственностью, попадает во власть человека, прожившего его поминутно от рождения до текущих и истекающих дней. Наверно, поэтому старику Полухину легко вспоминалось все — из любого отрезка прошедших лет. То есть не вспоминалось. Виделось. Что лишний раз подтверждает гипотезу о замкнутости личного человеческого времени, о временном круге старости.
Когда время, идя вперед, уходит и остается сзади, а ты — родившись и до определенного возраста — тоже идешь вперед, шагая в ногу со временем, прошлое от тебя все удаляется и удаляется, и, значит, вспоминать его чем дальше, тем труднее. Потом ты останавливаешься и уже никуда не идешь, а стоишь в ожидании. И тогда время — твое время — не может идти как прежде, поскольку получится, что оно тебя бросило и пошло без тебя. Кстати, общее время так и поступает. А твое время не может тебя бросить, и оно перестает идти вперед и уходить, оставаясь сзади, и начинает обходить тебя, закругляться, окружать. Пока не превратится в круг с тобою в центре. И таким образом все события, все дни, какие ты прожил, оказываются, как уже было сказано, на окружности, на одинаковом от тебя расстоянии, все в пределах видимости, в пределах досягаемости. Мало того, они становятся все ближе к тебе — потому что, замкнувшись, круг начинает сжиматься. И когда он сожмется окончательно и превратится в точку — ты умрешь, потому что ты и есть эта самая точка, и деваться тебе из нее некуда. Нельзя убежать из точки. Из точки можно только одно — исчезнуть.
Возможно, старик Полухин все это стал понимать, и не столько понимать — понимают это в общем-то все, — сколько осознавать. Осознавать не отвлеченно, не в общем и целом, а применительно к себе. И все остальное, его окружающее, перестало для него быть и существовать. Потеряло всяческий смысл и живой интерес. Старик стоял в центре своего круга и наблюдал за его медленным коловращением, понимая, что стоит в центре воронки и она неспешно его засасывает. Так, во всяком случае, ему представлялось.
Но он не испытывал никакого страха перед надвигающейся бесконечностью и других тому подобных страхов — не испытывал. Он, скорее, играл своим кругом, развлекался, останавливая взгляд на каком-нибудь его отрезке и получая этот отрезок — отрезок ушедшего несуществующего времени — в свое безраздельное пользование и распоряжение. Правда, не совсем в безраздельное. Как-то старик Полухин попробовал увидеть один незначительный эпизод своего детства не так, как было в реальности прошлого, а по-другому. Специально попробовал его изменить. И ничего у старика Полухина не получилось. Эпизод на одном и том же месте заклинивало, и он возвращался в свое начало. И старик Полухин, Полухин-ребенок, мальчик, все убегал и убегал от страшных дворовых мальчишек в фуражках, а она стояла у подъезда своего дома, всхлипывала, теребила ленту и видела, как он вместо того, чтобы героически принять неравный бой, бежит, мелькая ногами. И по щеке у нее замедленно катилась слеза. И подкорректировать, подправить позорное бегство, просто в своем воображении, в своей памяти подправить, не мог старик Полухин. Хотел — и не мог. И случай, когда мужик тот скользкий свалился в вестибюле на пол, вспоминался неизменно, со словом “инфаркт” в финале, и никак по-иному увидеть его не удавалось. С другими эпизодами все выходило точно так же. Они не поддавались корректировке и правке, а повторялись в одном нерушимом окаменевшем варианте — так и никак иначе. Видимо, прошлое все же нельзя изменить. Даже не имея корыстных, далеко идущих целей, даже для себя, для собственного маленького удовольствия — когда никто об этом и не узнает. Оно — прошлое — не терпит над собой никаких манипуляций, противится изменениям, а тем, кто пытается его изменить насильственно, — как-нибудь обязательно препятствует. Или и того хуже — мстит. Прошлое может быть мстительным. Если, конечно, ему как следует насолить или же хорошо, основательно в нем нагадить.
Впрочем, это никак к старику Полухину не относится. С прошлым у него все более или менее в порядке. Так, видно, ему посчастливилось. Больше, чем другим его ровесникам, жившим с ним рядом плечом к плечу. Посчастливилось, во-первых, потому, что он, в отличие от них, до сих пор продолжает жить и умрет своей собственной, естественной смертью. Сейчас это можно сказать с точностью и уверенностью. А во-вторых, ему повезло, что другие по его вине не умерли раньше времени, назначенного им природой. Один случай только был у него в жизни такой, с этим мужиком скользким. Но старик Полухин и на самом страшном суде скажет во всеуслышание, что не виноват он и что все сделал так, как положено было сделать, поступив по чести и совести. Он заключение написал. А неприятный мужик, который за ним пришел, прочел, что там написано, вспотел, упал в вестибюле мешком, и все. Инфаркт миокарда с ним приключился обширный. И он умер прямо не сходя с места. Наверно, испугался, что посадят его надолго, и подумал — “лучше умереть”. Поэтому он умер. А не по вине старика Полухина.
Приходил сын. Часто или не часто, старик не улавливал. Но приходил. И оставался ночевать, и жил не по одному дню, а по несколько. Наверно, дня по два. Придя, сын всегда заглядывал к нему и спрашивал, как старик себя чувствует, и старик, если не спал и не был во временной прострации, всегда отвечал — “ничего”. А сын говорил — “ну и хорошо”.
Потом сын уходил в свою комнату и оставался там. И заходил к отцу только по вынужденной какой-нибудь необходимости, матери, к примеру, помочь. Неудобно ему было почему-то — смотреть на отца в его нынешнем виде. Его вид неловкость в сыне вызывал, острую. Особенно если мать мыла или одевала отца или меняла ему испачканное постельное белье. И сын сидел в своей комнате практически не выходя. За дверью мать ходила босиком туда и сюда, гремела посудой, шелестела упаковками от лекарств, и они в ее неловких уже руках поскрипывали и потрескивали. В коридоре щелкал то и дело выключатель. Вслед за его щелканьем открывались и закрывались двери ванной и туалетной, и за ними что-то происходило. Потом текла и обрушивалась вниз с шумом вода. И снова открывались и закрывались двери, и снова щелкал выключатель.
Сын под эти бытовые звуки что-то делал или не делал ничего у себя в комнате, а старику казалось, что он проспит и опоздает на работу, и это доставит ему лишние ненужные неудобства. Старику казалось, что он волнуется о сыне и его делах. Хотя и не знал старик Полухин, в котором часу начинается у сына работа и где он работает, и кем работает — тоже не знал. То есть он знал когда-то, раньше, в прошлом, но забыл за ненадобностью это помнить. Да и у сына с тех пор все могло измениться. Или не все, а что-то. Все не изменяется ни у кого и никогда, поскольку самое главное — течение времени — вообще неизменно. И всем известная избитая истина на самом деле звучит не так, как принято думать, а иначе. “Все течет, ничего не меняется”. Вот как она звучит.
Волновался о сыне старик Полухин вяло, недолго и не попадая в реальное время суток. В основном спросонья. Откроет глаза и вдруг скажет:
— Аня, Алик уже ушел?
А Аня — тоже со сна — ему ответит:
— Спи, еще ночь. — Или: — Какой Алик? Он у себя дома.
И старик то ли засыпал снова и начинал видеть старые сны, то ли это были не сны, а все те же самые игры со временем, свернувшимся в круг.
Потом, при случае, мать рассказывала сыну, что отец совсем уже ничего не соображает и не может отличить день от ночи и один день от другого, а сын ее успокаивал — что в таком возрасте бывает и хуже. Он так это говорил, лишь бы сказать что-нибудь в утешение и в поддержку матери. Не от души он это говорил. Потому что занят был другим, занят какой ни есть, а жизнью, и смерть на себя его внимания не отвлекала, и приближения ее пока не замечалось — если не присматриваться и глубоко не задумываться. А если задуматься хоть как-нибудь, то, конечно, сразу почувствуешь (вне зависимости от возраста) ее приближение, ее, громко говоря, поступь. Но сыну нужно было жить — каждый день, каждую ночь. Годами и десятилетиями. И он жил понемногу. Вместо того чтоб присматриваться и задумываться. Да еще о смерти.
И он говорил матери — “бывает и хуже”. Но он ошибался в оценках и выводах. Потому что ни черта не смыслил в том, о чем говорил. Не смыслил и смыслить не мог. Как никто не мог. Кроме старика Полухина. А сам он, может, и мог, но для него все это было природным и понимания не требующим. Он в этом жил. То есть, конечно, доживал. Доживал свой срок, не заостряя внимания на том, как доживает и что по этому поводу думают другие. Он не был с ними, не был здесь. Он здесь бывал. Время от времени.
Наверно, это называется стоять одной ногой в могиле. И это стояние меняет человека, делает его другим, неузнаваемым, иногда — маразматиком. В понимании молодых и здоровых, конечно. А он никакой не маразматик, он просто отдаляется от этого мира и приближается к другому миру — миру пустоты, миру пространства без времени. К миру, о котором ни науке, ни религии ничего определенного не известно. Кроме того, что он другой. Да и это точно не известно, и вполне возможно, что никакого другого мира нет вообще. Ни в природе, ни в космосе, ни за его пределами.
И совсем не было старику Полухину жаль того, что он отдаляется и удаляется от жизни и, может быть, исчезает. Не потому, что ему не о чем было жалеть. Всем старикам есть о чем жалеть. Если они этого сколько-нибудь хотят. Нет, он уходил спокойно, так как ничто больше здесь его не занимало. Все у него уже случилось и все произошло. И он это почувствовал и осознал. Самое важное — это осознать. После чего все и вся становится потихоньку чужим, отваливается, опадает. И человек обретает свое одиночество. Освобождается от интересов, от своей бывшей профессии, от людей, живших с ним рядом и вместе, отделяясь от них и отстраняясь. Они не нужны ему больше, хотя они есть, присутствуют и помогают дожить и преодолеть физическое сопротивление доживания, неизбежное в конце уходящей жизни. Но все это они делают откуда-то извне, из-за стены, из другого жизненного измерения.
Именно поэтому старик Полухин часто не узнавал собственного внука, считая его сыном. Путая. Для него они слились в одно-единое привычное человеческое существо, в продолжение его самого, что ли. Внук, правда, противился этому слиянию, постоянно протестовал: “Я не Алик! Неужели трудно запомнить?” Но старик пропускал его протесты мимо себя, никак на них не отвечал и вниманием не удостаивал. И в следующий раз он опять называл внука Аликом, то есть именем сына. Не доходили до него никакие протесты. От протестов он был огражден. Чем-то плотным и непроницаемым. Возможно, пространством, сжатым под воздействием сжимающегося времени. Той самой стеной между его измерением и их, между его временем и временем настоящим. Наверное, ему полагалась эта защита. Так как без нее он не мог бы доживать до конца. Он ведь потерял уже все свои прежние защитные оболочки, освободился от некой кожуры. Человек всю жизнь в ней живет. В кожуре, в обертке, и ею как-то защищается от окружающего мира и от себя самого. Обычно это работа. Или должность. Или семья.
Старику не вспоминалась его работа. Только иногда что-то, с нею связанное. Или кто-то, имевший к ней отношение. Один-единственный раз, ночью, что-то ему почудилось, и он стал требовать от жены, чтобы она отправила ткань в лабораторию — немедленно.
Жена трясла его плечо, говорила — “окстись, какая лаборатория, какая ткань?”. А старик повышал, сколько мог, на нее голос, говоря, что в одиннадцать родственники приедут своего покойника забирать, а у них тут еще конь не валялся. Жена пыталась как-то привести его в чувство, а он не приводился и ругал ее за то, что она плохо и халатно относится к своим первейшим обязанностям.
Но это было всего один раз и больше не повторялось. Очевидно, интерес к работе исчерпался за годы работы. А теперь он от него был давно и окончательно избавлен. Свободен. То есть освободился он от него и избавился, когда работать бросил. Сначала боялся бросать и освобождаться, думал, что же я буду целыми днями делать и чем жить, а как только бросил, так сразу его и отпустило на волю. И он обнаружил, что без своей работы прекрасно обходится. И что она давно уже ему не нужна.
Сейчас он освобождался и от всего остального. Потому что и все остальное становилось так же ему не нужно, как когда-то стала не нужна работа. Правда, оставались кое-какие потребности и привычки, которые мозг сам воспроизводил, на автомате. А часть потребностей превращалась в привычки. Та же потребность есть, в смысле регулярно принимать пищу. Не чувствовал в себе с некоторых пор старик Полухин такой потребности. А привычка к еде в нем осталась прежняя. И он привычно вспоминал в два часа дня, что нужно обедать, а в семь — что пора ужинать, и привычно ел, когда жена подавала ему еду. Хотя сам процесс поглощения пищи был теперь новым для него, а не привычным. Теперь он не сам ел, теперь жена его кормила. Так как он со всеми действиями, нужными для съедания пищи, не справлялся. Не мог он уже сидеть за столом, зачерпывать из тарелки суп, доносить его, не пролив, до рта и туда вливать. Не получалось у него все это вместе. Из-за движений, разладившихся и ставших неточными. К тому же руки подрагивали, и суп разливался. А если это был не суп, а что-то более густое, то все равно ложка вибрировала в руке и выпадала на стол, или он пачкал ее содержимым лицо и одежду. В общем, жене было гораздо проще накормить его самой. И быстрее, и уборки меньше. А пользовалась она для кормления, между прочим, той самой детской ложкой, которой их сын учился есть без посторонней помощи. Когда-то еще и вилка была у них такая же, как эта ложка, маленькая, мельхиоровая, но она в течение долгих лет жизни не сохранилась.
После еды старику становилось тяжело, и он охал, вздыхал громко, икал и издавал все прочие, не очень приличные, старческие звуки.
Конечно, жена не знала и не подозревала, что она совсем не нужна старику Полухину. Она, наоборот, думала, что нужна, и была в этом абсолютно уверена. Она же только и делала, что за ним ухаживала — стирала его пеленки, выносила за ним утку, мыла, брила, убирала, ходила за покупками и лекарствами, мерила ему давление, давала таблетки, без которых жить он давно не мог. Когда у старика барахлило сердце, она делала ему уколы.
Это неправильно говорят, что врачи своих близких не лечат, передоверяя их здоровье коллегам. Не лечат, когда могут не лечить, имея такую возможность. А когда не могут и выхода нет, то прекрасно лечат. И она лечила, оказывая ему всестороннюю медицинскую помощь и поддержку. Уже несколько лет был он ее единственным и постоянным пациентом. Нет, она, как и прежде, ходила смотреть заболевших соседей и их детей, но от случая к случаю, если к ней обращались вместо поликлиники, помня, что в активной, трудовой, жизни она была врачом-терапевтом. А мужа своего она лечила изо дня в день, делая все нужное, чтобы не дать ему умереть от гипертонического криза или от сердечной слабости. Она лечила его и думала: “Хорошо и слава богу, что он стал моим пациентом, а не я — его”.
И все равно она была ему больше не нужна. Если бы она ничего этого не делала, старик Полухин просто умер бы, и все — к чему он давно уже был всесторонне готов, — а так он тяжело, через силу, жил. Не уделяя своей жизни внимания и не чувствуя в ней никакой физиологической потребности. И самой жизни тоже не чувствуя. Она шла себе от него отдельно, звучала за окнами. Дети бегали по двору и шумели. Их кто-то останавливал и тоже шумел. “Не ломайте деревья, оставьте собаку, Леша, иди кушать”. Подъезжали какие-то машины, хлопали их двери, играла разная музыка, чирикали воробьи и другие городские птицы. А старик Полухин ничего этого не слышал. Не из-за плохого слуха. Слух у него был нормальный, а для его лет просто хороший был у него слух.
Кроме сына и внука приходила иногда парикмахерша. Она жила в соседнем подъезде, и ее приводила жена. Стригла парикмахерша за полцены — сначала жену, потом старика Полухина. Парикмахерша подрабатывала в свободное время нелегально, втайне от хозяйки близлежащего салона и государства. Чтобы не платить ему сумасшедших налогов и как-нибудь кормиться и одеваться, и воспитывать подрастающую дочь.
Стригся старик Полухин охотно. И, бывало, жалел, что парикмахерша приходила редко, а работала быстро и что волос у него на голове осталось непростительно мало. Потому справлялась она с прической старика Полухина за десять минут максимум. А жену стригла минут пятнадцать. И, уходя, сто раз говорила спасибо. За то, что дали ей заработать и принести в семью лишнюю пятерку.
После стрижки жена всегда вела старика мыться. Сначала сажала его на край ванны, потом сдвигала на поставленный в ванну табурет, потом перебрасывала внутрь ванны его ноги. Отдыхала с минуту и начинала мыть. И мыла тщательнее, чем обычно, чтобы от состриженных волос не чесалось его тело. После мытья она так же ступенчато извлекала старика Полухина из ванны, и он ложился на свой диван и отдыхал. Чаще всего — спал на спине с открытым проваленным ртом. А проснувшись, опять отдыхал. Уже ото сна. В глубокой старости сон тоже утомляет тело
, а если не утомляет, то отнимает тепло, сковывая не только мозг, но и суставы и мышцы. И их трудно бывает вывести из неподвижности — чтобы они как-нибудь действовали, позволяя при надобности целенаправленно передвигаться. Если не в пределах квартиры, то хотя бы в пределах постели.Всякий раз с появлением в доме парикмахерши старик радовался, взбадривался и чуть ли не возбуждался. Стрижка его всегда молодила как внешне, так и внутренне. Даже когда молодить его было ни к чему. По причине реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на углу улиц Маркса и Базарной и стригся у одного и того же старорежимного мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в начале июля, знал.
Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали — без отчества, фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: “Стрицса, брицса, молодой человек?” А старик Полухин — тогда еще не старик — ему отвечал: “Как обычно”. Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило все это незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил — с цифрами он всегда был не в ладу, — а в шестидесятые годы — помнил с точностью до копейки: стрижка под “Венгерку” полтинник и бритье тридцать копеек. Старик Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил — “очень благодарен”. И слегка наклонял себя в копчике. Раньше, когда он был не рядовым советским парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо “очень” говорил “премного”. Но Полухин этого “премного” уже не застал. По понятным историческим причинам.
А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на Сурско-Литовском кладбище.
Полухин вошел и спросил:
— Где дядя Ефим?
А ему ответили:
— На Сурско-Литовском кладбище.
Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни интонацией, ни чем другим.
А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем невпопад “извините, я попозже зайду” и ушел.
С тех пор он стригся где вздумается и у кого придется и своего мастера не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчетливо. Свое собственное так не вспоминалось, а его — вспоминалось. Почему-то.
Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров, силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А четких, с ходу узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память эти, а не другие лица — загадка и тема для ученых-геронтологов. Но не по значимости в прошедшей жизни — это точно. И не потому, что старик Полухин их не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не любить. Да еще так, чтобы как-то по-особому помнить.
Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица, которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И то, как это лицо в самом начале войны орало: “Разжирел! В строй его!”
Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную отсрочку. Но непонятно и нелогично — призвали и повезли, может по сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились известки. Ночью, после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь, может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в госпиталь, правда в палату смертников, откуда обычно выходили вперед ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И сразу с колес на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном своем личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И лицо того фельдшера — тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось — как он кричал ему, еще лежачему, “разжирел”.
Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали, штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы.
Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц: “Фридман, сколько ты душ загубил?” И не так все лицо он видел, как его красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему. Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа. Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя — орала что-нибудь вроде этого “Фридман” и потрясала руками, сжимавшими кулаки и газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему его смешное, трехкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой наполовину. Тоже по матери.
А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы, правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли, каким образом им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжелый криз с признаками микроинсульта. До этого у него тоже кризы бывали, но не такие, а более легкие. А тут еле он выкарабкался. И то благодаря выверенным действиям его жены. И впервые ему понадобилась так называемая утка. А купить ее было можно, но дорого. И они не имели материальной возможности позволить себе такую роскошь — и без того на лекарства много уходило пенсионных денег. Вот тут и появились у них в доме евреи. Из благотворительного фонда “Путь милосердия”. Пришли по собственной инициативе без приглашения, спросили, кто живет в квартире, кто прописан, все осмотрели в кухне и в комнатах, и старика Полухина осмотрели с близкого расстояния. Жена его стала говорить, что к евреям они отношения не имеют, а те ее начали наперебой укорять, что нехорошо от своего народа отказываться и отрекаться, даже если это не ваш народ, а народ вашего мужа. Особенно когда возрождение еврейской культуры, жизни и традиций шагает по стране полным ходом и не наказуемо никакими властями. Жена старика Полухина Аня с этим охотно согласилась — с тем, что нехорошо отказываться. А после их ухода она спросила у мужа своего, с которым жизнь прожила:
— Ты что, еврей?
Он подумал и сказал, что мать у него была наполовину еврейкой, крещенной во втором поколении. А сам он, значит, тоже родителями крещен, будучи на четверть евреем по рождению, но атеистом по воспитанию в советской семье и школе.
— Никогда этого не знала, — сказала жена.
А старик Полухин сказал:
— А если бы знала, то что?
— Ничего, — сказала жена. — Бог с тобой.
Не знала же она не потому, что старик от нее скрывал биографические сведения о матери. Нет. Ничего он не скрывал. Просто разговора такого никогда у них не возникало. Матери, когда они познакомились, давно не было среди живых. Она в сорок втором году умерла. В эвакуации. Их в Фергану эвакуировали, работой на строительстве канала обеспечив. А у нее порок сердца был врожденный. И она не выдержала жары, полуголодного существования и всех остальных тягот героической мирной жизни военного времени. Родственники, с которыми она туда поехала, рассказали потом Полухину, что похоронили ее в одеяле. Так как гроб там взять было негде. И они завернули ее в ее же одеяло и похоронили. Он тогда спросил: “Одеяло коричневое, шерстяное?” — “Да, — ответили родственники, — коричневое”.
Отец старика Полухина тоже умер. То есть погиб на мосту. При панической сдаче города немцам. Пуля попала ему в живот, и он упал в воду. Его товарищ был рядом с ним и все видел. И понес черт отца в военкомат. Ему до пятидесяти лет в сорок первом меньше полугода оставалось. Мог бы и не ходить туда, как другие не ходили. И без него хватало кого на фронт отправлять и под ружье ставить против танков. Но он пошел, опасаясь советских законов и боясь их нарушить. Таких, как он, в ополчение брали или окопы рыть. А воевать более молодых отправляли. Только не повезло отцу. Не успели они ничего вырыть, никаких окопов. В первый же день его воинской службы Красная армия город оставила. И он во время ее бегства погиб.
И жена Полухина знала, конечно, что родители его в войну погибли. Но больше ничего о них она не знала. Ни о матери, ни об отце. Не говорили они с мужем на эти грустные больные темы. Поводов для таких разговоров как-то не находилось. Если бы хоть могилы остались, тогда, может, в поминальный день и поговорили бы о них, об их жизнях и их смертях, а так, не с руки говорить — ни с того ни с сего. И тем более расспрашивать, если сам человек о своих умерших не заговаривает. Вот жена и не расспрашивала. Чтобы лишний раз мужа своего не травмировать и не бередить.
А евреи привезли в скором времени для старика Полухина утку пластмассовую полупрозрачную, с нанесенными на нее делениями в миллилитрах, и веревочную лестницу для вставания с постели, и особо устойчивую палку на четырех ножках. Для опоры и удержания равновесия. Хотя в тот раз после криза старик не остался лежать. Он окреп и еще какое-то время сам вставал и передвигался по квартире, обходясь с горем пополам без подручных средств. Но евреи фонда дальновидно смотрели вперед, в будущее. Они знали, что улучшение будет продолжаться недолго. И привезли все вышеперечисленное, попросив жену Полухина подписать бумагу — что, мол, это дается ей не насовсем, а напрокат, и она обязуется вернуть все в целости и в сохранности, и в чистом вымытом виде, когда надобность в предоставленном медицинском оборудовании у нее окончательно отпадет.
Помимо всего этого, громко говоря, оборудования, Полухиным стали возить еще и бесплатные обеды. Из трех блюд плюс салат четыре раза в неделю. Обеды вполне съедобные. И калорийно насыщенные. Так что их можно было растягивать на два раза.
Внук старика Полухина, узнав об обедах и прочих еврейских радостях, сказал:
— Хорошо быть евреем. Я тоже хочу.
А сын ему сказал:
— Сделай себе обрезание и будь. Желаю тебе большого еврейского счастья.
Сам старик Полухин эти разговоры никак не воспринимал — вроде и не присутствовал при них. Он сразу к ним никакого вкуса не обнаружил. Он после криза, временного выздоровления и последовавшего за ним постепенного ухудшения здоровья стал отстраняться от реальности и уходить в себя и оставаться в себе подолгу. Наедине со своим прошлым и своим будущим, и со своими лицами. Хотя большинство их и виделось ему смазанно, с минимумом характерных черт — лишь бы только можно было отличить одни лица от других лиц, действовавших в жизни и влиявших на нее по-своему. Пусть незначительно или косвенно, но каким-то своим особым образом. Сейчас все эти влияния были отчетливо видны и предельно понятны — как при разборе сыгранной шахматной партии понятны замысловатые ходы чемпионов и претендентов. Но это сейчас. После. Когда и влияний никаких нет в помине, и от самих лиц в большинстве ничего на земле не осталось. Да и в земле не осталось. Если не принимать во внимание кости. Кости, конечно, остались практически ото всех, потому что они разлагаются веками, а иногда не разлагаются тысячелетиями. Но это при условии, что их не трогают и не тревожат. Чего у нас нет и не может быть. У нас мертвецам не дают покоя точно так же, как не дают его живым людям. Так у нас как-то сложилось и повелось. Традиционно.
Однажды внук принес из школы человеческий череп в хорошем состоянии. С нижней челюстью и со всеми зубами. Сказал: “Я его выварю, внутрь лампочку заведу и на письменный стол поставлю. Для кайфа”. Старик Полухин как раз в гостях у них оказался — у сына с внуком. И он молча отнял череп у внука, отвез на кладбище и закопал в ограде у старшей сестры, недавно сбитой насмерть машиной — в 1991 году, двадцать пятого августа. Она видела плохо и торопилась — боялась речь Ельцина победную пропустить по телевизору. Ну и выскочила на дорогу. Так что водитель ничего не мог предпринять. Ни затормозить, ни отвернуть. Это и все свидетели подтвердили, и расчеты, проведенные специалистами из ГАИ.
А взял внук череп в новом парке культуры и отдыха молодежи. Их учителя отвели туда на школьной практике, деревья в воспитательных целях сажать — вот там они на эти залежи черепов и наткнулись. В футбол ими играли класс на класс по олимпийской системе, веселились.
Парк как раз по старому кладбищу был разбит, на пологом склоне оврага. В соответствии с планом реконструкции и развития города. И тех, кто составлял такой перспективный план, понять нужно. Город многие десятилетия разрастался быстро и стремительно. И людей со временем умирало все больше, потому что все больше рождалось. Из-за этого городские кладбища жили недолго. Лет пять—десять на них хоронили, потом двадцать пять — не хоронили, а потом их сносили с лица земли и разбивали на их месте парки и скверы, в которых деревья принимаются и растут очень хорошо и даже буйно. Причем парки — это еще в лучшем случае. Бывает, что на месте снесенных кладбищ стадионы строят, и на них соревнуются и играют в футбол спортсмены, свистят и орут и матерятся болельщики. Или новые жилые массивы возводят на бывших кладбищах, микрорайоны со всеми бытовыми удобствами. И люди там живут буквально на костях других людей, рожают на них детей, растят их, сколько успеют, и умирают. И что будет с их собственными костями, не могут себе вообразить ни точно, ни приблизительно, ни примерно. Да и вряд ли на этом вопросе не жизни, а смерти сосредоточивают свои повседневные мысли. Максимум, на чем они их сосредоточивают, это на собственных похоронах. Желание быть похороненным “по-людски”, с музыкой и поминками, то есть с почестями и скорбью, — одно из самых распространенных и самых последних человеческих желаний. Часто — самое последнее. И оно может держаться до последнего, как говорится, вздоха. А вернее — до последнего выдоха. Когда уже все, в том числе простейшие, мерцающие желания — вроде выйти на улицу, посмотреть в окно, погладить кошку — перестают всплывать в мозгу. И старику Полухину до какого-то момента тоже это желание было не чуждо, и оно его не то чтобы слишком волновало, а занимало в мыслях свое определенное место.
И старик Полухин подзывал жену и говорил ей. Жуя слова и буквы.
— Ты сними, — говорил, — деньги с книжки — пускай дома будут, под рукой. На всякий случай.
Жена говорила:
— Какие деньги? Лежи себе, спи.
А старик говорил:
— Да, деньги не снимай, сними проценты. С той книжки, что мы в семидесятом году открыли, тринадцатую зарплату получив.
Он говорил это и тут же забывал, переключаясь на что-то другое, а у жены портилось настроение, и она напоминала сыну при первом же удобном случае, что отец совсем плохой, что угасание происходит прямо на глазах, а денег, если что, у нее ни гроша, и даже нового белья на смерть ему не приготовлено. Сын морщился, выражал свое недовольство темой, говорил: “Ладно, отстань, случится — найдем денег на белье. Чего раньше времени дергаться и волноваться?” Мать отставала, но ответом сына бывала недовольна. А сын думал: “Неужели она не понимает, что не могу я прийти к кому-либо и сказать — дай денег на похороны отца. Не могу, потому что он обязательно спросит ради приличия: «А когда похороны?» И что мне отвечать? Отец еще жив?”
После такого разговора сын обычно не оставался, а уходил и не появлялся дольше обычного, звоня, правда, по телефону. Потому что ему тоже негде было взять денег, чтобы собрать достаточную сумму на предстоящее в скором времени событие, и это его в собственных глазах унижало, и он старался не думать о своей неспособности. Он бы и не думал о ней, но ему внушили когда-то походя, посредством правильного воспитания, что похоронить своих родителей есть не что иное, как долг, и каждый человек его обязан неукоснительно выполнить, если жизнь идет по заведенному порядку и у него есть по отношению к кому выполнять этот долг. Потому что бывает и все наоборот, вопреки жизненному замыслу. И родителям приходится хоронить своих детей, хотя они делать этого не должны. Для родителей это не долг, а несчастье и горе. Такое горе, какого и злейшим врагам желать не принято. И недаром родители почти никогда не оставляют могил своих детей, никуда от них не уезжая. Даже тогда, когда жить в их близи становится почему-нибудь невыносимо. Дети — уезжают от могил родителей, и далеко уезжают, в другие страны, а родители — нет. Или крайне редко уезжают. Когда уж совсем деваться некуда и мало от них что зависит.
Конечно, сын не снимал с себя и понимал свою ответственность. Но понимать — мало и недостаточно. А все другое было не в его скромных силах. Не смог он к новым требованиям и реалиям приспособиться, не смог найти себя и верный образ жизни на сломе эпох и формаций. Да и не искал, упрямо твердя: “Я не что-нибудь, между прочим, я ракеты конструировал дальнего радиуса действия, которые в космос летали, и чего это я должен к реалиям приспосабливаться и себя насиловать? Реалии завтра изменятся, и с чем я опять останусь? Наедине с собой”.
Единственное, что он сейчас прикидывал, — это у кого можно будет денег одолжить на длительный срок без процентов. Прикидывал, кто из старых его знакомых друзей, имеющих сегодня средства и возможности, дать способен, а к кому и обращаться смешно. И выходило, что людей, на которых он мог как-то рассчитывать и надеяться, немного — не каждый второй и не каждый пятый. И все-таки они есть, надежные более или менее люди. Что уже хорошо в таких условиях и в такой ситуации. Многим вообще не на кого надеяться и рассчитывать, а уж помощи ждать и подавно не от кого. Ни в какой момент жизни, даже в самый критический и тяжелый.
А когда его собственный сын напоминал ему, хамя, что он мог бы, как другие, настоящие отцы с большой буквы, зарабатывать много или хотя бы достаточно денег, чтобы давать ему на простейшие карманные расходы и на то, чтоб он с девушкой сходил в кафе поесть мороженого, сын старика Полухина ничего не отвечал, а шел к родителям и оставался там на ночь, а если это была, допустим, пятница — то и на выходные дни. Иначе бы он ругался со своим сыном и доказывал ему, что не должен человек сам себя ломать из-за добычи денег, и что зарабатывать — еще не значит жить, и что он сам уже взрослый и тоже мог бы что-нибудь заработать, хотя бы на себя, хотя бы на дорогу в институт и на завтраки. И что другие молодые люди не клянчат у родителей на девушек и мороженое, а работают и учатся одновременно, и ничего страшного, и одно другому у них не мешает.
Нет, все-таки круг времени старика Полухина был не совсем правильным кругом. И видимость в разных точках окружности была разной. Наихудшая — в том месте, где хвост, окончание, захлестывалось за детство — за начало, значит, и одно время — а именно время детства — накладывалось на другое — время старости и приближения смерти. Здесь старик Полухин вообще, можно сказать, ничего не видел. Хотя, возможно, потому не видел, что в этот конечный временной отрезок ничего с ним и не происходило, а то, что происходило вокруг, проскакивало сквозь старческое сознание, никак в нем не задерживаясь и не отражаясь. Поэтому старики и не помнят того, что было с ними вчера. Нечего им помнить — вот они и не помнят.
А начало, раннее детство, наоборот, очень часто им вспоминается и видится все лучше и лучше, так вспоминается, как за всю жизнь не виделось и не вспоминалось. Иногда — вспоминается впервые. Поскольку в молодом и ином возрасте человек помнит свое детство далеко не с начала, и к тому же обрывками, где перемешаны собственно воспоминания и рассказы родителей. В старости же, перед окончанием жизни, детство в мозгу часто восстанавливается — у кого в полном объеме, у кого — в отдельных, но многочисленных подробностях. Зачем нужно человеку это восстановление, почему оно происходит? Может быть, чтобы он приблизился вплотную ко времени, когда его еще не было на этом свете, а приблизившись, вошел в то время своего несуществования там же, где из него вышел. Чтобы временной вход совместился с временным выходом, и они стали бы чем-то одним. Может быть, после этого приближения и сквозь знакомый выход легче возвращаться туда, откуда ты пришел, туда, где тебя уже не будет. Не будет никогда.
Или это здесь тебя не будет? А не вообще. Если так, то уходить, должно быть, совсем легко. Поскольку тогда речь уже не об уходе, а о чем-то, похожем на переезд. Или переход. Очень дальний, но все-таки переход. В другое пространство, другое качество, другое физическое состояние или измерение — это все равно. Человеку не так важно, где быть, ему важно быть. Он, конечно, не сразу понимает это, он к этому пониманию постепенно подступает, в результате почти всей своей жизни. Но в конце концов подступает, приходит. А придя, он видит, что и “как” быть — тоже не столь важно. Он просто перестает принимать это “как” в расчет и во внимание. За редкими, уже упомянутыми где-то выше, исключениями. Когда сквозь пелену существования прорывается, допустим, радость. Ощущение радости. В остальное время — одно-единственное, цельное ощущение: ровное и слабое ощущение существования. Хотя, никакое оно не ровное, оно слабеющее, то есть оно сходит на нет. Незаметно, тихо, но неизбежно сходит, из существования превращаясь в несуществование, из бытия — в небытие.
Естественно, что все другие, местные и локальные, ощущения ослабевают и уходят раньше. Старый человек лишается их, часто доставляя неудобства близким и окружающим. Потому что вместе с ощущениями он теряет — именно теряет — и стыд. Стыд нужен только тогда, когда имеет значение, как и что думают о человеке другие люди. Старику Полухину давно было совершенно безразлично, что о нем думают, и люди для него значения не имели. Потому что они были вне. А все, находящееся вне, его уже не касалось. Его не касалось и многое из того, что было внутри его. В нем по-прежнему происходили какие-то жизненные процессы, но сознание их в себе не запечатлевало, и значит, они происходили бессознательно. Ясно, что стыда он из-за этого безразличия и этой невольной бессознательности лишился. Так же как и чувства брезгливости, и многих других чувств, свойственных ему ранее, в течение жизни. Правда, чувства оживают во время воспоминаний, но их нельзя назвать чувствами в полном смысле слова, их скорее можно назвать воспоминаниями о чувствах, тенями чувств.
Понятно, что долго так, без чувств, жить нельзя. Слишком медленное умирание бывает так же мучительно, как и слишком медленное рождение. Но слишком медленным оно бывает не очень часто. И без чувств живут недолго. До тех пор, пока не уйдут все — даже самые сильные — чувства. По-настоящему сильные, а не те, которые сильными считаются по недоразумению. То есть не пресловутая любовь здесь имеется в виду, а, скажем, боль. Раковые больные, страдавшие от страшной, невыносимой боли, перед смертью перестают ее чувствовать. Им кажется, что наступает облегчение и улучшение, что боль уходит от них. А это не боль уходит. Уходит последняя способность — способность чувствовать.
Жена переносила все это как обыкновенную неизбежность. Она терпела и на судьбу в основном не жаловалась. Будучи всего на три года моложе старика Полухина, жена нормально видела, слышала и соображала, устойчиво двигалась — и по дому, и за его стенами, и на любые расстояния. И ухаживала за полубесчувственным стариком тоже, конечно, она. Потому что а кому еще было за ним ухаживать? Сын с внуком жил отдельно, причем без жены. У него хватало забот и домашней работы и всего, как говорится, хорошего. Он у них получился невезучий и неудачный — сын. Или, может быть, неудачливый. Так вроде во всем обыкновенный и не хуже других, но — без удачи. В песне когда-то пели на всю страну — “а любовь прошла стороной”, у сына стороной прошла не только любовь, но и удача. Хотя и любовь — тоже. Любовь прошла, а плод, как говорится, остался. Теперь он еще — плод, в смысле — обвиняет сына в том, что рос без матери и материнской ласки недополучил. Говорит:
— Ну что ты, не мог ее удержать?
— Не мог, — отвечает ему сын старика Полухина.
Он не в состоянии доступно растолковать это сыну, так доступно, чтоб он поверил. Он знает, что никто и ничто бы ее не удержало. И что она уходила не от, она уходила к. Сначала ушла к нему, потом — к другому. Она все время уходила куда-то, всю жизнь уходила. И всю жизнь именно так — к кому-то, куда-то, а не откуда-то и от кого-то. Хоть в этом она была абсолютно, на сто процентов, права. Уходить только так и надо: не от кого-чего, а к кому-чему.
Но ничего этого он упорно не говорит своему сыну, он говорит ему только:
— Не мог.
— А может, ты и не пытался? — не отстает от него сын.
— Может, и не пытался.
Примерно те же слова говорит жена старику Полухину, когда с ним случается неприятность.
— Ты что, не мог удержаться? — говорит жена. — Или, может, ты не пытался? Зачем тебе пытаться, не ты ж убираешь, а я.
Старик ничего ей не отвечает. Он стоит на полпути к туалету и не двигается. И жена стаскивает с него одежду, бросает ее в ведро, самого старика ставит в большую миску и моет его мыльной губкой. Потом она заливает испачканную одежду водой и воду сливает в унитаз, заливает и сливает. Несколько раз. Чтобы не так противно было стирать. Старик в это время тупо сидит без штанов в кресле или лежит в забытьи на постели. Жена, закончив стирку и развесив все на балконе, приходит, вынимает из комода чистые трусы, из шкафа чистые штаны и одевает молчащего неподвижного старика. Он никак не участвует в одевании — не мешает и не помогает. Потому что он вообще ни в чем уже не участвует. Он, как говорится, тянет. Тянет давно. И много ли еще протянет, неясно. Для его состояния здоровья и его возраста — пять лет много, и три года, и год. Для него сколько ни протянуть — все хорошо и все много.
И давно пора ему о душе подумать. Но он о ней не думает. Он и в более молодые годы, когда трупы потрошил, не думал ни об их душах, ни о своей. И когда вышел на пенсию и у него появилось для всяких раздумий и помыслов не занятое ничем время — не думал. Не думает и сейчас. Возможно, потому, что не знает он даже отдаленно, как это нужно делать. И что нужно о ней, о душе то есть, думать. Наверное, думать о душе означает думать о Боге. Но это еще более непонятно, чем думать о душе. Так как ну что можно о Нем думать в конце жизни? О Нем раньше надо было думать. Если уж думать. При жизни. В ее деятельной, так сказать, стадии. Когда эти мысли могли как-нибудь на жизнь повлиять, как-нибудь ее изменить. А теперь думай не думай — все одно. И старик Полухин не думает. Да и не способен он к думанью. Закоснели у него мозги и для думанья стали не слишком пригодными. В этом, пожалуй, жена его недалека от истины. Говоря, что он ничего не соображает. А старик Полухин, может, и соображал бы. Но нет у него причины соображать. И ничто его к думанью не понуждает. Человек же просто так, от нечего делать, редко думает целенаправленно. Он — даже в расцвете лет и в здравом крепком уме — думает, когда в этом необходимость есть и когда эта необходимость как-то над ним тяготеет. Старик Полухин не чувствует такой необходимости. И никакой другой необходимости не чувствует. Поскольку живет он уже, если помните, без чувств. И все это мытье, раздевание и одевание для него ничто. Он ничего этого не замечает вовсе — так, как не замечает с некоторых пор вообще ничего и никого.
Не мог он замечать все подряд в двух временах — и в этом времени, и в прошлом. Вот в прошлом он замечал все. И жил он, можно считать, прошлым и в прошлом. Что-то проживал заново, что-то — несмотря на потерю чувств — заново перечувствовал. Чувств у него не было в настоящем, а в прошлом они, пусть в качестве теней, были. Они остались в прошлом и там (но только там) даже сохранили свою силу. И казались иногда совсем свежими. Те же страхи юношеские накатывали на него как будто сейчас, как будто не имели они черт-те какого срока давности.
Самый сильный страх, который он помнил, это страх за своих родителей. Старику Полухину было лет пятнадцать или чуть больше, когда он впервые за них испугался. Его тогда охватил не страх, его охватил ужас. Он на секунду представил себе, что его родители — шпионы, и весь похолодел, застыл. А по голове у него пробежали мурашки. И он думал: “А вдруг? Почему бы и нет? Шпионы же не бывают только шпионами и больше никем, они тоже бывают чьими-то родителями — отцами и матерями”. И что самое интересное и примечательное, старику лет пятнадцать назад сын рассказал, как в пять, наверное, лет от роду, году, значит, в пятьдесят седьмом, в одну прекрасную темную ночь испугался он того же самого. Заподозрив в шпионстве своего отца, то есть его, нынешнего старика Полухина. Хотя тогда все это уже давно кончилось и почти забылось. Но, видно, что-то осталось, продолжая носиться в атмосфере и поражать неокрепшие умы и чувства детей. И, возможно, не только детей, а и взрослых.
А старик за своими родителями следил. По стенке распластывался, за кустами колючими скрывался, чуть ли не на брюхе ползал по долинам и по взгорьям. Школу пропускал, чтобы проверить, идут ли мать с отцом на работу или, может быть, занимаются чем-то совсем иным, контрреволюционным и антинародным, и в корне предосудительным. Мать потом его одежду отчистить не могла и страшно удивлялась, где можно так испачкаться, будучи совсем уже взрослым юношей.
Что бы он делал и как себя вел, если бы его подозрения оправдались, Полухин не знал. Но он точно помнил, что идти в органы и честно доносить на родителей не собирался. Это ему в голову не приходило. Он собирался уговорить их бросить свою вредную шпионскую деятельность на благо вражеских держав и народов, чтобы никто о ней не узнал и до нее не докопался. А он будет молчать. На него как на комсомольца надеяться можно и можно положиться.
И даже когда в результате слежки подозрения Полухина окончательно не подтвердились и развеялись, страх все равно в нем остался. Безосновательный, неоправданный, но остался. Позже старик Полухин узнал, что страхи бывают у всех детей, и у подростков в период их полового созревания, и у юношей. Иное дело — какие это страхи, какого содержания. В нормальных успокоившихся странах нормальные дети и подростки испытывают совсем другие страхи. Распространенные и изученные медиками-психиатрами всего мира. Это страх темноты, например, или так называемый безотчетный страх. Страх смерти, кстати. Обычно он наваливается на детей, когда они впервые понимают, что обязательно, неминуемо умрут. Что не будут жить без конца, то есть вечно. Это всегда неожиданное открытие приводит ребенка в оцепенение, вгоняет в ступор. Он не может этого постичь — как так — его не будет? Всё будет и все, а его — нет. Он пытается постичь. Изо всех сил пытается. И — не может. Не зная, что этого и нельзя постичь, и пытаться, значит, не стоит. Все это действительно страшно. В особенности для детской, несформированной психики. Страх смерти и на взрослых иногда ужасающе действует, превращая их в больных безвольных существ. Да, именно безвольных. Потому что страх смерти лишает людей воли. И проходит этот страх — полностью проходит — только в старости. В глубокой старости. Поэтому глубокие старики умирают легко и бесстрашно. Все понимая и ничего не боясь. Наверно, им, помимо всего прочего, открывается — что их ждет после жизни и ее окончания, и они узнают, что бояться им собственно нечего.
Старик Полухин совсем не боялся смерти. Произнося иногда не ради красного словца, а искренне: “Не надо мне обедать, мне умирать надо”. Или подобную какую-нибудь фразу произнося. Он пережил свой страх смерти. Теперь ему осталось пережить свою смерть. То есть не пережить, конечно, а дожить до нее и ее принять.
К слову, если говорить не о стариках вообще, но о конкретном старике Полухине в частности, то он от страха смерти освободился раньше, чем дожил до последней стадии старости. В порядке исключения. И благодаря узкой медицинской специальности патологоанатома. Когда каждый день имеешь дело с трупами всех разновидностей, этот страх сначала притупляется, а потом исчезает. Из-за будничности. Страх не может быть будничным. Если страх становится будничным — это уже психическое заболевание. А Полухин всегда психически был абсолютно здоров и годен.
Несколько первых лет его преследовала необходимость как-то от работы отвлекаться. Он же каждый раз ощущал, что приходит сразу после смерти, следом за ней. И каждый раз видел в трупе бывшего — и совсем недавно — человека.
Коллеги его, в особенности младший медперсонал, регулярно выпивали, веселились — радуясь всем проявлениям жизни и презирая таким несложным способом смерть — как свою, так и чужую. Часто они делали это прямо на работе, то есть в морге. И прекрасно себя при этом чувствовали. А он не мог. Пить. Из-за той извести, выпитой во время войны и ставшей причиной гастрита и колита. Видимо, поэтому он активно участвовал в художественной самодеятельности, играя на трубе. Жена никогда этого не понимала. Этого его увлечения. Говорила: “Ты что, на работе не устаешь физически и морально? И неужели охота тебе вечером дуть в трубу? Лучше бы полежал, почитал книгу смешную или телевизор посмотрел”. А он говорил, что ему нравится играть на трубе. И играл в первом составе оркестра туш и гимн на разных официальных праздниках, в ДК завода Карла Либкнехта, играл на демонстрациях трудящихся, на смотрах художественной самодеятельности, на фестивалях и юбилеях. Он играл везде. Играл, как написано в нотах, ведя партию трубы от и до, в точном ритме и темпе, и без фальшивых неправильных звуков. Только один раз отказался он играть. На похоронах директора завода. Руководитель оркестра — дирижер и капельмейстер — спросил у него:
— Почему?
А он сказал:
— Нет, и все. Хватит того, что я их вскрываю.
Тогда руководитель сам взял в руки трубу и сам сыграл. Он умел играть на всех духовых инструментах, потому что когда-то закончил с отличием консерваторию в городе Харькове. И больше старика Полухина к похоронным мероприятиям не привлекали, и партию трубы на них, если приходилось, всегда вел сам руководитель духового оркестра лично.
А в остальном играл старик Полухин на своей любимой трубе до самой пенсии. Сначала, значит, понятно зачем, а потом по привычке. С какого-то времени трупы его волновать совершенно перестали, и он осознал все преимущества работы с мертвыми, а не с живыми людьми. Главное преимущество состояло в том, что мертвые люди — это уже не люди, а набор химических элементов, биологический материал. И никакого вреда этому материалу врач причинить не может. В то время как, допустим, хирург иногда получает живого человека и, применив свои радикальные методы лечения, превращает его в набор химических элементов. Поняв все это и проверив на практике, старик Полухин очень за себя порадовался, что стал после мединститута именно патологоанатомом. А когда он выбирал для себя эту не слишком распространенную среди людей стезю, его однокашники очень искренне удивлялись, говоря, что врачи призваны избавлять от страданий живых, а не копаться во внутренностях мертвых. Что, выбрав эту узкую специальность, он не будет врачом, врачевателем, а будет всего лишь прозектором. И он не мог разъяснить им, почему делает так, а не иначе, и что это в нем за такие фантазии берут верх над здравым смыслом. Он и для себя не очень-то мог это прояснить. Может, у него к живым людям предубеждение в подсознание было заложено. Как-нибудь генетически. И он интуитивно стремился иметь с ними как можно меньше дел и контактов.
Тут, надо сказать, он вместе со своим подсознанием не все предугадал. Поскольку почти у всех мертвых есть живые родственники и живые какие-нибудь начальники, сотрудники и друзья-товарищи. И они всегда в чем-то заинтересованы, им всегда что-то нужно — даже от смерти. И часто они пытались всякими окольными путями воздействовать на Полухина и давить на него грубо с позиции силы, применяя прямые и косвенные угрозы. И деньги ему давать пытались. Ну, чтобы он, например, написал, что покойник при жизни, в самом то есть ее конце, был пьян и невменяем. Или наоборот, вел машину в совершенно трезвом состоянии. Полухин всегда выслушивал эти предложения, просьбы и требования, глядя в пол, и говорил:
— Заключение получите завтра у заведующего отделением.
Ему втолковывали, мол, вы поймите, этого уже не вернешь к жизни, а если написать, что он трезвым и здоровым с крыши упал, пострадают невинные ответственные лица, достойные лучшего будущего. А у них семьи. Им жить надо.
Полухин говорил:
— Вы не волнуйтесь, я все понимаю. — И говорил: — Заключение получите завтра у заведующего отделением.
И писал то, что считал нужным. Даже если в смерти больного виноват был знакомый хирург его же больницы, коллега, можно сказать, и товарищ по работе. Не из упрямства писал или какой-то честности неслыханной и не для того, чтобы насолить кому-то и кого-то по заслугам и по справедливости наказать, а просто не знал он, что можно написать кроме и вместо того, что он сам видел, своими глазами, и в чем был на все сто процентов убежден.
А другие, конечно, называли его упрямым ослом и спрашивали — откуда только такие берутся, и не находили ответа. Им казалось, что у него характер твердокаменный и не гибкий и что он получает специфическое удовольствие от того, что делает по-своему, а не так, как его просят, — не идя ни у кого на поводу и ни в чье положение не входя.
Но настоящих неприятностей у него, можно считать, никогда не бывало. Ну, вызывал главврач, что-то такое выговаривал, мол, надо к пониманию людей стремиться, идти навстречу, то-се. Полухин слушал его, глядя обычно в пол, и уходил, когда его отпускали, при своем мнении оставшись и выговоров близко к сердцу не приняв. Потому что он был в своей выполненной работе уверен и никаких главврачей не боялся. Он, в отличие от главврачей, всегда место себе мог найти, в любой трудный момент, по желанию и по выбору. Патологоанатомов в городе вечно не хватало. В той же судебной медицине, допустим. Да и в других крупных клинических больницах тоже. Старик Полухин по этому поводу так говорил полушутя-полусерьезно: “Двери моргов, — говорил, — для меня всегда гостеприимно открыты”.
И его, в конце концов, оставили в полном покое, и он делал то, что делал, и так, как делал, и никто ему не указывал и его не доставал. Все с некоторых пор удостоверились, что с Полухиным на скользкие темы говорить бессмысленно, и не говорили. Может, они говорили с его более молодым и сговорчивым коллегой, а может, как-нибудь по-иному решали свои проблемы. На другом, более высоком, уровне жизни.
Сейчас, кстати, тоже говорить с ним было бесполезно — как бесполезно говорить с дверью. Он не поддерживал никаких разговоров. Жене и то казалось, что молчит он целыми днями из своего упрямства. Говоря лишь в самых ему необходимых случаях. И понимала его смятую невнятную речь одна жена. А больше не понимал никто. Сын и тот не понимал. Это тоже было похоже на детство. Когда мать понимает, что говорит ее ребенок, а другие люди его лепета не понимают. Только вместо матери у старика Полухина была жена. Она вообще была ему вместо матери. И с этим ему крупно, можно считать, повезло в жизни. Потому что далеко не всем мужчинам жены при надобности становятся матерями. Жена может стать другом, может любовницей, может соратником в какой-либо борьбе. А матерью — не детям своим, а мужу — стать ей гораздо труднее. И тут дело не в любви между мужчиной и женщиной и не в ее отсутствии, а в чем-то другом, что, наверное, выше, хотя и неприятнее любви. Может быть, в каком-нибудь особом понимании сути, а может быть, в ощущении целостности. Жены с мужем. Целостности и невозможности из-за нее уйти или отказаться ухаживать, или ухаживать, но так, как делают это сиделки и санитарки, нанятые за деньги. Им безразлично и все равно — говорит их временный подопечный или не говорит, упрям он или, наоборот, покладист. Они исполняют свои неприятные обязанности, чтобы заработать, и больше ни для чего. И тот, за кем они ухаживают, волен хоть головой о стену биться, свое упрямство и свой дурной характер демонстрируя, — их это не тронет и не разжалобит. А умрет один старик, у них будет другой и третий, и сколько надо, столько и будет. У нас, слава богу, много престарелых граждан. Некоторые социологи и демографы никак не могут понять откуда. Вроде условий для долгожительства нет ни малейших. Ни экология, ни экономика, ни политическая ситуация к продолжительной жизни не располагают, а стариков — четвертая часть населения довольно большой страны.
А между тем все просто. Ведь сколько лет, скольким поколениям не давали умереть своей, природой определенной смертью, не давали дожить свои жизни до конца. Вот дети и доживают за себя, за своих недоживших родителей и за родителей родителей. Не все, конечно. Причина тут не одна. Среди долгожителей есть и ужасные люди, настолько ужасные, что им Бог смерти не дает. Он от них сначала отворачивается. Потом забывает о них и об их существовании. И тогда они заживаются, живут долго и дурно. А умирают мучительно. И тоже долго, на протяжении лет — днями и ночами, часами и минутами. И не могут умереть. И мучаются, и мучают окружающих. Другие старики тоже, конечно, мучают, но не специально. Эти же мучают потому, что от чужих мучений им самим становится легче жить и не умирать. Хотя умереть давно пора бы. А не могут умереть они все потому же: Бог о них не помнит. Не помнит, что пора призвать и привлечь их к себе. А может, помнит, да не хочет, поскольку таких там и без того в избытке.
Но к старику Полухину последнее касательства не имеет. Ему и за родителей полагалось, и просто повезло жить долго. И с женой повезло по-настоящему. Что врачом она оказалась и человеком и что он одряхлел и ослаб в процессе жизни и старения, а она нет. Сыну их с женой повезло несравнимо меньше. А если говорить все, как есть, то не повезло ему с женой вовсе. Как будто женился он на ней не мальчишкой, имея жизненный опыт и голову на плечах, — а все равно промахнулся. И ухаживать за ним в старости, конечно, никто не будет. Некому будет за ним ухаживать. Особенно так, как мать за отцом ухаживает. И лучше бы ему до такого престарелого немощного состояния не доживать. А то придется умирать в собственном дерьме, в нем захлебываясь. Это, грубо говоря, главный вопрос жизни — почему человек рождается и умирает в дерьме? То есть, вернее, он самое начало жизни и самый ее конец проводит в своих испражнениях. И если вначале всегда (ну, почти всегда) есть кому за ним поухаживать и его обмыть, то в конце… Тем, за кем ухаживают до конца, действительно можно только позавидовать, и порадоваться за них можно, душой не кривя.
И тут задача мужской жизни просматривается сжато и ясно. Родился сам, женись на женщине, которая любить тебя будет до смерти (и никак не меньше), и роди с ней себе подобных, и воспитай их так, чтобы они не дали тебе помереть в говне. Если вдруг жена раньше тебя умрет. Не смог жениться, родить и воспитать как следует — расплатись. Именно этим — смертью в собственной дряни.
Но, может, никакой такой задачи и никакого такого смысла в жизни нет и не должно быть? Может, Создатель просто дает таким образом понять человеку — кто он есть в действительности? Ставит его на место. На свое место, естественное и ему приличествующее. Намекая, что и Библию человек не совсем точно понял и не вполне правильно записал, слукавив. И не “из земли вышел, в землю уйдешь” имел Бог в виду, а из дерьма в дерьмо.
Но даже если сам Бог определил нам такую смерть и участь, желать ее себе мало кто станет. На самый крайний случай остаются вышеупомянутые сиделки. Хотя сын старика Полухина и на сиделок каких-нибудь нанятых надеяться оснований не имеет. Не на что ему будет их нанять. И на собственного сына у него надежда слабая. Он и сейчас любовью к отцу не грешит сверх меры, а если тот будет ухода и сил требовать и повышенного внимания — кто знает, как он себя поведет и проявит. Он тоже не денежный человек по натуре, и деньги к нему вряд ли пойдут в руки. Это если опять же о платных сиделках говорить. Так что дом престарелых остается в запасе у сына старика Полухина в случае продолжительной жизни. И больше ничего ему не светит в конце тоннеля. И хватит ли у него упрямства, времени и способностей изменить эту незавидную перспективу — вопрос сомнительный и открытый. Несмотря на то, что упрямства у него хоть отбавляй, и на всю его железную волю несмотря. Потому что железная воля у него, конечно, есть, но в том, почти лесковском, отрицательном, смысле.
Сын старика Полухина всегда был упрям. Ребенком — уже был. Все знакомые считали — в отца. И если он говорил какую-нибудь глупость, произносил ее неосмотрительно вслух, то никогда от нее не отказывался. И все видели, что он отстаивает глупость, и он это видел, но если глупость была им обнародована, он готов был за нее умереть на месте. Всегда чувствовал, что страдает за глупость, и отстаивает глупость, и накажут его за глупость — но чтобы признать это и от своих слов отказаться, такого с ним не случалось. В углу мог простоять хоть весь день напролет. Существовало в его счастливом детстве такое наказание. Ставили ребенка в угол, лицом, и он стоял до тех пор, пока не повинится и не попросит у взрослых прощения или пока они сами его не простят. Так вот, он ни разу прощения не попросил. И всегда взрослые, сдавшись, сами его из угла выпускали. Да еще чувствовали себя перед ним в чем-то виноватыми.
И всегда это было глупое упрямство, упрямство себе во вред. Старик Полухин любил вспоминать один случай из их с женой относительной молодости. И рассказывать его за праздничным столом своим гостям во всех подробностях. Хотя постоянные гости его давно знали. Сейчас старик Полухин тоже иногда этот случай вспоминал, только теперь уже самостоятельно и никому его не рассказывая.
Летом пятьдесят шестого они отдыхали дикарями в Сочи. Утром и вечером питались кое-как, на скорую руку, какими-нибудь бутербродами, а обедать ходили в ресторан. Один раз в день. После пляжа. И заказывали два первых, два вторых блюда и три третьих. Часть первого и второго мать сыну отдавала, следя за своей фигурой, а компот ему свой отдельный покупали. И он его с удовольствием выпивал, потому что с самого раннего детства любил компот. Какой угодно, из любых фруктов сваренный. А тут ему попало что-то под хвост. Поел он и сидит. Отец ему говорит:
— Пей компот и пойдем. Другие отдыхающие тоже обедать хотят, а мы стол занимаем.
А сын ему отвечает:
— Не хочу.
Отец ему:
— Пей.
А он смотрит на черешню, в стакане плавающую, и повторяет:
— Не хочу.
Тогда отец говорит:
— В последний раз спрашиваю. Будешь пить компот?
— Не буду.
— Тогда я выпью.
Он взял стакан и выпил его залпом. И не успел еще сделать последний глоток, как сын начал плакать и орать:
— Отдай мой компот, зачем ты выпил мой компот!
И сколько его мать ни успокаивала и ни напоминала, что ты же отказался пить компот, ничего он не желал слышать, говоря сквозь плач:
— Но это же мой компот. Зачем он его выпил?
Старший Полухин заказать сыну другой компот наотрез отказался. Хотя окружающие посетители говорили ему:
— Да что вам, жалко для собственного ребенка компота?
А Полухину было не жалко. Но он не мог смириться — чего ради? Снова заказывать, снова ждать, в жаре и под взглядами очереди, жаждущей обеда? Только чтобы сыночек на своем настоял? Мал еще на своем настаивать. Да если бы что-то умное и полезное! А то каприз, глупость, издевательство.
Но, возможно, это был характер, а не каприз. И кто вообще может точно сформулировать — что есть каприз, а что капризом не считается. Сейчас, в воспоминании, старику Полухину подумалось так, и он позволил себе усомниться в своем прошлом. А тогда ему все было понятно и ни в чем он не сомневался. И ни о чем лишнем не задумывался. Жена говорила ему, что нечего возмущаться, поскольку ребенок в тебя, и только в тебя, что ты бы лучше поразмышлял над этим фактом. А он не хотел, не желал размышлять. Пусть, думал, какой есть, такой и будет. И я пусть буду таким, как есть, а если кому это не нравится, то и ладно.
Ведь то, что сын на него похож откуда ни взгляни, старику Полухину льстило. И тут не имело большого значения, хорошие он унаследовал черты или плохие. Главное, что унаследовал. И черты эти не чьи-то, а его. Потому что, так сказать, общаясь с бывшими людьми и видя все их внутренности непосредственно невооруженным глазом, нет-нет, да и возникало сомнение — ну что можно унаследовать от этого ливера, от этих субпродуктов, несмотря на науку генетику? Оказывается, можно. И даже такую тонкую внутреннюю черту, как упрямство. А уж о характерных склонностях
— допустим, к каким-либо определенным болезням — и говорить нечего. Это добро передавалось через вышеупомянутые субпродукты очень просто и хорошо.Почему мысль о том, что ему наследуют, грела душу старику Полухину, в общем, по-человечески ясно. Наверное, каждому необходимо ощущение того, что он не один, что вокруг него что-то есть. И есть кто-то. В смысле кто-то близкий, близкий до похожести. Полухин расположением людей не пользовался. Наоборот, они держались от него на некотором почтительном расстоянии и приближаться не торопились. Или не отваживались. Они его, пожалуй, сторонились, называя мертвецким доктором.
Раз в жизни Полухину захотелось изменить жене. Потому что все мужья с удовольствием женам изменяли и жены изменяли мужьям, а он нет. Не имея к этому физиологической склонности. И он решил этим своим неимением пренебречь и на себе испытать, что такое супружеская неверность, или, громко говоря, прелюбодеяние. Ради расширения кругозора и приобщения к общечеловеческим жизненным ценностям. А также и к опыту предыдущих поколений. И случай ему сам собой представился удобный, как по индивидуальному заказу, и женщина соответствующая — приятная и аппетитная — подвернулась.
И эта, предназначенная для измены женщина, узнав, кем работает Полухин, сказала ему: “Господи, как же с тобой жена спит? Неужели не брезгует? После трупов”. Он ответил, что с женой спит без перчаток и без одежды, а с трупами возится, наоборот, в перчатках, в халате и в фартуке, и руки после работы тщательно моет с мылом, и перед любовью — тоже моет руки, так же как и перед едой. Потом он разозлился на себя за то, что стал ей что-то объяснять, чуть ли не оправдываться, обозвал женщину дурой, и изменять жене ему расхотелось навсегда. И он, надо сказать, так ни разу ей и не изменил. Любил или не любил ее — сейчас неважно и сказать трудно. Сейчас подлинность и силу того чувства невозможно уже восстановить. Да и не волнует это никого. Любовь если волнует, то в настоящем. В настоящем всегда важно — есть она или ее нет. А в прошлом, да еще в далеком прошлом — любовь волновать не может. А если может, то волнения эти все равно пустые. Так что любили муж и жена Полухины друг друга или всего-навсего жили вместе, одной семьей, сегодня безынтересно, и никто этих нюансов давно не помнит. В том числе не помнят их сами Полухины. А вот то, что не изменяли они друг другу, — помнят. Без гордости и без сожаления, и вообще никак этот факт своей совместной жизни не оценивая, но — помнят. Что ни он ей не изменял, ни она ему. Хотя возможности у нее такие были.
У него с возможностями дело обстояло хуже. Просто потому, что круг его общения не отличался своей широтой. Среди живых людей. С неживыми он был связан более широко и тесно, по роду своей профессиональной деятельности. Но изменять жене можно было только с живыми, а с его пациентами — нельзя. При отсутствии известных отклонений в психике и сексуальной ориентации. Старик Полухин никаких подобных отклонений не имел. И его неординарная профессия не смогла повлиять на его устойчивую психику. И на ориентацию не смогла. Потому как на ориентацию вообще мало что способно повлиять. Она есть такая, а не другая, а другой нет, и все. К профессии же своей с течением лет Полухин стал относиться с некоторым юмором. Он говорил: “У меня на том свете столько знакомых, что я давно там уже свой человек. А тут — чужой”.
Шутка эта, конечно, вкус имела горьковатый, и претензия в ней слышалась некая, и неудовлетворенность миром чуть ли не всем. Но если подойти к этой шутке трезво, без эмоциональной окраски, то все на этом свете чужие, все расстаются с жизнью независимо от того, была ли у них с нею настоящая встреча. А те, кто считает себя здесь своим в доску, достойны массового сочувствия и сожаления. Умирать им все равно приходится. И смерть для них из драмы превращается в трагедию. В сравнении с ними другие люди, относящиеся к себе заслуженно, — счастливчики. А старик Полухин — более чем счастливчик. Для него смерть и драмой не была. Она не была для него вообще ничем. То есть была — ничем. И стала — ничем.
И вот, значит, исполнилось время. Не пришло, не наступило, не настало, нет. Оно исполнилось. Как ни старайся, как ни напрягай мозги, а точнее, чем в Евангелии, все равно не скажешь. И жена спросила, имея в виду предстоящий ужин: “Чего ты хочешь?”. И старик Полухин сначала ничего не ответил, а потом ответил: “Я уже ничего не хочу”. И после этих слов все общее, что есть у старости и у детства, исчезло. Остались одни различия. То есть осталось одно большое различие, включающее в себя все остальные. В детстве, в начале жизни, человек характеризуется тем, что состоит из одних желаний. Он постоянно чего-то хочет, он хочет все и всего. “Хочу” — его суть. В старости, перед концом, его сутью становится “не хочу”.
Да, слова старика Полухина “я уже ничего не хочу” не были преувеличением. Он действительно не хотел ничего. А если и хотел, то чтобы скорее наступило это самое “ничего”. Не для всех. Только для него, персонально. Это было его главное и единственное желание — желание “ничего”. И было оно довольно сильное. Что оказалось неожиданным. Желаний-то, как уже было неоднократно отмечено, у старика давно не осталось. И чувств реальных не осталось. А тут вдруг такое дело.
Жена выслушала его ответ, сказала “ладно, что дам, то и будешь есть” и ушла в кухню. Готовить еду. И старик Полухин понял, что жена на его ответ не обратила должного внимания и всерьез его не приняла. И понял, что это хорошо. А не плохо. Не рассказывать же ей, в самом деле, что такое не хотеть ничего и что такое хотеть наступления “ничего”. Нет, он ничего не собирался рассказывать. А если б и собирался — все равно бы не смог. Из-за слабости.
Но, наверно, жену что-то все же насторожило. Потому что она раза три приходила из кухни и заглядывала в комнату к старику. И один раз подошла и пощупала пульс.
— У тебя все в порядке? — спросила она.
— Все, — ответил он.
— Ничего не болит?
— Нет.
Жена, оглядываясь, снова ушла, поскольку на плитке у нее грелся суп. А старик Полухин стал прислушиваться к своему новому желанию. Иметь новое желание — это оказалось приятно. Потому что давно у старика Полухина не было ничего нового. Совсем ничего. Он жил только тем, что вспоминалось, то есть жил старым, ушедшим и всеми забытым, он не жил, а переживал какие-то куски своей жизни заново. Только не наяву, а в памяти. Что бессмысленно.
А новое желание все больше беспокоило старика, будоражило что-то внутри. Лишало покоя. В покое старик Полухин не очень-то и нуждался, слишком много покоя было у него в последнее время. И потому, наверное, много, что время это было последним. Во всяком случае, последним для него. Так что новое желание могло пойти только на пользу. То есть какая польза? Никакой конкретной и ощутимой пользы от желания быть не может. Ни от нового, ни от старого. В его возрасте вообще ни от чего не может быть пользы. И вреда тоже ни от чего быть не может. Но лежать на своем диване, в своей комнате и ничего не вспоминать, находясь здесь и сейчас, в настоящем, реально текущем времени, было вроде и неплохо. И даже забавно. И желание в себе ощущать — тоже забавно. Особенно если не думать, что это за желание. Старик Полухин сначала не мог не думать, а потом смог. Как-то совладал с собой. И ему совсем стало хорошо. Он лежал и лелеял свое желание. И можно сказать, что он им наслаждался. Наслаждался до тех пор, пока не произошла новая неожиданность, неясная в первую очередь самому старику Полухину. У него появилось еще одно желание. Секунду назад и намека на него не было. И вдруг оно из ничего появилось. И ему показалось, что желания начали возвращаться. И не какие-то особенные, предсмертные, желания. А желания самые обыкновенные, самые простые и человеческие.
Он позвал жену. Позвал, как не звал ее давно. Громко и внятно. Она больше года не слышала от него такой внятной членораздельной речи. Конечно, она сразу прибежала, думая, что у старика что-нибудь случилось не то. Она уже приготовила ужин и поставила его на табуретку, чтобы взять ее и отнести в комнату. И там накормить старика Полухина. А он ее позвал.
— Что? — спросила жена.
— Я сыру хочу, — сказал старик Полухин.
— Чего? — жена подумала, что ослышалась или неверно его поняла.
— Сыру, — повторил старик.
— А ужин? — спросила жена. — Может, съешь то, что я приготовила?
— Нет, — сказал старик Полухин. — Дай мне сыру.
Жене это не понравилось. Не потому, что желание сыра показалось ей очередным глупым упрямством. К упрямству она за жизнь привыкла и могла его спокойно игнорировать. Но сейчас чувствовалось, что старик не упрямится, чувствовалось, что он действительно хочет сыру.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила жена.
— Нормально, — сказал старик Полухин.
Жена сказала, чтоб он полежал десять минут спокойно, она сбегает в магазин напротив и купит ему сыр. Старик кивнул в знак согласия и приготовился лежать спокойно. И ждать возвращения жены с сыром.
А жена шла быстрой походкой в магазин и думала, что в конце жизни у людей возникают странные, загадочные желания. Надо же — “хочу сыру”. Ну что это за желание такое? Неужели за всю жизнь он не наелся сыру? И вообще не наелся? Наверное, люди все-таки не способны осознать, что наступил момент, и речь идет не просто о желаниях, а о последних желаниях. Наверное, это выше их понимания. Наверное, понять, что жизнь заканчивается, им просто не по силам и не по уму.
А если бы было по силам? Если бы они все понимали? Что бы это изменило? И чего бы они захотели? Вполне возможно, они захотели бы того же самого: сыру.
Такие примерно мысли думала на ходу жена старика Полухина. А старик Полухин вспоминал вкус сыра. Не того сыра, который он ел год или десять лет назад. Нет, он вспоминал вкус другого сыра.
Он был грудным ребенком. Или нет, грудным он как раз не был. В конце двадцать первого года на Украине у кормящей матери было от чего пропасть молоку. И оно у нее благополучно пропало. Хотя родители старика Полухина считались небедными людьми. Они, на фоне остальных, считались даже зажиточными. Но и они в ту зиму еду добывали с трудом. И сейчас увидел старик Полухин свою дебелую дуру-няньку. Она отрезала от сырной головки небольшой треугольный кусок, такой же кусок отрезала от буханки хлеба, положила и то и другое в рот, пожевала с минуту, потом выплюнула кашицу на белую тряпку, завернула ее узелком и вложила ему в рот. И он перестал плакать, стал сосать этот узелок, как соску, и из узелка проник к нему внутрь вкус бутерброда с сыром, а за ним медленная, но ощутимая сытость.
И тут появилась мать. И спросила, что это ребенок сосет, а нянька сказала: “Жеваный сыр с хлебом в тряпице”. В точности так она сказала: “В тряпице”.
Рот матери открылся, и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был крик. Она выхватила ребенка у няньки, выдернула у него изо рта сырную соску…
На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил.
И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог вспомнить.
Он лежал смирно, руки по швам — и жене, вернувшейся из магазина с сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он пытался вспомнить.
Что вспомнить?
Он не знал.
Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал все не то. Совсем не то. Совершенно не то.
— Я тебе сыру принесла, — сказала жена.
И услышав слово “принесла”, он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему со словом “принесла”, а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать. Но именно с этим обычным глаголом, произнесенным женой, с глаголом “принесла”, он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что больше вспоминать ему было нечего.