Милда Шноре
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2000
Милда Шноре
На хуторе Уки
“Родился я в 1923 году, первого июня (на Духов день) в селе Пителине, Пителинского района Рязанской области. Отец мой до революции служил на пароходе, как и деды мои, но все они из крестьянского рода”, — пишет Можаев в автобиографии. В числе ста других она напечатана в 1998 году — уже после его смерти — в книге “Писатели России. Автобиографии современников” (М.: Журналистское агентство “Гласность”).
Так же и со стороны матери: дед Можаева и старший дядя были моряками. “Дед — активный участник революции 1905 года, служил на Черном море. После революции скрывался два с лишним года. По амнистии в 1908 году вернулся в родное село Мочилы, где не был двадцать пять лет. <…> Неспокойный был человек — он и умер в пути. Решил, что революция в Москве да и в Питере не так сделана. В начале восемнадцатого года поехал в Москву, чтобы доказать кому следует: “Не так делаем!” Да поездка не удалась… Поезда остановились. “ВИКЖель” забастовал. А тут тиф. <…> Привезли домой еле живого… Умер от революции”.
Все эти подробности рассыпаны, рассеяны в бесчисленных персонажах Можаева. Не всегда их узнаешь, не всегда соотнесешь. И прав писатель, когда этот краткий (всего на три страницы) и один из последних в его жизни очерков (уже о самом себе) начинает с мысли, что “биография писателя хорошо просматривается в его книгах”. Не менее важна и вторая мысль: “Что же касается рода его, то и он угадывается в творчестве писателя”.
… Когда читаешь воспоминания Милды Эмильевны Шноре, жены писателя, то всплывает третья мысль: как властно “род его”, писателя, вмешивается уже не в творчество, а в судьбу, как бы вплетая его судьбу в свою родовую динамику. Как без всяких семейных советов род влияет на поступки и предпочтения.
Воспоминания Милды Шноре наговорены, а не написаны. Разговорная, а точнее, речевая интонация сохранена здесь, насколько позволяла внятность. Сокращения возможны и неизбежны, но интонация слишком много несет в себе, чтобы ее подчинять дисциплине письменной речи. Тем более когда говорит Милда Шноре, речь которой своеобразна еще и потому, что она латышка, русский ей неродной. К тому же ее записывали впервые. Она с трудом согласилась говорить. Она вообще впервые говорила о себе — ей это казалось странно и неловко. И все время плакала.
Вступление и запись Инны Борисовой.
Моя приятельница, Ольга Лисовска, училась в Литинституте и как-то позвала меня послушать песни Булата Окуджавы. Это было весной 1962 года. Мы сидели у ее друзей, в общежитии Литинститута, слушали запись, и неожиданно к нам заглянул Владимир Сапожников с Высших литературных курсов, а потом он поймал в коридоре Бориса и его позвал. Борис шел в душ, полотенце через плечо, в клетчатой рубашке. Он извинился, сказал, что сейчас вернется, и пришел потом, уже припомаженный.
Был стол накрыт, простой, как в те годы. Я сама в разговор никогда не вступала, предпочитала слушать, что говорят, но Борис умел втянуть в разговор. Я сама потом удивлялась, а он смеялся, что я такая разговорчивая была. Только гораздо позже, когда он взял меня с собой в Рязань, в какую-то командировку, я увидела, как он умеет разговорить крестьян, колхозников. Я поняла, что он так умеет разговорить человека, что волей-неволей начинаешь говорить. Так он и меня разговорил.
А потом — Союз писателей, я работала там в Национальной комиссии консультантом, и Борис все как бы случайно оказывался в этом районе и заходил раз-другой. Я тогда недавно получила комнату от Союза — это было такое счастье, до того все мучилась, снимала. Друзья требовали отметить мои именины и новоселье, и Борис тоже: возьмите меня с собой. Его посылали в какую-то командировку в Иваново, и он вернулся на несколько дней раньше, чтобы успеть на мои именины…
А как я в Москву попала?
В 1949-м я окончила среднюю школу в маленьком городке Лимбажи, и мне очень хотелось увидеть мир. Я жила в Латвии, на берегу моря, и все родственники мужского пола были моряками, капитанами дальнего плавания. Папины два брата и мужья двух сестер тоже были капитанами. Я могла часами сидеть на берегу моря, смотреть на волны, на закат солнца или дожидаться, когда проплывет вдоль побережья небольшой белый корабль, который три раза в неделю развозил пассажиров и товары. Дома на чердаке можно было найти всякую всячину: огромные клешни крабов, “пилы” от рыбы-пилы, скорлупу кокоса, очень красивые большие раковины теплых морей, глобус с изображением зверей, корабельные книги… И все эти слова — Кардифф, Амстердам — такое завораживающее звучание. Я о географии еще ничего не знала, а приходили какие-то непонятные открытки с какими-то незнакомыми видами. На побережье почти в каждом доме жили моряки: где капитан, где штурман, где простые матросы. При советской власти большинство из них “осталось на берегу”. А во время немецкой оккупации всем хозяевам надо было выполнить “гужевую повинность” — вывезти определенное количество дров, пиломатериалов. И старые седые капитаны, прекрасно чувствовавшие себя на море, терялись. Долго забавлялись по поводу одного соседа, который сказал, вернувшись из леса, что на корабле он бы там запросто развернулся, а на санях — никак.
Родители мои были крестьяне. Крестьянская семья. Мы жили на самом берегу. Отец уже выкупил землю и занимался сельским хозяйством. А в прошлом все было связано еще и с рыболовством. Земля была не наша. Арендовали ее у священни-ка — приходские земли были. Хуторов пять вдоль моря и среди них — наш хутор Уки. Наша семья жила здесь с XVIII века, где-то с пятидесятых годов. Прадед мой Микелис Шноре умер молодым, в сорок один год. У него было трое сыновей. Старший сын Янис, мой дед, — ему тогда было всего 17 лет — сумел стать капитаном дальнего плавания и поднять своих братьев, одному из них ко времени смерти отца было семь лет, а другой был совсем грудным. Средний брат Петерис был одним из первых латышских “крестьянских” капитанов, пересекших Атлантический океан на паруснике, построенном на нашем побережье, рядом с нашим домом. Петерис был не только мореходом, у него были широкие научные интересы
1.Эстонцы и наши крестьяне собирали деньги, чтобы создать мореходное училище для местных крестьянских детей. Человека четыре дали по 50 рублей (но это было в прошлом веке), а мой прадед дал 25 рублей. Давали и по десять, и по пять — кто сколько мог. Это было по призыву Кришьяна Вальдемара
2 — он очень много делал, чтобы крестьянские дети могли получить образование. Среди латышей в то время мало было таких, у кого был документ, дававший право заходить во все порты и гавани, а у моего деда был. И у его братьев тоже. Младший брат тоже окончил училище с отличием, но он рано погиб. Стояли где-то в Ревеле, был шторм, не могли поднять якорь, он сам спустился…Приход советской власти — в каком состоянии застал семью? Папа, мама и двое братьев у меня было. Папа уже не был моряком. Старше папы была одна сестра. И так положено было, что старший сын остается на земле, дома, а остальным как бы выплачивает их долю.
… В сороковом году мне было 10 лет. Моим братьям — 16 и 18. Они учились. Старший, Янис, учился в маленьком городке, где и я потом училась, — в Лимбажи, а младший брат — в Риге, в гимназии. Потом началась война, уже перед войной нервно было — ссылали семьями. Но это было главным образом в городах. Деревню меньше трогали. Во всяком случае, в нашей округе. Из нашей волости сослали одну семью, они крупные хозяева были. Погнали в Сибирь, но куда именно — я не знаю. Что с ними стало, тоже не знаю. Хозяйка была уже пожилая. Она не вернулась. И, по-моему, сын ее тоже не вернулся.
Самое страшное — это когда эшелонами вывозили — это было с 13 на 14 июня 1941 года. 14 июня теперь отмечают как день поминовения жертв коммунистического террора. За братьев очень боялись. Не хотели, чтобы они дома ночевали, а куда их?.. Взрослые при мне особенно не говорили, но что-то я тоже слышала…
Потом пришли немцы. Налоги громадные. Но все-таки справлялись. В сороковом у нас тоже отрезали землю. Оставляли 30 га. У нас немного отрезали — лес, кажется. А новым хозяевам, кто хотел работать на земле, давали по 10 га. Новые хозяева были из бывших батраков. Семейные. Кто просил.
Немцы призывали в легион, но братья учились в средней школе. Когда старший, Янис, кончил школу, его могли призвать, но у него было очень слабое зрение. И вдобавок через знакомых надо было передать сколько-то мяса или масла — начальникам-врачам. И брата в армию не забрали. А младший брат, Петерис, кончил гимназию в 1944 году. По возрасту его еще не должны были призвать. Но было сказано — никто в высшую школу не поступит, пока не пройдет службу в Reichs Arbeitdienst. Это трудовая, рабочая служба — посылали на год в Германию, а не на фронт. Но, поскольку фронт уже приближался, их поначалу отправили копать окопы здесь же, в Латвии.
Видно, брат предупредил нас, что перед отправкой в Германию приедет. Мама успела позвонить своей сестре — она его крестная была, — и они приехали издалека по латышским масштабам, за 26 км. Для Латвии — это расстояние. Это не русские просторы. Все считали, что хорошо — все-таки в тыл, не на фронт. Старшего брата не было дома, когда младший приехал прощаться. Петерису надо было срочно обратно в Ригу, на корабль успеть — их на корабле увозили. Мама страшно плакала, а брат говорит: “Ты что, не хочешь, чтобы я ехал?” А она: “Нет, ты поезжай, только мы больше не увидимся”. Мальчишка побледнел и говорит: “Как? Ты думаешь, я не вернусь?” — “Нет, ты вернешься, но мы больше не увидимся”. И потом уже на улице… Папа упал в траву перед домом, я такого никогда не видела: он упал — так он судорожно плакал. Ему было уже 63 года. А мамина сестра с мужем подвезли брата до шоссе, километра четыре, чтобы Петерис мог сесть на пассажирский автобус — он два раза в день здесь проходил, — и поехали к себе домой.
Родственники, уходя на Запад, предлагали мне ехать с ними, но мне 14 лет было, девчонка — и ехать без родителей?.. Хотя они не возражали. В газетах много писали об ужасах и насилии, которые творились особенно там, где местность или город переходили из рук в руки. Старший брат Янис тоже остался с нами дома, но родители согласились, что ему лучше уехать. Что-то по распоряжению волостных властей надо было отвезти на станцию, и пусть он едет, но Янис не уехал, вернулся обратно, потому что знал: если уедет, нам будет плохо, тем более что другой брат уже в Германии.
В конце сентября 1944 года вошла Красная Армия. Прошло дней десять, и старшего брата, как и других мужчин, призвали в армию. Мы надеялись, что раз немцы не забрали его в армию — у него бумаги насчет зрения, — то и эти не заберут. Но не тут-то было: их даже домой не отпустили. Он ничего с собой не взял. Забрали… Это было в десятых числах октября. Потом мы узнали, что где-то под Ригой проходит их обучение.
Весной я сдала вступительные экзамены в гимназию в Лимбажи, но она еще не работала. Вскоре узнали, что гимназия начнет работать 25 октября. Мама со мной была строже, но отец очень любил меня. Я была младшая, единственная дочка. И хотя у него ревматизм был, и возраст, он все равно 24-го отвез мои пожитки, кровать и продукты всякие в Лимбажи, с тем чтобы 25-го утром налегке отвезти меня. Он решил, что я буду жить не в интернате, а на частной квартире, и 24-го вечером, около восьми, вернулся домой. Дома были только мы с мамой.
“Папа приехал!” — ринулась я навстречу ему. И вдруг вместе с ним вваливаются три пьяных русских солдата. Потом оказалось, были слышны на побережье какие-то выстрелы, но мы не придали им значения. Они тут с вечера ходили вдоль моря. Ввалились… Лошадь у папы осталась не распряжена. Они ходили по дому, всюду заглядывали, шарили, опрокидывали, переговаривались. Один, такой небольшого роста, вертел автоматом под носом: “Чего стоишь? Чего боишься? Мы не немцы. Мы никого не трогаем”. Мама говорит: она не боится, но вы с винтовкой, с автоматом. Потом один чернявый стал приставать. А мама с папой: “Что вы… Она же ребенок”. Тот, который с автоматом, изображал как бы старшего. Мама говорит: “Что же ваши подчиненные?..” Он что-то сказал им, и они вышли на кухню. Потом вернулись обратно, и этот маленький, и тот чернявый стали заталкивать маму и папу в дальние комнаты: идите в дом. А мама: “Мы и так в доме” — она отлично говорила по-русски. Русские даже уверяли, что без акцента, потому что она гимназию кончала, а в то время (это начало ХХ века) шла русификация, и в гимназии все преподавание было только по-русски, и даже в перерывах запрещалось говорить по-латышски.
Мне было наказано, если придут солдаты, не показываться, а держаться в дальних комнатах. Но тут уже стало ясно, что в комнатах нечего прятаться, и я из дальней комнаты пошла в темную прихожую, поскользнулась (они пролили ведро со сметаной) и через верандочку выбралась на улицу. Постояла у дома — там большой жасминовый куст — и услышала: “Где дочь?” И слышу, они уже в сторону верандочки идут. Я перебежала дальше — там погребок был, лощинка. Я забралась под низкую крышу и сидела там в углублении. Потом слышу — выстрел, но ничего такого в голову не приходило. Стекло прострелили — это я слышала. Потом услышала возню на улице у хлева. У конюшни пытаются взломать двери. Но двери были заперты. Собачка отчаянно лаяла. Слышу, она к дому побежала и все лает, лает. Потом слышу, они пошли обратно в дом. Я очень боялась, что собачка прибежит ко мне и выдаст. И я из-под погребка перебралась в дюны. В дюнах большая яма была, картошку на зиму в песок зарывали, и на краю этой ямы росла елочка, уже довольно большая, густая была. Я залезла под эту елочку. Уже холодно было — 24 октября. Ушла из дома в одном платье, в тапочках. Мыши под елочкой пищали. Потом слышу — амбар пытаются взломать. Потом — опять в дом ушли. Слышу еще какие-то выстрелы, потом — телега проехала, прогрохотала через мост над лощинкой. А один все орет: “Где дочь? Где дочь?” Я подумала: они отца забирают с собой. Рассказывали про такой случай: в волости кого-то забрали, чтобы он к девушкам отвел. Думаю: надо домой идти, папу увезли.
Поначалу я не могла идти. Ноги совсем онемели, я на четвереньках… Вошла через верандочку. Все темно, все опрокинуто. Темная большая комната — там сметана разлита, попыталась по краю пройти. А когда вошла в комнату — какой-то странный, странный запах. Керосиновая лампа разбита. Это был, наверное, запах керосина и крови. Я пошла дальше, а электричества у нас еще не провели. И вдруг споткнулась — нагнулась и наткнулась рукой на чью-то ногу. Я так испугалась, что мамину ногу не узнала. На маме был передник из грубого полотна, я этот материал не узнала и подумала, что остался кто-то из этих пьяных. Через кухню выбралась на улицу с другой стороны дома. И пошла… у нас второй дом был, там жили… их беженцами звали. Но они не беженцы были — их немцы вывезли из Псковской области — три сестры и трое детей. Постучала, они не сразу мне открыли. Я что-то им говорила… Что я могла сказать? Маму убили? Обоих убили? Не укладывалось в голове, что что-то такое могло произойти. Я думала, что папу увезли, о таком случае я слышала. Я не думала, что кто-то убит. Я говорила им, что солдат там остался, спит, что ли. Одна из этих сестер, младшая, оделась: “Нет, мы ничего не слышали, мы ничего…” Она пошла со мной; на плите в кухне нащупали спички. Чиркнула — и тут увидели, кто лежит на полу. Мама лежит. Подошли
ближе — кровь течет по доске, и вижу, с той стороны — папа через порог другой комнаты. На них наброшено папино пальто. Он, когда приехал, снял пальто… Так на головы им и брошено.Варвара, которая со мной пошла, закричала, схватила меня за руку и поволокла обратно к ним. Они дали мне валерьянки. Ночь была. И что? Куда идти? Куда? На берегу, через дом тоже русские стояли. Они приходили к нам, сидели, разговаривали, симпатичные были, младшие чины. Один как бы предупреждал — с нами-то можно говорить, а вот придут другие, с теми — поосторожней. Папа тоже говорил по-русски, но не так хорошо, как мама. А куда идти? Откуда знать, где они? Может — тут, в кустах? Или на лошади все уехали? Откуда знать ночью? Мне столько валерьянки дали, что я уснула.
Утром, рано — пошли дальше, к соседям и сказали, что убили папу и маму. Сосед (его потом тоже сослали в Сибирь, слепым вернулся), как он в голос заплакал, завыл. Я не могла плакать. Полное оцепенение. Говорю им: пойдемте, надо что-то делать. Нет — я не могу, и я не могу… Все боялись. Всего боялись.
Дальше — через хутор — там офицеры, которые к нам приходили, двое из них. Варвара объяснила им, что произошло. Не ваши ли это солдаты? Он: я за своих ручаюсь, посмотрите на моих — кто-нибудь из них был? Я, конечно, ничего и никого не видела. Кроме того, те-то уехали в другую сторону. Варвара говорит ему: “Ну, пойдемте”. — “Я не могу. Если я вмешаюсь,
мне влетит. Не могу”.Никто не мог! Потом каким-то образом сообщили в волость. И там тоже — никто не может! Потом (уж не знаю точно), кажется на следующий день, пришел незнакомый латыш, я его раньше не видела. Сказал, что он — новый уполномоченный и это его первый рабочий день. Еще сообщили моему дяде, папиному двоюродному брату. У него батрацкая семья жила, и он договорился с ними, что они к нам переедут, потому что хозяйство-то наше все осталось. А пока все было на этих беженках из-под Пскова. Батрацкая семья после похорон приехала, вместе с волостным руководством: все официально им передали. От волости назначили сторожей на каждую ночь, чтобы кто-то дежурил у меня. Папа лежал почти рядом с моей постелью. Топить было нельзя, потому что покойники. Я спала рядом с ними больше недели. И поднять не разрешалось… Из волости мне сообщили: никто, никто ничего не может. Пришел еще какой-то милиционер. “Что было?” У меня было такое чувство, что не столько было участия, сочувствия, сколько любопытства. И так прошла неделя — это точно. Если не больше. Сразу сообщили туда, где призывники проходили обучение, а там не поверили: не может такого быть. И не отпускали брата домой. Потом — вместе с представителями из района — приехали из какой-то воинской части и составили протокол, или акт, не знаю, что там составляют. Только после этого позволили поднять их с пола. Головы повязали платками, потому что, как говорили, они просто рассыпались. В них по автоматной очереди выпустили. В папу со спины стреляли — это, вероятно, были те выстрелы, которые я позже слышала. Наверное, его не сразу убили. Маму убили, и он плакал над ней. Так я понимаю. Потом с него содрали сапоги. Один сапог. Приехавшие представители говорили: не может быть, чтобы это были русские — это девчонка говорит, откуда ей знать? Немцы могли переодеться и прийти… “Но говорили по-русски”. — “Но что вы понимаете, чисто говорили или прикидывались?” Конечно, я знала русский только на бытовом уровне. В прежние времена батрачки, как правило, были из Польши, и дома разговаривали с ними по-русски. Батрачки были молодые, ко мне хорошо относились, и я бегала за ними целыми днями. Поэтому у меня неправильный русский выговор с детства.
Мамина сестра приехала, и местные пришли, которые обычно все делают; вымыли, обрядили и уложили в большой комнате на столах.
А похоронить никак не можем, потому что брата Яниса ждем. И нет, и нет, и нет его… Похоронили наконец, на десятый или одиннадцатый день. Брат так и не приехал. На двух лошадях два гроба подряд. Проезжаем по проселочной дороге. На одном хуторе хлеб молотили. Народу много. Гудок дали. Стоят, смотрят… Потом — на кладбище. На кладбище случайно, если можно так сказать, повезло: в центре кладбища рядом с нашими семейными могилами оказалось пустующее место, и нам его прирезали. Вырыли большую могилу маме и папе. Я на похоронах никогда не была и не могла понять, чего от меня хотят. Протягивают на лопате землю — ты должна бросить горсть. Начало ноября уже — убили 24-го, а хоронили через десять или одиннадцать дней. Мерзлая земля. Как она грохотала о гроб… Стена ямы обвалилась, и кто-то сказал — еще кого-то хоронить будут. Я сказала, что — меня. Оказалось — брата. Тоже там хоронили. Но это через полтора года. Младшего, Петериса.
Янис приехал через день — родителей уже похоронили. И тут же, на следующий день ему надо было возвращаться. Перед уходом он мне сказал: “Ты не должна забывать, что из-за тебя погибли родители”. Может, он и прав: не попадись я им на глаза, возможно, обобрали бы, обворовали, а убивать не стали. А так все орали: “Где дочь?! Где дочь?!”
Случилось так, что, пока брат отсутствовал, отправили на передовую всех, с кем он вместе призывался. И он теперь оказался с призывниками из других мест. Я никого не встречала, кто бы вместе с ним воевал. А бои шли в Курляндии.
Я училась в школе — март уже был. Из-за чего-то одна девчонка на меня рассердилась и говорит: “А ты знаешь, что твой брат погиб?” Извещение мне передали только летом. В извещении сказано, что 8 февраля 1945 года он умер от воспаления легких. Это потом была такая пытка для меня. Уже позже родственники говорят мне: “Вот, Янис, оказывается, прислал записку и просил, чтобы ты ему послала теплые вещи”. Они записку мне не передали. Не могли найти, куда положили. Какое это было самоистязание — думать, что он умер от воспаления легких, а я ему теплые вещи не отправила.
Да, занятия в школе начались на следующее утро после убийства. Утром мимо нашего дома проехала повозка моего одноклассника… На третий день меня вызвали в волостной центр. Им больше ничего не оставалось: все местные знали о случившемся и видели “пиршество” стоявших там солдат. Пришлось принимать меры. При немцах говорили, что был приказ, по которому никто не должен оставаться под русскими, все должны уходить вместе с фронтом. Никто не знал, что будет, и потихонечку готовились к худшему: коптили мясо, сбивали масло, сушили сухари на случай, если и в самом деле придется стать беженцами. Эти убийцы и набрали всего: мясо, масло, сметану, варенье, домашнее вино; погрузили на телегу, на которой папа вернулся и не успел даже лошадь выпрячь. По какой дороге ехать, они не разобрались, у соседского хутора свернули на поле, и там, на поле, вывалился сапог, который они стащили с отца, еще какие-то наши вещи вывалились, пока они опять выехали на дорогу… Через день, под вечер, нашу лошадь нашли в лесу привязанной вместе с телегой к дереву. Лошадь узнали — она была каурая с белой отметиной на лбу, похожей на вопросительный знак. Там, где они стояли, там и пировали — у нас вино делали из яблок, из разных ягод, особенно смородины.
Привезли меня — там большой магазин был, когда-то в нем корчма была. Меня поставили у стены, рядом — офицер, и сказали, что сейчас пройдут солдаты и чтобы я, если кого узнаю, показала. Я двоих узнала, третьего — нет. Их взяли под стражу, допрашивали. Меня тоже вызывали. Арестованные были в погребке, напротив дома. Когда я подъехала, у погребка сидели на приступке эти типы и рядом — те, кто их сторожил. И отпускали всякие шпильки. Когда я собралась уезжать после допроса, лошадь запуталась в вожжах. Я никогда не ездила самостоятельно, плохо ее привязала, никак не могу выпутать вожжи, и лошадь замерзла, дергается, а они сидят, смеются — над тем, что я не могу справиться. Я одна потом ездила. Хорошо, что дома запрягали мне лошадь, я сама не умела. На допросе насчет маленького, который с автоматом был, я ни секунды не сомневалась. А насчет второго я усомнилась: я чувствовала, что это он тогда приставал, но вечером он был какой-то красный, пьяный, темный, а тут совсем белый стоял. Кроме того, на лице какая-то царапина — наверное, в кустах поранился, — тогда вечером этой царапины вроде не было. А дома у нас очень строго было. Лютеранство очень строго воспитывает. И честно. Всё очень твердо: не лги, не говори, если не знаешь. Я так и сказала: “Да, это он, но твердо я не знаю”. Но солдат стал говорить, что эта царапина у него давно. И на следующий день его выпустили. Потом говорили, что тот, которого я точно узнала, был из мест заключения — их отправляли на фронт. А другой был сыном какого-то военного чина, он, как только его отпустили, дезертировал. Если бы не был виноват, не стал бы дезертировать. Теперь мне кажется, в нем что-то восточное было. А третий ни в чем не участвовал, и я его не запомнила. Арестованного забрали в другой городок, Айнажи, совсем недалеко от границы с Эстонией. Там военная прокуратура была.
25 октября, буквально на следующий день после убийства, под вечер приехали вроде бы пограничники — у них фуражки зеленые были, я не разбиралась. Приехали и говорят: “И почему мы вчера вечером к вам не поехали, остановились в центре переночевать? Все могло бы быть иначе”. Они поселились в доме, где один конец занимали беженки, а одного пограничника оставили в нашем доме, чтобы кто-то с ружьем был.
В первый раз, когда меня вызвали на допрос в Айнажи, мне дали сопровождающим одного из этих пограничников, и мы поехали на нашей лошади. В Айнажах я была чуть ли не целую неделю. Допрашивали меня майор и капитан. Не знаю, наверное, это и были представители военного трибунала. Через пару дней меня повели следователи, чтобы я посмотрела, могу ли я кого опознать. Стояла длинная шеренга в два ряда. Маленького поставили во второй ряд, но я его все равно опознала. А кто-то на ломаном латышском спросил: “Что, хороши парни? Нравятся парни?” — что я, мол, хожу, высматриваю. У следователей был старый адъютант, что ли. Он был очень добродушный, и ему хотелось меня как-то успокоить, и он говорит мне: “Ты не волнуйся, родителей этих убийц тоже расстреляют”. И не мог понять, что я спрашиваю: “Чем же они виноваты?” А потом еще: “У тебя такие глаза — возьмут в Москву, будешь актрисой”. Трогательный.
Меньше чем через месяц меня на второй допрос вызывают. Когда я в первый раз вернулась, мой дядя, папин двоюродный брат, сказал: “Как же мы тебя одну отпустили? Никогда больше так не отпустим”. А когда меня вызвали во второй раз, никому не пришло в голову поехать со мной. Все боялись. Все остерегались. Многие считали, что меня тоже хотят убрать — и нет проблемы. Я лишней осталась.
Во второй раз я поехала туда на машине. А обратно — на грузовике. И я и убийца — мы все в одном кузове оказались, и солдат, который его охранял, и Варвара — ее тоже вызвали на допрос — все в одном кузове. Грузовик остался в волостном центре, а мы домой пошли пешком, мимо кладбища. Мне так невыносимо захотелось к своим, что я перелезла через занесенную снегом ограду. Варвара как закричит. Она боялась кладбища, многие боятся. Я пробралась к своим, а капитан — следователь — потопал за мной. Он вывел меня с кладбища, и мы пошли домой — четыре километра. По дороге он спросил, как же я не побоялась кладбища, а я ответила, что бояться надо живых, а мои защищали меня. Утром его отвезли на лошади. Он сказал, что нашел какую-то пулю, ту, что застряла в ставнях, — ему для следствия необходимо вещественное доказательство. Перед отъездом он сказал, что хотел бы иметь такую сестру, как я.
В школе я больше отсутствовала, чем присутствовала. Первую четверть я просто пропустила, а потом новый директор гимназии, который знал, что у меня произошло дома, на всякий случай не хотел зачислять меня: без причины, мол, такие вещи не происходят, раз в доме застрелили, — как бы чего похуже не случилось. Директор местной начальной школы Валдемарс Алерс — сколько же он для меня сделал!.. Его немцы к нам в волостную школу на понижение прислали. Он был до того директором гимназии в уездном городе, но он чем-то не приглянулся новой власти, и в 1941 году, при немцах, его как бы в наказание направили директором в деревенскую школу. Он в разных инстанциях добивался, чтобы меня приняли. Он знал, что у меня нет денег, и тайком платил за мое обучение. Чтобы мне не было унизительно, он старался заранее заплатить. Классный руководитель вызывает: “Ну, кто тут еще неплательщик? А у вас все в порядке”. Это удивительный человек был. Но он сошел с ума. В начале 1950-х годов, когда всех сажали, сажали, сажали, он старался как мог помочь попавшим в беду, но его старший сын не вернулся “оттуда”. Из его школы сослали нескольких учителей, начались придирки… У него были еще дочь и сын. Он переживал за них. Они хотели, чтобы он меня удочерил, но я не согласилась.
Поразительно, как моя мама чувствовала что-то недоброе, беду. У нас было столько цветов, как ни у кого в округе. Сорта разные… Одних далий сортов тридцать у нас было. С ранней весны, начиная с белых подснежников и голубых колокольчиков, шести сортов нарциссов и очень крупных, пышных белых, розовых и красных пионов и т. д. — все лето и до поздней осени сад всегда был в цвету. Мама не могла вырвать даже с дорожки проросший там цветок… У нас строго соблюдалось, что в воскресенье нельзя работать, можно делать лишь самое необходимое — накормить скотину, подоить, но не более. Летом работы много, и будни занимать цветами — непозволительная роскошь, так мама за садом ухаживала в воскресенье, а на упреки отвечала: “Да разве это работа? Это радость для меня”. Мама всегда и соседям давала луковицы. Одна наша тетя говорила: “Зачем ты это делаешь?” — “Мне же приятно, когда я проезжаю мимо и вижу, как красиво цветут мои цветы”. — “Какое — приятно, какие — твои цветы, когда они цветут на чужом дворе?” Мама, крестьянка, ездила на выставку цветов, покупала новые сорта. У нас было 19 расцветок тюльпанов. Луковицы положено выкапывать осенью, а мама обычно просто накрывала клумбы на зиму, а той осенью (1944 года) она выкопала луковицы тюльпанов и говорила: “У меня и там хотя бы цветы будут цвести…” ТАМ — это куда сошлют. У нас и комнатных цветов было много, пальмы большие… Потом еще вьюны, которые по палочкам наверх поднимались и свисали. И она говорила: “Когда бы я ни умерла, у меня всегда живые цветы у гроба будут” Откуда?— она не такая старая была — откуда такие мысли? Ей пятидесяти не было, когда все это случилось.
Когда меня второпях отвезли в Лимбажи, я просто заперла оставленные за мной комнаты, еще ничего не разобрав и не подумав о цветах. Спустя несколько месяцев, когда я там снова появилась, вошла и раскрыла ставни — открылся страшный вид: все цветы высохли, некоторые осыпались… Это было кладбище цветов или пожарище… Конечно, моя вина, надо было раздать другим, но с тех пор не могу завести свои цветы, что-то пугает, останавливает, может быть, слишком долго потом я была как бы бездомной…
…И брата. Как я его искала… Ноги у меня были — сплошной волдырь. Все косточки натертые нарывали.
…Вдруг в конце лета 1945 года подали весточку — Петерис в Риге. Я поехала в Ригу и стала искать. Оказывается, он ходил по всем адресам родственников, но никого не нашел, все уехали. Наконец он зашел к одним знакомым, те ему рассказали, что случилось у нас, но где я, они не знали. Петерис должен был в течение трех дней отметиться по месту жительства, но после этого он не поехал домой в волость, а пошел отмечаться в Риге и исчез.
Никто ничего не знал. Как я ходила… С утра, с раннего утра до вечера. Это уже следующий, 1945 год. Утром я не могла надеть туфли — так ноги опухали и нарывали, я обрезала бритвой кожу, чтобы выпустить жидкость из волдырей. И все время я повторяла из “Брандта” Ибсена, если перевести с латышского буквально: “Тебе простят, если ты не сумел, но никогда — если не захотел”. Я все время про себя это твердила… Наконец в одном месте я вошла, спрашиваю… А туда привезли какого-то молодого человека, и он меня спрашивает: там были?.. туда не заходили?.. туда не обращались?.. Я отвечаю: и там я была, и там была, и там тоже… Он мне говорит: “Отложите все, все равно вам никто ничего не скажет. Ждите, пока он пришлет вам письмо. Тогда узнаете, где он. Никто вам сейчас не скажет, где он”.
Одна медсестра все-таки проявила самоотверженность — она ведь тоже всем рисковала, — занесла по последнему адресу письмо, записку от Петериса. Брат написал, что он в военном госпитале. Уже настолько болен был, что поместили его в госпиталь, не сослали сразу. Когда его забирали, то ему сказали: ничего, на рейх работали, поработаете и на нашу страну. Куда-то далеко в Сибирь собирались отправить, на машиностроительный завод.
Когда прошлой осенью немцы увозили их из Латвии, на корабле, они попали под бомбежку. Это была осень 1944 года. Они нашли на корабле спирт и этот спирт пили. Он обжег горло, и это осталось. Потом брат попал в больницу, то ли в Германии, то ли в Чехословакии. Кажется, в Праге… В конце войны врачи сказали им: попытайтесь переплыть на тот берег — тот берег был американский. Я не помню, какая это была река. И он не сделал этого, потому что, если он переберется туда, домашним будет плохо. Он не мог допустить, чтобы из-за него домашние пострадали. И он остался. Потом их снарядили — один пропуск, одна бумага на двести человек. Добирались в основном пешком. В Гродно был фильтрационный лагерь. Две недели под открытым небом
, а ночи были уже холодные. И тут у него с горлом хуже стало. И дошло до того, что его положили в больницу, такой больной…Так я узнала наконец, где Петерис. Я и теперь ничего в начальствах не понимаю. Кто-то мне что-то подсказал, и я двинулась в военную комендатуру. У меня никаких документов. Мне пятнадцать, и у меня паспорта еще нет. Я все-таки что-то сумела по телефону объяснить. И вот этот полковник прислал за мной своего адъютанта. Адъютант по своим документам провел меня наверх. Я там им все излагала, излагала… “Заходите…” — не помню какой, большой был срок — через две недели или три. Я приезжаю опять из школы: нет еще ничего, ничего еще не известно. Этот полковник дал указание какому-то капитану разобраться. Каждый раз за мной в бюро пропусков спускался молодой человек, и он же отмечал мне пропуск при выходе. Когда я в третий раз приехала, капитан опять говорит: “Нет еще” — и: “Ты поторопись”. На следующий раз полковник уже как-то с нажимом произнес: “Смотри. А то как бы не было уже поздно”. Мне велено было позвонить через пару дней. Это теперь я понимаю слова полковника — ему было ясно, что зря так долго в госпитале держать не стали бы… Наконец мне ответили, что на следующий день после обеда я могу встречать брата. А брату с самого утра выдали одежду, и он, такой больной, в одежде сидел где-то в приемной до вечера. Ему ничего не объяснили. Он думал, что его отправляют на Восток… А я с наружной стороны все его ждала. Ну и куда деваться? Туберкулез. Все боятся. Поехали на автобусе. Доехали до нашей родной волости. Там у дяди переночевали, домой не пошли. Это 4 километра, а брат сильно больной. У дяди четверо малых детей. Конечно, туберкулез заразный — он боится. С трудом подали весть маминой сестре, его крестной. Она прислала за нами лошадь, я отвезла брата туда, а она — одна дома, ее муж призван был, еще не вернулся. Бабушка совсем старая. И они забрали меня из школы, потому что кто-то должен был за братом ухаживать. Конечно, мне приходилось и по хозяйству помогать, им было трудно одним. Нашли плотную коробку, куда ему отхаркиваться, а ему все хуже и хуже. У брата туберкулез легкого не так запущен был, как туберкулез горла. Он не мог есть. Когда-то и черный хлеб казался вкусным, а теперь ему старались все мягкое давать — овсянку и ту не мог проглотить. Мы разговаривали мало, потому что говорил он с трудом, шепотом. Мне кажется, я все бы сделала, что бы от меня ни потребовали, лишь бы его спасти. Это было такое отчаяние, но приходилось улыбаться и делать вид, что все нормально и завтра будет лучше. Лишь один раз он как-то услышал, что я на кухне плачу, и он так расстроился — он же мой взрослый брат, он должен быть моей опорой, а он прикован к постели, беспомощен, мы даже не можем жить в своем доме. Другая тетя, папина сестра, вдруг сообщила, что недалеко от них есть туберкулезный санаторий, но оказалось, что это легочный, а тут совсем другой случай. Опять это все было так дико: я ему сказала — лечиться можно будет. И вдруг нет — отбой. Это же так жестоко, когда подаешь надежду, а потом — всё. Потом все-таки договорились наконец, что в Риге можно будет поместить в больницу, но там же лекарств не было, антибиотиков никаких не было тогда. Брата в конце декабря отвезли в больницу. После Нового года я пошла снова в школу, а в весенние каникулы поехала к нему в Ригу, навестить. Я каждый день к нему ходила. Поначалу в их палате был один молодой человек, ну совершенно больной, у его постели не раз сидели две женщины, мать и жена, они громко о чем-то спорили, никак не могли поделить что-то. В течение недели, пока я к брату ходила, он умер, и брат говорит: “Теперь моя очередь”. Врачи и меня просвечивали. “Это у вас что, туберкулез был?” — “Нет, не было”. — “Откуда такие спайки?” А я, когда в школу ходила — мне так хотелось умереть, — я всю зиму не надевала рубашку, ничего теплого, просто платье надевала, хотела простудиться. Ничего меня не брало. Только бронхит был такой затяжной.
Я уехала — кончились каникулы. “Когда ты приедешь?” Я говорю: “На майские, наверное”. А у него большие, большие глаза такие… Прошла неделя, я иду домой из школы. В соседнем доме жила одна такая, немножко со странностями девочка, и она догоняет меня: “Ой, как хорошо, что я тебя встретила. А то позвонили в школу и мне велели зайти к вам, передать, что твой брат умер”. Такая радостная: хорошо, что встретила меня на улице, не надо будет заходить…
Похоронили брата рядом с родителями, там, где край могилы обвалился. У меня не было никакой плиты на могиле, ничего. И в первый раз, когда мы с Борисом вместе приехали домой, Борис забеспокоился, как же можно, уже столько времени прошло, и ничего нет на могиле. Но я ведь сначала училась в школе, потом жила на стипендию, когда начала работать — снимала комнату. У нас и денег-то не было, а кроме того, и выбора особого не было. Но сразу, в первую же поездку, Борис там в мастерской в Риге договорился. И сделали нам плиту, одну на всех — на папу, маму, на братьев, пометили только, что Янис похоронен в Курземе.
Я только в 1957-м решилась разыскать могилу брата Яниса. После всего, что было пережито, эта поездка вышла не менее страшной. Как я искала! В извещении о смерти брата, которое мне прислали, была указана волость и хутор, где похоронен брат. Из Риги на поезде я доехала до ближайшего районного городка. А дальше можно было добраться только на попутках. Где в городке искать грузовик? У местной чайной. Подхожу, спрашиваю, не едет ли кто в такую-то волость. На меня смотрят с удивлением — в чем дело? Говорю, там похоронен мой брат. Да какое там… — там сейчас военный полигон. Все дома расселены, там никто уже не живет. У нас всё любили укрупнять, укрупняли колхозы, и оказывается, кладбища тоже. Мне посоветовали сначала зайти в какие-то районные инстанции, где все регистрировалось, и выяснить, куда перевезли останки с такого-то хутора такой-то волости. Я пошла. Встретили хорошо, сказали: это мы сейчас выясним. Выясняли несколько часов, так ничего и не нашли. Все всполошились — такой прокол у них. При всей моей выдержке со мной было по-настоящему плохо. Что делать? Все стали что-то советовать, давать какие-то адреса, где расположено особенно много захоронений, чтобы там просматривать эти бесконечные списки.
Я поехала. Что-то подобное я просто себе представить не могла… Как рассказывали, там набирались “бригады”, в основном из пьянчуг, которые раскапывали захоронения и перевозили уже разложившиеся тела на новое место. Им давали выпить, иначе невозможно было работать, и как-то жутко велся учет: сколько перевезено. Я ходила от захоронения к захоронению, и везде зеленая травка, а кругом грубый гравий. И бесконечные списки, списки, а то вдруг: “23 неизвестных”, “6 неизвестных”, “40 неизвестных”. Кончаются здесь могилы, мне советуют: сходите туда-то, примерно километр, а то и меньше будет… И опять списки, и опять неизвестные… И только нашей фамилии нет. Я чувствовала, что схожу с ума… И опять все вставало — и то, что родители погибли, и то, что я теплые вещи не послала брату, и то, что столько времени не собралась приехать к нему на могилу…
Как я добралась обратно до старой корчмы, у которой по приезде справлялась, куда мне пойти на поиски, — не знаю. И тут повстречались какие-то удивительные люди: молодая пара — кто я им? — одна из многих, которые, наверное, приезжают сюда, но как они меня отхаживали, оставили ночевать, утром помогли уехать…
24 октября 1944 года — мама с папой. 8 февраля 1945-го — Янис и 7 апреля 1946-го — Петерис. Когда умер Петерис, последний, кто у меня еще оставался, я в самом деле чувствовала физическую боль. Сердце болит физически.
Только после смерти Петериса я начала осознавать, что теперь уже все, у меня никого нет и не будет. После смерти родителей я еще какое-то время оставалась дома, и каждый день к вечеру — при скрипе входной двери или просто двери — мне казалось, что вот-вот откроется дверь в мою комнату и войдет мама или папа после вечерних дел по хозяйству. Их присутствие в доме все время ощущалось. Когда я приезжала из Лимбажской школы, я всегда в первую очередь заходила на кладбище. Наш участок огораживала высокая живая изгородь, и, сидя там, можно было полностью уединиться со своими — чем дальше, тем все сильнее во мне укреплялась мысль, что раз я осталась одна, так тому и быть. Я отгородилась от окружающего мира и жила в воспоминаниях со своими. Я не ходила на школьные мероприятия, даже на классных вечерах не присутствовала.
Весной по окончании 8-го класса вдруг приехала ко мне мамина сестра и забрала меня к себе, так как не ехать же мне домой, где все полно солдатами. У тети было трудное положение — бабушке уже за семьдесят, тете изрядно за сорок, к тому же одна рука у нее была сильно ослаблена. А батрак еще не вернулся из армии. Поля обработать и засеять помогли соседи на своих лошадях, так как у тети остались две бесподобно красивые молодые лошади, но от безделья совершенно одичавшие, одна шестилетняя, другая четырехлетняя, даже не объезженная еще. Плюс десять коров, телки, стадо овец, свиньи, куры… Вся эта красота досталась мне, положение было безвыходное. Лишь напоить из глубокого колодца столько голов, накормить, подоить требовало много сил. Результат был такой, что после того, как брата отправили в больницу в Риге, я тоже легла в больницу в Лимбажи, мне оперировали вены. Из своего проживания у тети с бабушкой я вынесла одно правило — надо поменьше разговаривать и ни в коем случае не надо делиться воспоминаниями, а то все равно все обернется против тебя. По приезде у меня была потребность говорить о своих, что-то вспомнить, рассказать, а потом все это возвращалось в каком-то искаженном виде и с добавлениями, с присказкой — ты же сама рассказывала… Если я когда-то не так сделала, не то сказала, не туда сходила — все это обретало какое-то зловещее значение. А при родителях, которые меня как младшего ребенка и единственную дочь особенно любили и баловали, я и для тети и бабушки была тоже как свет в окошке.
После окончания 9-го класса меня пригласила к себе на лето папина сестра, тоже Анна. Она не приезжала на похороны ни моих родителей, ни Петериса. У нее хозяйство было не очень большое, кроме того, у нее жила семья беженцев, которые тоже помогали в работе, так что тетя все повторяла мне, что я должна отдохнуть
.Когда все уезжали, она отказалась ехать, сказала, что не представляет себя вне Латвии. В конце 1920-х годов она вышла замуж и жила в Риге. У мужа ее был какой-то магазин в городе и недалеко от Риги — небольшое хозяйство и сельский магазин. Стоять за прилавком она отказалась, окончила какие-то курсы по косметике. Помню, что дома всегда появлялись пузырьки с кремами то для рук, то для лица — ее изготовления. Во время войны все старались быть поближе “к земле”, к кормежке — она с мужем стала жить в селе. Муж умер, и она осталась хозяйкой и, по всей вероятности, предчувствуя приближение колхозных времен, позволила себе зарезать домашний скот, что в то время запрещалось. К ней заявился милиционер, потребовал паспорт и хотел ее задержать. Она сказала милиционеру: “Надо же что-то с собой взять и переодеться”, — чтобы выйти в другую комнату. Тот ей разрешил. Тетя, недолго думая, взяла кое-какие побрякушки и вылезла в окно. Ей удалось скрыться. Потом она до ХХ съезда жила без документов на окраине Риги у давней знакомой. Весь дом рисковал из-за нее: в то время еще проводили ночные проверки. Где именно хозяйка ее прятала — не знаю и не спрашивала. Пока я была студенткой, она мне каждый год, когда кончались каникулы, говорила: “Куда ты едешь, скоро начнут бомбить Москву. Учеба никуда не денется, потом будешь учиться”. После ХХ съезда, когда объявили какую-то амнистию, одна знакомая, добрая душа, спасшая не одного бедолагу, научила ее поехать в село, найти милиционера и потребовать паспорт. Тетя Анна так и сделала: приехала и грозно спросила, долго ли еще он будет держать ее паспорт? Тот, по всей вероятности, никому паспорт и не показывал — не мог признаться, что упустил “преступника”. Он вернул ей давно просроченный паспорт, и она вместе с знакомой отправилась в отделение милиции, где знакомая объяснила, что вот старушка паспорт просрочила, надо бы поменять. Ей выдали новый паспорт и прописали у одной танцовщицы как домработницу.
В последнем, двенадцатом классе в конце марта 1949 года во всех Прибалтийских республиках ссылали кулаков, и не только их. Из нашего класса трех девочек забрали, из параллельного класса мальчиков, кажется, четырех сослали. Потом одна девочка, Лайма, вернулась обратно, потому что ее забирали из интерната, а родителей — из деревни. И ее держали, держали в уездном городе, а родителей все никак не привозили. Эшелон уже отправляют; а ей обещали, что, если родителей не будет, ее отпустят. Она отчаянно барабанила в дверь вагона. И ее отпустили. Лайма пешком возвращалась домой — все машины, грузовики были заняты под эту кампанию — и, как раз когда мост через реку Гауя переходила, увидела, как родителей отправляют, — их просто позже забрали. Она осталась в школе, продолжала учиться, а к нам в тот год прислали нового учителя, он был по национальности азербайджанец, но вырос в Латвии. Темперамент у него был совсем другой. Он одновременно работал в исполкоме, какой-то высокий чин был, а у нас преподавал историю СССР и конституцию. Лайма отличницей была, а на медицинский факультет невозможно было поступить без медали. На выпускных экзаменах он ей поставил тройки и по истории, и по конституции. Всему классу не выдавали аттестаты, потому что вся школа, все преподаватели не побоялись конфликта с ним (хотя все боялись его, конечно). Они доказывали, что нельзя тройку ставить — у нее все время пятерки были, надо вывести хотя бы
среднюю — четверку, но он все равно на своем настоял. И наш класс получил аттестаты гораздо позже из-за этой войны. Потом она три года пыталась поступить в университет на медицинский, но так и не смогла — потому что все на “отлично”, а тройки — по истории СССР и конституции, и к тому же биография — родители сосланы.Говорили, что одна семья, которая была “в списках”, вовремя сбежала, а поскольку надо было выбрать лимит, то поехали кулачить мою бабушку с тетей. Бабушке было уже лет 75, тете — 45—50. Тетя, уже взрослой, перенесла детский паралич и была человеком нездоровым. С ними жил Эрик, бывший батрак. Когда он увидел беспомощных женщин, то сам вызвался поехать с ними. Просто так ему не разрешили бы, так что он, приехав в сельсовет, расписался с тетей. По дороге начался тиф. Эрик не заболел и ухаживал за больными в вагоне. С конечного пункта отправляли на подводах, и тетя в дороге умерла. Он остался при бабушке, с которой они друг друга в свое время не очень жаловали. Так она и осталась на его попечении. Бабушка умерла через несколько лет, а Эрик вернулся в конце 1950-х годов. Борис, узнав из рассказов, что он в больнице, поехал навестить его и познакомиться. Тот сказал, что, если бы Анночка (моя тетя) вернулась, она бы тут умерла, увидев, что дома больше нет. Он и сам вскоре умер.
Берзкалны — родной дом мамы — снесли одной холодной зимой, потому что хозяева были сосланы и там никто не жил. Надо было топить молочный пункт: новый директор, приехавшая из Союза, была человеком “прогрессивным” и знала, что хутора надо сносить, чтобы народ жил в поселках. Уже в 1970-х годах, как-то летом, мы собрались и поехали. Я с трудом отыскивала дорогу и определила место хутора по зарослям шиповника. С трех сторон дом окружал лес; прогалина, где он стоял, сохранилась, остались кое-какие деревья в саду, столбы от забора… Куст сирени, стоявший под окном, у которого лежал больной брат… И рядом с разваленной печью лежала огромная колода, на которую ставили котлы. От большого хлева остался только разваленный фундамент, от дровяного сарайчика не осталось ничего. От большого каменного сарая, где был и амбар, и каретник, и конюшня, остались высокие каменные стены, а все бревна, перекрытия, потолок, крышу растащили на топливо. И только вдалеке стояла старая рига, жилище чертей…
Тогда же, в конце марта 1949 года, сослали со всем его многочисленным семейством папиного двоюродного брата, который жил недалеко от нас и числился одним из моих опекунов. Дядя Карл был одним из самых передовых в волости хозяев, у него была даже еще до войны автоматическая поилка. В 1945 году его записали в кулаки, оставили 8 гектаров земли (вообще оставляли по 30 га, младохозяевам давали по 15 га), а у него была громадная семья: две старенькие бабушки, жена, четверо детей, старшая дочь — моя ровесница, ей было четырнадцать лет. Налоги и разнарядки были так высоки, что их невозможно было выплатить. И они в латвийских условиях умудрялись выращивать по два урожая картошки: проращивали на кухне маленькие глазки ранней картошки, потом аккуратно высаживали, чтобы первый урожай продать к Иванову дню, к Лиго, а потом уже сажали “осеннюю” картошку. Так и выкручивались. В 1949 году, когда массово высылали всех кулаков, и не только их, было заранее известно, что готовится такая акция, и его жена, моя тетя, как раз в это время взяла младшего ребенка, сына, и повезла его в Ригу, делать операцию. Старшая дочь училась в техникуме, так что ее тоже не было дома, а двух средних дочек (в первом и четвертом классе) по договоренности оставили ночевать в интернате при школе. Одна бабушка умерла за пару месяцев до этого. Сам дядя ушел в лес прятаться — все говорили, что надо только переждать “кампанию”, потом можно будет жить дальше. Дома осталась одна только почти глухая бабушка. Приехали рано утром, застали бабушку толком не одетой и забрали ее как была. Она потом сидела, завернувшись в одеяло в сельсовете, — туда свозили людей для начала, чтобы потом, когда наберется побольше людей, отвозить на грузовиках к станции. Вот она и сидела там, ничего толком не понимая. Дядя крепился — ему в лес носил еду бывший батрак, он рассказывал новости. Но когда дядя узнал, что пришли в школу и прямо с урока забрали девочек и потом их два солдата “под конвоем” отвезли в сельсовет, он не выдержал и пришел домой “сдаваться”. За ним приехали солдаты (тогда в основном солдат использовали), и он был потрясен тем, как они говорили ему: “Хозяин, бери все, все пригодится”. Они даже свинью ему зарезали, чтобы мог взять с собой (время было — конец марта). “Бери муку с собой” — мешки накидали. Увидели швейную машину: “И машину бери с собой, там пригодится” — он им сказал про дочек. Если в 1941 году ничего с собой брать не разрешали, то тут было по-другому. Мальчика отослали к крестному, брату дяди, — он перешел на новую работу, где никто не знал, есть ли у него дети, и мальчик рос как его собственный. И только когда он пошел в школу, выяснилось, что у мальчика — другое отчество. Тетя нигде не могла устроиться на работу и пошла работать на лесозаготовках с мужиками, чтобы каждый месяц хоть что-то послать в Сибирь. Дядя был очень толковый и “в свободное от работы время” стал класть печки, так что, использовав еще и те деньги, что тетя посылала, через некоторое время сумел купить какую-то хибарочку. Ему, как разбирающемуся в механике, дали косилку, и он писал тете в письмах, что у него бывают счастливые моменты, когда он распрягает лошадей, которые его любят, — он чувствует тепло, они ему о доме напоминают. Потом им удалось купить корову. Трогательно рассказывали, как зимой в холод молоко замораживали, и когда щи или борщ варили, тоже замораживали, а потом отрубали по куску на еду. Старшую дочь, когда она закончила начальную школу, не отпустили из колхоза учиться дальше в район. А младшая, когда окончила сельскую школу, стукнула кулаком по столу у председателя: “Не имеете права не отпускать!” — и, единственная девочка, вместе с мальчишками ходила за 10—15 километров учиться “в район”. После смерти Сталина детям разрешили вернуться, и она, подросток, вернулась в Ригу, где к тому времени устроилась работать мать, и продолжала в Риге учиться, закончила вечернюю школу и школу медсестер одновременно (школа медсестер не давала законченного среднего образования). Получив аттестат, стала сдавать в мединститут — стаж работы медсестрой давал ей льготы. Стала нейрохирургом.
Когда после XX съезда сосланным разрешили вернуться, тем, кто успел приехать в 1956 году до осени — пока не замерзли реки, — отдавали часть их бывших домов. А дядя замешкался — надо было продать корову и домик, не хотелось бросать — и вернулся в 1957 году, когда уже домов не возвращали — все было занято. Впрочем, и те, кому что-то вернули, по большей части не смогли жить дома, потому что новые жильцы создавали им такие условия, что хоть беги…
Борис очень любил дядю Карла, и они Бориса очень любили. В очередной раз, когда Борис приехал раньше, чем вся семья, они сидели с Карлом Кондратычем — так его звал Борис — может, Лиго отмечали, выпивали слегка и под конец дядя Карл стал плакать: “За что? Что я им сделал?” И Борису стало горько, когда он вспомнил свою судьбу, отца, мать, и вот они, трое мужиков (был еще Росляков), сидели и плакали. Потом Борис посмеивался, вспоминая об этом.
Дядю Карла очень тянуло в деревню, и он все собирался приехать, когда никого не будет, починить черепичную крышу — это не всякий умеет; полы покрасить дома… Однажды надо было что-то привезти из Риги — несмотря на его возраст, он с семьей обычно ездил из Риги на мотороллерах. В этот раз надо было что-то привезти еще и другу по соседству, поэтому взяли лодку. У нее отказал мотор, так что шли на веслах и перетрудились. Дядя Карл почувствовал себя плохо, у него был тяжелый инсульт. День был субботний, врача не смогли привезти. Он потом плакал: “Был бы Борис, он бы отвез меня в больницу…”
Словом, к окончанию средней школы в 1949 году у меня не только что своих не было, но не стало и ближайших родственников. Что делать дальше, было совсем не ясно. Последние два года я работала в весенне-летнее время бухгалтером на городской инкубационной станции. Нас было два работника — директор и бухгалтер, так что и все остальные обязанности лежали на нас — и ночные дежурства, и просмотры яиц, и хлопоты с цыплятами. Работали мы неплохо, и наше рижское начальство было не против предоставить мне работу в своей конторе, если я поступлю в Риге учиться. Я написала заявление на романо-германское отделение филологического факультета Латвийского государственного университета. Оказалось, что именно в тот год не было приема на это отделение. Тут кто-то сказал, что есть еще такая возможность в этом году: в Московском и Ленинградском университетах предоставляют какое-то количество мест для национальных кадров. Заявление надо подавать такой-то даме, а вступительные экзамены можно сдавать здесь же, на месте, на родном языке. Решайтесь. Я обратилась к названной даме, она подала ручку с фиолетовыми чернилами и указала, где написать “Московский государственный университет” и куда вставить эти слова. Мое заявление было написано синими чернилами, а три слова фиолетовыми. Я выяснила, когда, где, во сколько сдают экзамены подавшие эти заявления. Когда я стала уходить, где-то у выхода меня остановила приятная женщина и сказала, что она прочла мою биографию и документы и что она посоветовала бы мне привезти из сельсовета письмо, объясняющее происшедшее с родителями, и рекомендацию для меня. Я попыталась что-то объяснить, но она сказала, что всякое возможно и лучше подстраховаться.
Я поехала в сельсовет, меня отправили к парторгу. Парторг был не местным, он сразу откликнулся на мою просьбу и написал мне рекомендацию. Выписал из районной газеты, что наша лимбажская инкубационная станция заняла второе место в республике после рижской. Написал про мою “активность” — одна из первых, мол, подала заявление на вступление в колхоз (куда мне было деваться с этим хутором, к тому же и так было ясно, что весной все подадут заявления). Написал, что моих родителей убили бандиты. Я подумала: он пришлый, он не знает, у него будут неприятности — и стала ему излагать, что все не так, что это были люди в красноармейской форме, что это красноармейцы. Он спокойно остановил меня и сказал, что поступок более чем бандитский, что не важно, как одет человек, важно, что он представляет собой. И от него я впервые услышала, что в армию брали уголовников из мест заключения.
Нам очень долго не давали ответа, кто принят, кто — нет. Заседала комиссия, задавали вопросы, и один из членов этой комиссии орал на меня, что это ложь, что убили пьяные бандиты. Что так не бывает, раз убили, значит, был повод и причина. Другие пытались его унять.
Были уже последние числа августа, отъезжающих в Москву очень много, и в Риге нам с трудом достали билеты на почтовый поезд. Я в первый раз в жизни ехала так далеко. Это был общий вагон, а поезд шел 36 часов. Я ехала вместе с другой девочкой, рижанкой, которая была уже более опытной. Она сумела забраться на третью полку и поспать, а я все это время просидела. Девочка уже была до того в Москве, сумела сориентироваться, и мы добрались до Стромынки. Нас поселили в громадную комнату, мест на 16. Люди были со всего Союза, я в первый раз в жизни увидела такие лица: из Средней Азии, из Закавказья. Это было ужасно интересно, но помещение было совершенно нежилое…
После смерти Петериса, оставшись одна, я долго жила в своих воспоминаниях. Я не участвовала ни в какой “общественной” жизни. Многое можно внушить себе. И я внушила себе, что, раз я осталась одна, значит, так тому и быть. И я действительно была убежденной холостячкой. Я знала, что я больше не хочу никого терять. И чтобы никого не терять, лучше всего никого и не иметь. Моим лозунгом стало — держаться на расстоянии пяти шагов. Я старалась быть в ровных отношениях на работе, по жизни, быть внимательным слушателем, но к себе в душу никого не пускать, отшучиваться. Я долго была “бездомной” — когда училась в средней школе, жила у старушки-хозяйки, питалась в школьной столовой, потом — университетское общежитие и столовая, затем — временная прописка то в одном, то в другом месте Москвы, но все это было не мое, временное, и я даже не пыталась там что-нибудь менять. Наконец, своя “жилплощадь” в коммуналке… и все время было ощущение, что ко всему этому нельзя относиться всерьез, что все это — нечто временное…
Еще от той очень далекой жизни, которая была где-то там, когда еще все шло по какому-то строгому распорядку, остались два понятия — “надо” и “нельзя”. Слово “надо” обсуждению не подлежало. Надо так надо… Во втором классе волостной школы у меня в табеле были две пятерки — по религии и поведению. Все остальные отметки были “четыре”. Братьев уже дома не было, они учились в средней школе, дома была только я, и было очень скучно. Никто не следил, чем я занимаюсь и как. После школы я могла уходить с собакой на берег моря и играть там сколько хочу. Лишь маленькое примечание — я не имела права получать в школе отметки ниже четверки. Вот я и выполняла четко это условие. Конечно, в дальнейшем отметки улучшились, но условие осталось — надо не ниже четверки. И очень сильное слово было “нельзя”. Оно вытеснило из жизни очень многое. “Тормоза” у меня всегда работали очень хорошо. Только, к сожалению, я никогда не знала, что можно, когда можно… В жизни это сильно мешало.
Когда мы уже поженились с Борисом, я, не советуясь с ним, прервала свою совсем недавно возобновленную переписку с родственниками. Борис рассказывал про все гонения на него по разным поводам, и я решила, что нельзя допустить, чтобы еще и по моей вине ему чинили неприятности.
Детям я довольно рано сумела внушить, что они обязаны держать меня в курсе их дел и что мы сумеем прийти им на помощь, только если будем твердо знать всю правду. У нас часто было очень и очень туго с деньгами, но детям я объяснила, что зато им никогда не будет стыдно ни за одну строчку, написанную папой, ни за одну подпись. Может быть, в этом тоже была частица того обеспеченного, надежного тыла, за который Борис нас благодарил.
Борис очень и очень любил наш старый, неизвестно когда построенный дом. Ему больше ста лет. Возможно, и больше ста пятидесяти. Строился он в два приема. Первая половина не маленькая — четыре довольно большие комнаты, кухня, большая прихожая и веранда. У деда была большая семья — три сына и три дочери, и он решил пристроить к старому дому еще две большие комнаты (эти комнаты так и числились за мной все долгие годы моего отсутствия, и они были чистые, их было легче отремонтировать, что Борис и сделал сам, в первое же лето, еще до рождения дочки).
Наш первый с Борисом приезд в мой родительский дом на хуторе Уки был в конце марта 1963 года. Я была в командировке на ежегодном семинаре молодых авторов, который проходил всегда во время весенних школьных каникул. Борис настоял, что надо подумать, где я буду жить во время декрета в жаркую пору лета. В моей малюсенькой комнатке в коммуналке, сплошь заставленной самой необходимой мебелью, это было немыслимо. Борис приехал к концу семинара, и мы поехали ко мне домой. Сошли с автобуса у кладбища, положили на могилы небольшие весенние букетики и пошли пешком до моря, километра четыре—четыре с половиной. Я не была дома, наверное, лет пять или шесть, с той своей дикой поездки в Курземе, когда я искала могилу брата Яниса. Во время своих командировок в Ригу я приезжала на кладбище, там сидела на скамеечке у могил или ходила по кладбищу и на следующем автобусе возвращалась в город. Я знала, что дом погибает, но что делать, не знала. Не могла я его своими руками продать, но и поднять его не могла. От волости там селились люди, но никто ремонтом не занимался, и когда находили что-нибудь получше — уезжали.
Мы застали дома только мамашу Граудинь, единственную из большого семейства, которое тут поселилось во второй половине сороковых. Дом был в жутком состоянии — хозяйственная пристройка перед домом совсем развалилась и вся насквозь просматривалась; со стороны моря верандочка просто перестала существовать, торчали пустые изломанные окна, и вся земля — в битом стекле, крыша верандочки обвалилась, и на чердак “вход” был свободен. Внутри дома все было закоптелое, черным-черно. Оставленные за мной две комнаты были по-прежнему закрыты на ключ. Там тоже местами обвалилась штукатурка и обои отвалились, но не было копоти. В них было очень сыро и холодно. Мы стали топить, и пошел жуткий угар. Долго проветривали и топили и все равно чуть не угорели, проснулись с ужасной головной болью и тошнотой. И этой ночью, 26 марта, моя девочка впервые шевельнулась и родилась 10 августа.
Борис успокаивал, что все еще поправимо. Поначалу он сам занимался ремонтом. Летом отремонтировал мои две комнаты, потом нашли рабочих, чтобы ремонтировать другой конец дома, договорились с ними. Они пришли, развалили печь, повыкидывали в окно кирпичи. Борис, договорившись с ними, отвез меня в Ригу рожать, а сам уехал в Свердловск, на киностудию. Когда я вернулась с девочкой на хутор, забавно было получать телеграммы: “Продолжай ремонт”. Никто из печников больше не появлялся, после того как они “застолбили” участок. Каково же было удивление Бориса, когда он вернулся и увидел, что ремонтники больше не приходили. Он говорил, что никак не ожидал, что в Латвии мастера могут быть такими же необязательными, как в России.
Ремонтом мы потом еще долго занимались, каждый год что-нибудь делали. Веранду построили, какие-то комнаты ремонтировали. Привели дом в такое состояние, что с 1968 года с нами туда каждый год приезжали московские друзья с семьями. Борису там хорошо работалось. “Кузькина” он написал на верандочке за 21 день. Там же были написаны и “Булкин” и “Полтора квадратных метра”, большинство рассказов. Кроме того, каждое лето, железно, в сенокосную пору, Борис уезжал в свое Пителино, на Рязанщину. Он вместе с односельчанами косил траву, помогал двоюродному брату, чтобы вечерами у костра со стариками вспоминать былые времена, — собирал материал для “Мужиков и баб”. Сама идея написать об этом у него была давно, еще в начале нашего знакомства он говорил, что хочет написать трилогию: коллективизация; все бедствия, когда забрали отца и мать осталась одна с пятью маленькими детьми перед войной; и третья часть — пятидесятые годы, после разоблачения культа личности. Рассказывал он об этом в начале 1960-х, так что речь шла практически о современном периоде.
Борис очень много делал по дому, сажал новые фруктовые деревья, вскопал “целину” для всякой зелени, и вообще мы к концу лета переходили на “подножный” корм. Мои домашние не ходили по грибы, считалось, что у нас не те леса, а Борис обожал это занятие. Он всегда приносил по корзине плюс еще целлофановый пакет, который всегда был в кармане или в машине. У него был настолько опытный глаз, что он мог по дороге где-то вдруг остановить машину, нащупать целлофановый пакет, сказать — “ты посиди тут немножко”, вылезти из машины, перепрыгнуть через канаву и… минут через пятнадцать—двадцать он возвращался улыбающийся, довольный и демонстрировал, каких красавцев нашел. Иногда рассказывал, как эти грибы спасали их голодную ораву, когда отца забрали.
Я очень благодарна Борису за то, что он сразу занялся памятником на кладбище. Много лет у меня там ничего не было, а он, при всей нашей бедности, сразу заказал. Еще я ему благодарна за то, что в первые семь лет, когда мы туда ездили, пока у нас не было машины и приходилось на велосипеде ездить во все магазины (минимум за пять километров), он по утрам, уезжая, обязательно говорил: “Нарежь цветы, я отвезу на кладбище”. Мне иногда казалось, что, может быть, оттого, что он не знал могилы своего отца, не мог отнести туда цветы и родительский дом у него сгорел, — он так трогательно относился к моим. Я сохранила могилы своего прадеда, умершего в 1867 году, и прабабушки, умершей в 1905 году.
Удивительна была способность Бориса знакомиться с людьми. Ему все и всё было интересно. Особенно он любил стариков. И они любили его, потому что встречали в нем участие и понимание. Всякий раз, как он возвращался из какой-нибудь поездки (первые 6—7 лет на велосипеде (!) он исколесил всю округу), он непременно привозил какую-нибудь историю. Он даже людей знал лучше, чем я. Ведь в том 1944 году я была еще подростком, а потом уже никогда не жила тут, лишь изредка приезжала.
Интересно было, как менялось отношение местных к нам и особенно к Борису. Это деревня, и, конечно, там неодобрительно отнеслись к тому, что я, после всего, что случилось дома, уехала в Россию, в Москву. С предубеждением отнеслись и к тому, что я вышла замуж за русского. Потом отношение менялось буквально с каждым годом. Помню, соседка, которая больше всего меня осуждала, вдруг как-то выбегает на дорогу, несет красивые помидоры из своей теплицы и баночку сметаны: “Сделаешь Борису…”
По соседству жил старый, почти слепой капитан дальнего плавания — мы ходили к ним, когда надо было куда-то позвонить. Борису было интересно с ним — он много повидал за свою жизнь, но и ему было интересно от Бориса узнавать о жизни в России, о его поездках. Когда появилась машина, они, услышав, что он поехал куда-то, буквально ловили его на обратном пути, чтобы зазвать к себе поговорить. На другом хуторе жил вернувшийся из Сибири сосед, который тоже всегда старался поймать Бориса на дороге, чтобы поговорить. Борис со стариками все обсуждал, узнавал, какие урожаи снимали в то время, когда еще сами были хозяевами, какие снимает теперь совхоз, еще в сороковых, послевоенных, занявший как-то второе место в Союзе! Дома переживал — как же так можно: тут земли гораздо хуже, чем в России, а урожаи гораздо выше, — переживал за своих земляков, которых отучили в полную силу работать. Переживал, когда узнал, что сносят остатки имения на берегу пруда, в котором когда-то останавливался Мюнхгаузен. Все возмущался: отремонтировать бы и экскурсантов водить! Переживал и возмущался, когда в Латвии с середины семидесятых все пошло вниз и вскоре мы уже брали с собой из Москвы кое-какие продукты. Говорил — осчастливили, оказали доверие и приравняли к России. Не только прилавки стали пустыми, пустым стало и море, в котором тоже применили какие-то современные “прогрессивные” методы и уничтожили угря. Толком не знаю, но, кажется, электрическим током глушили для удобства ловли. Соседи рассказывали, что после такой рыбалки море выбрасывало мертвую рыбу на берег.
Борис с ходу стал говорить по-латышски. Какое новое слово узнает, тут же применяет. За столом и даже в магазине все изъяснялся по-латышски. Бывали и забавные случаи.
Я обычно оставалась дома, дети были еще совсем маленькими, а Борис нас обеспечивал всем необходимым. Как-то раз в районном городке он решил купить яйца, а тары с собой не было. Продавщица дала ему 30 яиц в картонке с ячейками и еще сверху накрыла другой картонкой. Пассажирский автобус, который курсирует в районе, небольшой и, как обычно, переполненный. Уже перед отъездом автобус вместе со всеми штурмом берет и Борис и — вежливо так — обращается к пассажирам: “Uzmanоbu, uzmanоbu!”. Автобус разразился смехом. Борис растерялся — он же просил их об осторожности. На самом деле он перепутал окончание слова (uzmanоgi — uzmanоbu), и вместо “Осторожно, осторожно!” получилось “Внимание! Внимание!”. Но ничего, яички привез.
По утрам Борис вставал рано, уходил купаться, разговаривал с мамашей Граудинь, которая по-русски совсем не знала, или с проезжающими соседями и возвращался со свежими новостями. Однажды возвратился растерянный и говорит: “Кто бы мог подумать, Гайлис (это мастер, который строил нам новую веранду) казался таким уравновешенным, спокойным человеком, а тут мамаше Граудинь голову разбил”. — “А ты откуда знаешь?” — “Как — откуда? Я же сам видел кровь, и она все повторяет: Гайлис, Гайлис”. — “А он?” — “Да его нет. Наверно, на выходной перебрал, теперь опомнился и уехал”. Оказалось, у мамаши Граудинь был дурной петух, она утром зашла в курятник забрать яйца, а петуху это не понравилось, он и наскочил на нее и клювом или когтями поранил ей виски и щеку. Петух по латышски gailis, так что мастера нашего звали, если на русский перевести, Петуховым.
Люди, с которыми Борис встречался, хорошо к нему относились. Заведующий местным магазином мог сам предложить ему поступивший в продажу приемник “Спидола”, принимавший на коротких волнах. У Бориса не оказалось денег с собой, так тот сказал: “Ничего, привезете в понедельник”. В другой раз мог предупредить, что утром привезли свежее мясо, не нужно ли? И вынести завернутый отличный окорок. Борис был знаком и с председателями ближайших колхозов, с директором совхоза, знал их трудности, знал, какие урожаи. Он даже в одной из своих статей писал про нелепый коровий дворец, построенный по львовскому методу — на несколько сотен голов. Доярки называли его коровьим Бухенвальдом, потому что пастбищ поблизости не было, перегонять коров приходилось на большие расстояния, при прогоне коровы вытаптывали то немногое, что было. Помещение было каменное, сырое, коровы простужались на сквозняках, телята погибали.
Когда уже дом был более или менее отремонтирован, у Бориса появился свой “кабинет”. В старой части дома он содрал потолочные доски с громадных балок. Поскольку Борис по специальности инженер-строитель, он знал, чем надо эти балки обработать, и знал, чем их покрыть, чтобы они смотрелись естественно. В то время он уже нанимал мастеров. Еще он сделал там камин. Это стало самым любимым местом в доме, но допускались сюда только самые-самые… Там было и громадное мягкое кресло, книжные полки и на стене картина с изображением одного из “первенцев”-парусников, построенных у нас за садом, на берегу. Под картиной он прикрепил две пилы от рыбы-пилы, на камине поставил очень красивые розовые раковины теплых морей… он любил извлекать на чердаке “всякое такое”. А однажды извлек из печки мамаши Граудинь тот самый документ деда, разрешающий заходить во все порты России… Мамаша Граудинь так и сказала: “Я же, Милдинь, у тебя там подчищаю на чердаке всякий мусор…” Человек она была в самом деле добрый и — как могла и понимала — старалась помочь.
1
Из латышского энциклопедического словаря (вып. 1938—1939 гг.?): Шноре Петерис, 1860—1928, мореход. Род. 29.09 на хуторе Уки, Лиепупе, учился в Лиепупской приходской и Лимбажской уездной школах. По призыву Кр. Вальдемара в возрасте 14 лет поступил в Айнажское мореходное училище; окончил его в 1881 г. и получил звание капитана дальнего плавания I категории. Впоследствии Шноре командовал построенными в Лиепупе видземскими парусниками “Петер-Пауль” (1881—1885) и “Рота” (1886—1891). Под его началом в 1887 г. в Ла-Плату отправилась 3-мачтовая шхуна “Рота” водоизмещением 363,45 рег. т. — один из первых латвийских кораблей, совершивших плавание в Америку. С 1891 г. Шноре работал в Риге членом правления “Аустри”, а в 1894 г. создал общество взаимного страхования кораблей, зарегистрированное первоначально на его имя и под личные гарантии. Позднее оно трансформировалось в общество взаимного страхования кораблей “Лайма”, директором которого Шноре оставался до 1914 г. В 1896 г. Шноре составил и издал на латышском и английском языках “Лексикон телеграмм для моряков (Telegraphic Code)”. Шноре несколько лет был экспертом французского общества классификации кораблей Bureau Veritas. Разработанное Шноре спасательное снаряжение (костюм, пояс, привязной ремень и плотик), изготовлявшееся из щетины северного оленя и резиновых мячей, удостаивалось наград на выставках (1910) и широко применялось на латвийских кораблях. Шноре также принимал активное участие в заседаниях Научной комиссии и издал “Нашу орфографию” (1903). В латвийских газетах Шноре вел раздел, посвященный мореплаванию, его статьи печатались в Балтийском морском календаре. Годы с 1914-го по 1924-й Шноре провел на Дальнем Востоке, первоначально в качестве бухгалтера в Николаевске-на-Амуре; в 1916—1920-м — капитаном российских кораблей на Тихом океане, в 1920—1922-м — служил на японском парусно-моторном судне “Камчатка”, в 1922—1924-м был домоуправляющим в Шанхае, в свободное время занимаясь астрономией и математикой. Здесь Шноре опубликовал книгу “The Wonderful Mechanism of the Universe”, в которой, в частности, изложил теорию относительности Эйнштейна; им создан гимн латышских моряков — “Родине” (муз. А. Валле). В 1924 г. вернулся в Латвию и продолжил в Риге работу над исследованиями в области астрономии. Умер 25.12.1928. Шноре был также членом французского астрономического общества, которому его рекомендовал К. Фламмарион. Шноре знал более 10 европейских и восточных языков, в том числе китайский и японский.2
Вальдемар Кришьян (1825—1891), латышский общественный деятель и писатель, один из идеологов движения национального пробуждения. Окончил Дерптский университет. Много сделал для развития русского торгового флота и создания мореходных классов, а также широкого распространения просвещения среди мореходов и прибрежного населения Балтийского, Белого, Черного и Азовского морей.