Инна Борисова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2000
Инна Борисова
Борис Можаев: воля к независимости
В 1993 году в статье “Какое оно, счастье на Руси?” Б. Можаев писал: “Более всего железная пята бюрократии давила как раз их, людей, отмеченных трудолюбием и наделенных волей к независимости. Независимость хоть слово-то и неважное, да вещь больно хороша, как любил говаривать Пушкин. Именно от того, как будет складываться судьба нашего земледельца, все и зависит: либо мы обретем в полной мере равноправие в этом мире подлунном и с высоко поднятой головой пойдем по пути, начертанному нам свыше, либо так и останемся посреди дороги с согбенной спиной да с протянутой рукой в жалкой позе вечного просителя”.
Через три года, в марте 96-го, Можаева не стало. Говорили, что ушел он так же стремительно, как и жил. В последний год жизни он — главный редактор нового журнала “Россия”, но успел подписать лишь первый номер. В номере — его нижегородские заметки “Земля и воля”, последние свежие впечатления об аграрной реформе в Нижегородской области. Он готовил второй номер, только что, в конце ноября, вернувшись из Севастополя, где жил на корабле. И собирался на Дальний Восток, где начинал службу как морской офицер и военный инженер. Как газетчик и как писатель. На страницах своего журнала он хотел рассказать о Дальнем Востоке голосами тех народов, которые искони населяли северные и восточные земли России. Он знал поэзию и ценил ее — еще со времен флотской и корреспондентской молодости. Он всегда предпочитал первоисточники, с ходу угадывая, насколько они первоначальны и чисты. Внезапно развившаяся болезнь сорвала эту поездку. Следующий маршрут предполагался на Алтай. Родная Рязанщина — его повседневность, в календарь не входившая. Сам исколесивший Россию, он собирался из номера в номер, сплошняком печатать Записные книжки Андрея Платонова о поездках по стране — они вышли в свет лишь сейчас. По свидетельству жены, за пять минут до конца он говорил о том, куда уйдут отпущенные стране кредиты.
“Есть такой закон, психологический или физиологический: у людей с чистой совестью и чистой жизнью эта духовная чистота к старости проступает и внешне на лицо”, — писал Солженицын, вспоминая приезд Можаева в Вермонт. И о последнем, прощальном их свидании в больнице, 24 февраля 96-го: “Вид его поразил. За эти недели болезни руки его исхудали до одних костей, едва не палочки, и мяса телесного не осталось, одна кожа. <…>
Но вот что дивно: он стал еще красивее, чем раньше! — так властно прорвалась на лицо духовная красота. Густые, нисколько не прореженные, седые кольца-пряди волос на голове увенчивали эту красоту. Выражение лица его поражало тем, что он уже несомненно н е в э т о м мире, — тем более удивительно, что ведь Борис н е з н а л правду своего состояния, не хотел знать, отгонял”.
Был в дружбе Можаева и Солженицына перекресток, необычайно важный для них обоих и, может быть, еще больше для всей нашей литературы, для ее истории, уже известной и той, что напрягается в ее глубине, как бы готовясь к осуществлению. Дважды возил Можаев Солженицына по Тамбовской земле. В первый раз это было в июне 1965 года. Собирая материалы к “Красному Колесу”, Солженицын мечтал узнать все, что сохранилось “о томившем меня тамбовском крестьянском восстании 1920—21 года”, и посетить места, им охваченные. Замысел этот остался неосуществленным, хотя в Узле II “Октябрь Шестнадцатого” уже есть главы Плужникова, будущего “гражданского вождя тамбовского крестьянства”. Тогда, в 60-е годы, замысел этот наливался, набирал силу. Летом 69-го с той же целью они отправились в новую поездку.
В “Теленке” Солженицын сказал о Можаеве: “Он выражал собой вечное ровное струение (или зеленый рост) народной жизни”. В посмертных записках о друге, вспоминая поездку в сенокосную пору 69-го года, Солженицын пишет: “И всегда-то взлетчиво-подвижный Боря в родных лугах еще убыстрился, еще оживился, вот тут он был на месте, как еще нигде я его не видел, от радости он надышаться не мог, широкая улыбка его не закрывалась, — он сам как рос тут со всем растущим, перебегал и перелетал со всем одушевленным тут. И во всем, что мне показывал, поражал доглядчивым объяснением, знанием, наблюдательностью завидной. И по травам сколько мне еще додал, узнавать конскую щавель, пастушью сумку, метелочку мятлика, резучую треугольную траву сусак (когда сорвешь их — они сворачиваются)”.
В эту поездку Можаев рассказывает Солженицыну о замысле романа “Мужики и бабы”: “Сперва цветущая деревня Двадцатых годов, потом коллективизация и — отметный крестьянский мятеж, который в Пителинском округе произошел в Девятьсот тридцатом”.
Пителино Сасовского уезда, в разное время относившегося то к Тамбовской, то к Рязанской области, — родная деревня Можаева. Его рассказы, очерки, повести, включая “Живого”, из этих мест.
“И слушал я во все уши, — продолжает Солженицын, — и записывал, и глазами Борю поедал, как живое воплощение среднерусского мужичества, вот и повстанчества, — а до самой главной догадки не добрался, да это и такой писательский закон: догадка образа приходит чаще всего с опозданием, даже и много позже. Лишь через месяцы я догадался: да Борю-то и описать главным крестьянским героем «Красного Колеса»! — естественно входил он и в солдатство, с его бойцовской готовностью, поворотливостью, и в крестьянскую размыслительность, чинную обрядность, деликатность, — и во взрыв тамбовского мятежа. Так родился и написан был (и не дописан был, как все «Колесо», до командира партизанского полка) — Арсений Благодарев. С живого — легко, легко писалось. (Только Боре самому я о том не сказал, чтобы не нарушать натуральность. А он прочел когда «Август», затем «Октябрь», — хвалил Благодарева, не догадался)”.
“Мой близкий, тесный друг”, — сказано о Можаеве в “Теленке”. Но увидел, угадал он в друге повстанца 21-го года, командира мятежного крестьянского полка — главного крестьянского героя “Красного Колеса” в ту именно минуту, когда Можаев рассказывал о крестьянском восстании 30-го года, в минуту вдохновения, а следовательно, прозрачности.
Замысел “Мужиков и баб”, как и “Красное Колесо”, уходит корнями в довоенные годы. “…Накануне войны мы, учителя гридинской и веряевской школ-семилеток (эти села стояли в версте друг от друга), остро интересовались этим восстанием, а некоторые сами вели подсчет — кого ухлопали во время восстания, кого угнали… Надо сказать, что это восстание (в Пителино его называли именно восстанием) опалило мое детство и юность, и долго, более тридцати лет, собирал я сведения — опрашивал и записывал воспоминания уцелевших участников его и с той и с другой стороны.
… Я помню, как прогоняли этих “врагов советской власти” через Пителино: огромная колонна людей в полверсты, свернув с большака, протопала в оцеплении стрелков охраны через райцентр, чтобы «другим было неповадно». Стояли мои односельчане вдоль мостовой тихо и сумрачно; мужики сурово насупившись, бабы всхлипывали, провожая крестным знамением ту серозипунную колонну “бунтарей-вредителей”.
… Позже, в тридцатых годах, я учился в Потапьевской средней школе. И там наслышался о “страстях лютых” (в Потапьеве тоже бунтовали); как с колокольни пулемет строчил, как командир застрелил парня, звонившего в набат. “На груди у матери застрелил-от”. “А на той горе бабу убили — в грудь и навылет…” “А энтой обе ягодицы прошило. И смех, и слезы”. “А меня беременную забрали вместе с толпой. Чуть не угнали. По дороге уж выпустили…””
“Бесстрашный Рютин, — пишет Можаев далее, — насчитывал триста таких восстаний, как Пителинское, бушевавших по всей стране в тридцатом году. Это была крестьянская война, жестоко подавленная сталинистами”.
Официальные публицисты пробовали назвать эту крестьянскую войну “вторым кулацким мятежом”, подразумевая, что первым было Тамбовское восстание, Антоновщина. Возражая, Можаев говорил в 1986 году: “Даже антоновское восстание вспыхнуло стихийно, и фактически возглавлял его каменский мужик — Григорий Наумович Плужников. В кулаках он сроду не ходил. И в Пителинском восстании кулаки не участвовали. И как они могли участвовать, если все те, которых записали в “кулаки”, были высланы с семьями в Сибирь, в Казахстан, на Север еще в январе 1930 года? А восстание вспыхнуло в конце февраля как реакция на сплошную коллективизацию. И вспыхнуло стихийно — в отдельных селах: в Гридине, Веряеве, Нащах, Тереньтееве, Пет-селе, Потапьеве — это все в мещерском лесном углу. Какие тут кулаки? Это веряевские каменщики, гридинские санники и штукатуры, плотники, нащинские бондари. Вот они-то и перепугали московские власти…
Особенно после того, как лыжный батальон, присланный из Рязани, отказался стрелять в людей. Сплошная коллективизация захлебнулась в народных волнениях. Сталин отступил на целый год. За это отступление пителинские мужики заплатили дорогой ценой. Из одного только Веряева взяли девяносто человек. Так вот… Теперь там землю пахать некому”.
Чтобы понять, какая историческая действительность, какой реальный сюжет стоял за художественным планом Солженицына и романом Можаева, лучше всего привести документ, относящийся к 1921 году, когда советской власти было всего три с половиной года. Речь идет об Антоновском мятеже.
“Директива командования войск Тамбовской губернии о начале операции по изъятию бандитов в ряде сел
N№ 0050/опс 30 мая 1921 г.
С рассветом 1 сего июня призываю приступить во всех участках к массовому изъятию из сел бандитов, а где таковых не окажется, их семей. Эта операция должна проводиться настойчиво и методически, но вместе с тем быстро и решительно. Изъятие бандитского элемента не должно носить случайного характера, а должно определенно показать крестьянству, что бандитское племя и семья неукоснительно удаляются из губернии и что борьба с Советской властью безнадежна. <…>
Войскам и всем без исключения работникам напрячь все силы и провести операцию с подъемом и воодушевлением.
Поменьше обывательской сентиментальности, побольше твердости и решительности. Надо помнить, что в искоренении бандитских корней кроется автоматическое умирание бандитских шаек. В очищенных местах вместе с ревкомами немедленно насаждать милицию. Не допускать грабежей со стороны воинских частей. Последовательность и железная дисциплина обеспечат успех.
О получении сего и распоряжениях донести.
Командующий войсками Тухачевский
Начштавойск Какурин”
1 .Когда Можаев спустя семьдесят лет писал, что “более всего железная пята бюрократии давила как раз их, людей, отмеченных трудолюбием и наделенных волей к независимости”, то, говоря фигурально, он фиксировал все тот же развернутый во времени приказ N№ 0050/опс. Чиновничье насилие было лишь формой армейского и имело в своей основе военный характер.
То “вечное ровное струение (или зеленый рост) народной жизни”, которое воплощал собою Можаев и в натуре своей, и в творчестве, происходило в нем словно бы под занесенным топором. Покоя не было никогда. Всегда была готовность к броску. Можно по-разному оценивать разные его вещи, могут устареть конкретные коллизии, в которые приходилось ввязываться ему, очеркисту и публицисту, но два крыла — “зеленый рост” и насилие — держат любую его вещь.
Он жил постоянно на сквозном ветру истории. Собственно деления времени на прошлое, настоящее и будущее для него не существовало. Текущий день нес в себе всю хронологию. Он мог сказать: “В наших местах остановили татарское нашествие, колхозы приняли только в 35-м, и здесь ходил Стенька Разин”. Для него это был один эон и одна повседневность. Поэтому “Мужики и бабы”, при всей узкой и точной своей датировке (1929—1930; вторая книга — февраль-март 30-го), ни в коей мере не роман исторический. В этот роман опрокинут, как в чашу, весь опыт его собственной жизни, опыт его земляков на протяжении полувека, пережитой, как собственный, включая то, что несла народная память, бесценное устное предание, вытянутое из-под катков насильственного забвения и лжи. В бесчисленных персонажах романа узнаваемы столь же бесчисленные герои его очерков, зарисовок, рассказов и повестей. Роман о 30-м годе создавался в сиюминутных впечатлениях 70-х годов, в живых и бедственных трансформациях народной жизни, которые Можаев переживал как длящуюся трагедию. Последствия высвечивали истоки, и эти линзы фокусировали восприятие им последующих 90-х годов. Интенсивность его восприятия и реакций была столь велика, что, казалось, перед его концом — и это было впечатление не одного человека — он начинает новый обзор России на новом витке ее истории. И ушел он на новом крутом вираже. Уход его казался в те дни явлением жизни больше, чем явлением смерти. Словно он собрался за новыми силами.
Он слышал своих героев прежде, чем видел их. Спросишь его о ком-нибудь — он мгновенно покажет, как тот говорит. И всё — исчерпано. “Рассказать-то можно, отчего ж не рассказать? Если еще и не рассказывать, так совсем озвереешь”. Это — из “Старицы Прошкиной” (1966) — рассказа, в котором ключ к его повествовательности и его историзму. “Есть где было погулять” — оттуда же. И все та же чисто можаевская неразъемность времен. Живая речь не дает временам распасться, и физически истребить ее невозможно, пока не придет срок выветриться и ей. Ее не реквизируешь, не вывезешь, как зерно, не выселишь за Урал, не сожжешь, как иконы и книги, не раздашь не владеющим ею. Она остается тайным лежбищем истории, веры и нрава. Тайна эта у всех на виду, всем слышна и доступна, но перенять ее невозможно. Как говорит в “Мужиках и бабах” пастух Агафон, “человеку не дадено повелевать словом. Человеку досталось одно обхождение и больше ничего”.
В 1990 году, вспоминая Твардовского и встречи с ним, Можаев писал: “…дивлюсь тому, что почти все они запали в душу, даже самые пустяковые. У него было одно редкостное достоинство — значительность жеста и слова в любой беседе и даже в шутке. Когда-нибудь, даст Бог, я напишу об этом.
А сейчас хочу подчеркнуть лишь одну особенность этого незаурядного человека — он был крупный, несколько медлительный в движениях, а точнее, величавый, властный и неожиданно скорый на бойкую шутку. Глядя на него, я всегда вспоминал высшую похвалу Льва Толстого — настоящий мужик”.
То, что создатель “Василия Теркина” захотел напечатать “Один день Ивана Денисовича”, едва рукопись попала ему в руки, тоже знаменательный сюжет истории нашей литературы. Через три с половиной года он напечатал “Из жизни Федора Кузькина” (“Живой” в последующих изданиях). Он хотел перепечатать “Привычное дело” Василия Белова, в том же 1966 году опубликованное в журнале “Север” (Петрозаводск), N№ 1, но при своей нелюбви к перепечаткам себе это не позволил. В 1963-м он напечатал “Матренин двор” (“Не стоит село без праведника”) Солженицына. В 1969-м — “Пелагею” Федора Абрамова. В “энциклопедию мук российской деревни” (Можаев) со страниц “Нового мира” сошла в 60-е годы вереница крестьянских характеров. Тот “рывок его мужицкого и поэтического чувства”, который, по словам Солженицына, испытал Твардовский, впервые читая “Ивана Денисовича” и решая его судьбу, был для Твардовского не разовым и не однажды случался с ним. Там была лава горя и ответственности.
Можаеву выпало сказать о воле к независимости. “Живой” создавался на подступах к роману, и зарево замысла о подавленном восстании 30-го года над этой повестью нависает. Достоинство, изобретательность и упорство, с какими недавний фронтовик Кузькин, желающий прокормить пятерых детей и свою Авдотью, всякий раз находит честный — но помимо колхоза — заработок и всякий раз колхоз и район чинят ему расправу — в истории этой закодирован простой крепостной сюжет. Закодирован прямодушно и с озорством, совершенно бесстрашным. Балаган тут несет в себе историческую драму, и Театр на Таганке, перенеся повесть на сцену, эту чисто можаевскую оптику сделал внятной всем. Спектакль был запрещен и к широкому зрителю вышел лишь двадцать один год спустя.
В середине 60-х Можаев пишет “Старые истории”. В год, когда был опубликован “Живой” (1966), написана из этого цикла “Старица Прошкина”, увидевшая свет лишь спустя восемь лет. Все та же, что в “Живом”, глухая нищета и то же упорство в отстаивании себя на нуле. К тому же Прошкина одинока, и пламень самостоятельности поддерживается еще нежеланием дать себя унизить и вытоптать. Описание ее хозяйства по тщательности и придирчивости заставляет вспомнить описание Плюшкина. Только там — последняя ветошь распадающегося имения, здесь — попытка из тряпья и жердей соорудить дом и хозяйство. Не историю разорения прочитывает повествователь, а тщетные попытки одинокого созидания. “Осматривал я <…> и дивился той безграничности человеческого упорства, порожденного волей к независимости”.
История жизни Анны Ивановны Прошкиной, которая была и председателем колхоза, и парторгом (образ ее, комсомольской активистки, язвительным эскизом мелькнет в романе), — это история того, как власть и отрицание власти способны сойтись в одной душе, образуя опасный и саморазрушительный сплав. Вольница искоренений кулаков, вредителей, воров, которая крутит Анной Ивановной; не истребленная ни тюрьмой, ни разором жажда справедливости, жажда живого зеленого роста и талант к нему — написаны Можаевым так естественно, так из одного корня и в пределах одной души, что мысль о противоречиях кажется тут надуманной и праздной. Кажется, что он стряхнул с себя все пошлости о загадочности этой души и пишет как есть, как знает, как случилось у подруги его родной тетки. Зыбкость ипостасей написана Можаевым покойно и просто, с ненасильственным и нестилизованным историзмом. Оттого времена Кудеяра, разбойника, принявшего постриг, Алены, атаманши и старицы, и времена советские, теряя различия и дистанцию между собой, образуют новое — чисто поэтическое — измерение. Ассоциации тут бессильны и все равно поверхностны, только стиль способен размыть грани и обветрить рельефы в один пейзаж. И к Можаеву этот стиль пришел. Читаешь “Старицу Прошкину”, рассказ небольшой, и словно погружаешься в долгое, протяженное повествование, а рассказ лишь одна из глав, одна из волн его. То ли это давно начатая летопись, то ли воскресающий жанр жизнеописаний, даже житие
2. Опыт повествователя велик, не вычитан, независим и ждет не столько концепции, сколько этой широкой и возможно непредвзятой, вольной повествовательности.Острый публицист, бесстрашный полемист, скорый и мощный защитник земли и земледельца, Можаев был поэт, когда повествовал, когда “вел рассказ”, даже если это был случай в одну-две страницы. Тут же делались слышны давность лет и энергий. Его артистизм открывал ему разные времена. Если в разговоре он вдруг сыграет — мимоходом, как вспыхнет, — это было не лицо только, а сжатое время, квант эпохи. Оттого и сюжеты его были сквозными, шли транзитом сквозь дальние и ближние века.
Сюжет “Старицы Прошкиной” — и этому не следует удивляться, это обычный обратный свет — спроецировался на его собственную жизнь, на сценическую судьбу “Живого”. Через десять лет после того, как была написана “Старица”, историю Федора Кузькина, который когда-то до войны тоже был председателем, пришли закрывать его коллеги, знатные председатели подмосковных колхозов. По существу, это стало третьим актом спектакля. Власть включила себя в соавторы, подтверждая, что модель верна и время никак ее не изживает.
Валерий Золотухин, исполнитель роли Кузькина (из интервью журналу “Россия”, 1997): “Единственно, что я помню, что это был один из тех прогонов, когда яблоку негде было упасть. Когда я вышел, что меня просто поразило — я никогда не видел столько золота, да еще волнение, свет, я был просто ошарашен… от этих медалей, орденов, я увидел такое количество золота на один квадратный сантиметр, наверное, впервые. Начался спектакль, и он шел потрясающе. На просмотрах было обычно ну 150—200 человек, это одна реакция. А здесь было 600 человек — помню смех, шум в зале, очень горячий прием, аплодисменты. И я готовился
, конечно, въехать на белом коне. Когда началось обсуждение, я сел на сцене, как победитель. Я был, как Кузькин, в гимнастерке, как он на суде, начистил медали…Но тут все очень быстро пошло наоборот. Помню недоумение, растерянность на лицах Любимова и Можаева… Такого подготовленного, массового, мощного натиска, когда на белое говорится — черное, когда люди смеялись, плакали сначала, а потом говорили нечто совершенно заготовленное, вспоминая про свой партбилет… это была чудовищная акция, потому что если раньше спектакль закрывали сами чиновники, то теперь они подготовили мнение народа. Руками народа закрывался спектакль «Живой», руками специалистов по сельскому хозяйству.
Спустя три-четыре года меня пригласили на один племенной завод, в Подмосковье. Попросили выступить в профилактории, спеть старушкам «Ой мороз, мороз…». Было человек 50, стол накрыт, а одно место свободное. Через пятнадцать минут появляется директор. Депутатский значок, Герой Соцтруда. Он мне говорит: “А ведь мы с вами знакомы. Мы однажды встречались”. — «Где?» — “Я смотрел у вас очень хороший спектакль”. Тут до меня доходит, что он один из тех, кто выступал на обсуждении “Кузькина”. Самое ужасное, их собрали за две недели, поместили в гостинице, лекции читали, объясняли, какие слова говорить, какие мотивы… а потом написать в Политбюро, чтобы не Демичев и компания, не Министерство культуры, не критика, а кто понимает в сельском хозяйстве, закрыли спектакль наглухо. Я говорю этому директору: “Как же вы сейчас так хвалите этот спектакль
, а тогда?..” — “Да, спектакль был хороший, и нам об этом сказали, но добавили, что именно поэтому его нельзя показывать. Всю правду народ знать не должен”.Для меня это было потрясение — я вот говорю с человеком, который решал судьбу театра и мою личную. Когда сделали этот спектакль, в театре шутили, что я проснусь после премьеры знаменитым, как Москвин после “Царя Федора Иоанновича”.
А сейчас проходит время…
У меня отец председатель колхоза. В 69-м после прогона, после Фурцевой приехали домой, дома отец ждет, он гостил тогда у меня. Я рассказал ему как мог, да разве может он против члена ЦК что-то иметь-говорить — ученый. Я взял балалайку и спел ему: “За высокой тюремной стеною…” Отец сказал: “Вот за одно это надо посадить, такую мрачность разводите”. Он очень боялся за меня, что я в Москве со своим языком доиграюсь… “Посадят, посадят, посадят…” — без конца говорил. Всю жизнь прожил в страхе и поступал подчас так же круто, как иные Гузенковы, как Пашка выгонял людей бичом из-под бричек. Но и укрывал в сорокаградусный мороз свиноматок своей дохой, скотные дворы были раскрыты. Помню наезды энкавэдэшников. Дом был наполнен этой драмой. Это была трагедия не только Кузькина — трагедия, может быть, большая заключается в Гузенковых, в исполнителях, один более рьяный, другой менее рьяный. Мне теперь больше жалко тех, кто закрывал спектакль. Не знаю, кто из них жив. Да и, наверное, трудно пожилым людям отречься от своих убеждений, тем более что наша жизнь дает к тому основания. Не знаю, как сказать, но Тихий Дон еще впереди”.
Заметим, что вторая книга “Мужиков и баб” была отклонена всеми московскими журналами. Напечатал вторую книгу, где развернута панорама уже созревшего крестьянского сопротивления, сам мятеж и расправа над ним, журнал “Дон” (1987, N№ 1—3).
Вешенское восстание, Антоновщина, мятежи в Пителино и еще, по сегодняшним данным, более чем в тысяче местах — подземный гул этих событий еще долго будет отзываться в нас и нашей литературе, тем более что жизнь способствует этой акустике. Споры вокруг авторства заслонили от нас “Тихий Дон”, ни одной серьезной работы о сути книги в наши дни не появилось, хотя в последние пятнадцать лет ничто этому не мешало.
Но появился том документов и материалов “Антоновщина” и том документов “Филипп Миронов” (Тихий Дон в 1917—1921 гг.)
3.Читаешь эти книги, и кажется, что реальность сама взялась рассказать о себе, минуя посредничество литературы и самовольно переплавляясь в искусство. Читателя сталкивают в котел событий, характеров, страстей — несочиненных, говорящих языком, который выдумать невозможно, и влекомых течениями и ветрами, которые участникам этих событий — при всей их неукротимой самобытности — неподвластны. Умение писать силы рока — прерогатива великих книг. Здесь перед нами коллектив ученых и два ответственных редактора — В. Данилов и Т. Шанин. Современные коллективы, современные редакторы. Документы и сведения об участниках событий — это тексты. Комментарии и весь технический аппарат. Научная работа — и никаких претензий на беллетристику, тем более на поэзию. А жанр — эпос. Не как программа, а как результат. Заканчивая предисловие к “Антоновщине”, В. Данилов и Т. Шанин пишут, что еще предстоит “обобщающий труд о великой народной трагедии в России”. Но сейчас перед нами — свиток событий, которые как бы и не нуждаются в авторе. Это развилка жанров, межотраслевые перепутья.
Еще два документа.
Через одиннадцать дней после Директивы “о начале операции по изъятию бандитов в ряде сел” был издан
“Приказ Полномочной комиссии ВЦИК о начале проведения репрессивных мер против отдельных бандитов и укрывающих их семей
N№ 171, г. Тамбов 11 июня 1921 г.
Уполиткомиссиям 1, 2, 3, 4, 5
Начиная с 1 июня решительная борьба с бандитизмом дает быстрое успокоение края.
Советская власть последовательно восстанавливается, и трудовое крестьянство переходит к мирному и спокойному труду.
Банда Антонова решительными действиями наших войск разбита, рассеяна и вылавливается поодиночке.
Дабы окончательно искоренить эсеро-бандитские корни и в дополнение к ранее отданным распоряжениям Полномочная комиссия ВЦИК приказывает:
1. Граждан, отказывающихся называть свое имя, расстреливать на месте без суда.
2. Селениям, в которых скрывается оружие, властью уполиткомиссии или райполиткомиссии объявлять приговор об изъятии заложников и расстреливать таковых в случае несдачи оружия.
3. В случае нахождения спрятанного оружия расстреливать на месте без суда старшего работника в семье.
4. Семья, в доме которой укрылся бандит, подлежит аресту и высылке из губернии, имущество ее конфискуется, старший работник в этой семье расстреливается без суда.
5. Семьи, укрывающие членов семьи или имущество бандитов, рассматривать как бандитов, и старшего работника этой семьи расстреливать на месте без суда.
6. В случае бегства семьи бандита имущество таковой распределять между верными Советской власти крестьянами, а оставленные дома сжигать или разбирать.
7. Настоящий приказ проводить в жизнь сурово и беспощадно.
Председатель Полномочной комиссии ВЦИК Антонов-Овсеенко
Командующий войсками Тухачевский
Председатель губисполкома Лавров
Секретарь Васильев
Прочесть на сельских сходах”.
Приказ был отпечатан тиражом 30 000 экземпляров.
Через день последовал
“Приказ командования войсками Тамбовской губернии о применении удушливых газов против повстанцев
N№ 0116 г. Тамбов/опс 12 июня 1921 г.
Остатки разбитых банд и отдельные бандиты, сбежавшие из деревень, где восстановлена Советская власть, собираются в лесах и оттуда производят набеги на мирных жителей.
Для немедленной очистки лесов приказываю:
1. Леса, где прячутся бандиты, очистить ядовитыми удушливыми газами, точно рассчитывать, чтобы облако удушливых газов распространялось полностью по всему лесу, уничтожая все, что в нем пряталось.
2. Инспектору артиллерии немедленно подать на места потребное количество баллонов с ядовитыми газами и нужных специалистов.
3. Начальникам боевых участков настойчиво и энергично выполнять настоящий приказ.
4. О принятых мерах донести.
Командующий войсками Тухачевский
Начштавойск Какурин”.
В статье “”Не смей! Все наше!” (Крестьянская революция в России. 1902—1922)” В. П. Данилов, руководитель Центра крестьяноведения Московской высшей школы специальных экономических наук, пишет: “Было бы глубоким заблуждением идеализировать крестьянскую войну — «русский бунт», хотя и не бессмысленный, но несомненно беспощадный. Она нанесла существенный урон экономике Тамбовщины. Повстанцы уничтожали средства связи, портили железные дороги, громили совхозы и коммуны, с особой яростью убивали коммунистов и советских работников из крестьян. Объективно говоря, по части жестокости обе стороны не уступали друг другу”. И далее, говоря о последствиях этой войны: “Крестьянство не смогло создать отвечающую его интересам государственную власть, поскольку демократические возможности сгорели в огне гражданской войны, а из жесточайшего столкновения насилий вырастала государственная диктатура”.
Статья В. Данилова опубликована в журнале “Россия” (1997, N№ 7). Название статьи — слова повстанцев, взятые из письма министра земледелия А. С. Ермолова Николаю II по поводу деревенских событий 1905 года: “”Не смей! Все наше! И земля наша! И лес наш!..” Появление карательных сил встречало всеобщее сопротивление: “Берите всех…”, “Бейте нас, стреляйте, не уйдем…”, “Все равно земля наша””.
…Когда в тихую сенокосную пору 69-го года, слушая Можаева, Солженицын увидал в нем главного крестьянского героя “Красного Колеса”, которому в Антоновщину предстояло стать командиром повстанческого партизанского полка, он еще не знал, что сам этот момент узнавания и постепенного прояснения догадки возникнет в его романе. Но это будет другой “шум времени”. 14 августа 1914 года в бою под прусским селом Уздау, когда “всю полосу окопов Выборгского полка накрыло толчеей немецких фугасов”, полковнику Воротынцеву начинает открываться, что такое Арсений Благодарев. “В беззвучном грохоте, от всего мира отъединенные, только двое они, одни на всей Земле живые, смотрели друг на друга человеческим, последним, может быть, взглядом. <…>
И еще не сразу достигло Воротынцева:
Как колосья, распластанные на току, так и солдаты в окопах притаились и ждут, что расколотят им тела, каждому — его единственное. Гигантские цепы обходили их ряды и вымолачивали зернышки душ для употребления, им неизвестного, — а жертвам солдатским оставалось только ждать своей очереди. И недобитому, и раненому — только ждать своей очереди.
Правда, чем ОНИ эту молотилку выдерживают? — не ревут, не сходят с ума?”
Через несколько строк Воротынцев додумает, догадается: “Это такая форма жизни: жить под молотьбой”.
Спустя двадцать лет Можаев, так и не узнавший себя в Благодареве, придет к образу, задолго угаданному в нем Солженицыным. В статье “Мужик” (1990) он напишет: “Российская национальная трагедия. Она начиналась еще с хлебных и военных бунтов в феврале семнадцатого года, красным петухом заплескалась по гребням крыш барских поместий, разбросанных на неохватных просторах российских равнин, и, прокалившись в горниле политических лозунгов в октябре семнадцатого года, смертоносной лавой смела и Временное правительство, и Учредительное собрание — последнюю надежду на благоразумие, терпимость, порядок. И пошла писать губерния…
В этой сатанинской всепожирающей оргии, как хворост, сгорали и русская интеллигенция, и дворянство, и казачество, и деловые люди из банков и от станка, и наконец огненная стихия добралась и до станового хребта государства, до его столбовой опоры — до мужика. С деревней возились дольше всего; да и то сказать — в обмолот пошло доселе неистребимое и самое многочисленное племя хлеборобов, пуповиной связанное с землей-матерью. Обрезали и эту связь…”
Но 90-й год у Можаева и 14-й год у Благодарева — это разные точки на вертикали обзора и разные фазы образа. “Второй раз перемолачивали выборжцев, — продолжает Солженицын свой обмолот, — но не было в них порыва бежать и вряд ли вступало им в голову, что могли бы они тут, под снарядами и не крючиться. Нет, как камни, натащенные ледником, переживают потом его таянье, переживают века и цивилизации, грозы и зной, лежат и лежат, — вот так тут солдаты сидели и сидели, не вышибаясь. От дедов привычное, долгое, неотклонимое: надо терпеть, никуда не денешься”.
О Благодареве, одном из этих нанесенных ледником камней, он скажет: “Благодарев сидел в окопе, как пережидают ливень под худой крышей”. И дальше: “Простота держаться была у этого солдата дослужебная, дочиновная, досословная, догосударственная, невежественно-природная простота”.
Но — “Труден, труден возврат от камня к жизни”.
Тем не менее он совершается в том же Узле I, в “Августе Четырнадцатого”, в минуту (уже осенью) тяжелейшего разговора Воротынцева со Свечиным о тупике войны, о безысходной участи русской армии, о том, что “выгода России может не совпадать с честью нашего мундира” (Воротынцев), и — Свечин: “Вообще, мятеж, погорячу, часто кажется самым прямым и правдивым выходом. А проходит время — и оказывается, что терпеливая линия была верней. Я тебе дело говорю. Сиди не лихо, работай тихо”.
Посреди этого разговора и появляется в романе Благодарев, уже неся в своей повадке дыхание возможного мятежа. Еще прежде, чем сложатся обстоятельства, возникнет поступь и пластика, и здесь, как нигде, Можаев схвачен живьем.
“Они уже возвращались, выходили на край леса, к поселку и поездам. (Ставка была поставлена на колеса и в лес, чтоб соответствовать серьезности военной обстановки, жили в вагонах, работали в сарайных домиках.) Было без пяти десять, сходились и другие офицеры к домику генерал-квартирмейстерской части.
А тут, по крайней тропке, обходя места высокого начальства, спешил писарь, хлопотливый селезень, а за ним, с прямизною не военной, не воспитанной, прирожденной, на два шага писаря делая свой один, шагал Арсений Благодарев. Как все ноши с плеч покидав, с грудью опять выставленной, свободно он на ходу помахивал руками, свободно оборачивался направо и налево, сколько ему нужно, не стеснен высокою Ставкою, ни близостью великих князей.
И напряжение, и раздражение Воротынцева вдруг как смыло. Он выставил пальцы, задерживая писаря.
Озабоченный сообразительный писарь, козыряя не до самого виска и не вполне отброшенным локтем (тут-то, в Ставке, они знали, кто почем), сам первый, не дожидаясь вопроса, доложил:
— Вот, все выписываем, ваше выкбродие, направление, довольствие.
— У-гм, — отпустил его Воротынцев, а сам с любовью смотрел на Арсения.
Двух полковников, своего и чужого, приветствовал Благодарев хорошо отведенным локтем, хорошо поставленной головой, — но не едя глазами, не выслуживаясь, а как бы в игру.<…>
Таким не окружение его сделало, таким застал его Воротынцев под Уздау, он тогда не к своему полковнику, но и ко всякому офицеру так умел: безошибочно употребляя все военные выражения, уверенно чувствовалось, что за их черту не перейдет, а тон — переходил, из службы отчасти в игру. Ничему не ученый, Арсений держался, будто знал больше всех военных наук.
— А то смотри, у меня вот будет полк — ко мне в полк не хочешь?
— Пя-хо-та? — опустил губу Арсений.
— Пехота.
Благодарев сделал вид, что думает.
— Не-е-е, — пропел, — все ж не хочу. — Но тут же деланно спохватился: — А как прикажете!
Воротынцев засмеялся, как смеются на детей. Положил здоровую руку ему на плечо, это высоковато получилось — на его погон, уже не мятый, подглаженный, с подложенной картонкой:
— Никак я тебе больше никогда не прикажу, Арсений”.
Словом, в крестьянской войне раньше всего писателю представился тип повстанца. Он “открыл путь в роман”, — скажет Солженицын о Можаеве в 1997-м.
Разговор Сани Лаженицына и Арсения о бунтах (Узел II “Октябрь Шестнадцатого”) — это как бы преображенные впечатления их — Солженицына и Можаева — путешествий по Тамбовской земле во второй половине 60-х годов. Линия Антоновщины — в романе — тут почти и обрывается. Будет еще приезд Благодарева в Каменку на побывку, тогда же — сцена в доме у Плужникова, а дальше тамбовская, крестьянская нить повествования уйдет в глубину, откуда ей не суждено будет выйти.
Роман “Мужики и бабы” завершается у Можаева (до эпилога) гибелью учителя Успенского, защитившего от пули карателя озорного мальчишку, бьющего в набатный колокол, созывая всех к мятежу. Посмертный облик Успенского странно схож с умирающим Можаевым, каким увидел его Солженицын в последнюю их встречу в конце февраля 96-го года.
“Мария никого не слышала, она вся ушла в себя, в свои воспоминания и думала о нем, смотрела на него. Она узнавала его, и нет. Его обычно подвижное и нервное лицо было покойным и величавым, будто все, что казалось ему ранее, при жизни, темным, загадочным, непостижимым в своих противоречиях, теперь прояснилось, согласовалось и стало доступным его пониманию. И легкая радость сквозила в его чуть заметной улыбке, будто хотел сказать он, что ушел туда и нисколько не жалеет об этом. <…>
Из потока скорбных и светлых слов Марии запомнился один стих, поразивший ее: «И когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтоб и вы были, где Я. А куда Я иду, вы знаете, и путь знаете…»
«Да, он знал, что это время подошло, и пошел сам туда, и я не удержала
его», — думала она, идя за гробом”.“Моросил мелкий дождь ранней оттепели”, — обозначает Можаев тот март 30-го года. Через пятьдесят лет, в марте 80-го, он закончит роман. В ночь на 2 марта 1996 года его не станет.
Реальность словно бы вторит образу, подтверждая, что мы имеем дело с искусством.
У Можаева в романе нет главного героя. Повествование многохребетно, многоволново. Толстовские слова — “море народной жизни” — не являются здесь метафорой. В предисловии к журнальной публикации второй книги “Мужиков и баб” академик ВАСХНИЛ В. А. Тихонов писал, что “Борис Можаев нашел свой прием раскрытия именно массового характера борьбы. Здесь действует народ. Политический авантюризм принял настолько широкие масштабы, что преодолеть его, сломать его, вернув деревню на путь закономерных, естественных социальных преобразований, может лишь массовое движение народа”. Силы взаимодействия, силы сцеплений или распада втягивают читателя раньше и сильнее, чем точки и их траектории. Жизнь пространства преобладает над жизнью линий
4.Образ безбрежья входит в роман сразу, хотя первая фраза диктует поступок и ставит цель: “У Андрея Ивановича Бородина накануне Вознесения угнали кобылу”. Но, следуя этой цели — найти Веселку, гордость его и славу, — мы попадаем в край изменчивых далей и превращений. Даже если они и вымышлены, то не вымышлена фантазия, их породившая. Это дали уже не луговые только, а дали и “тягучее марево” множества разных душ. Морок изменчивости, непредсказуемой, безначальной и ни к чему не привязанной, сразу освобождает нас для вольной повествовательности.
“Вот и приспело — на самое Вознесение ломать проса. Ушли мужики за лошадьми в ночь: пятнадцать верст до тихановских лугов за час не отмахаешь. А там еще табуны найти надо. Они тоже на месте не стоят. Ищи их, свищи. Луга-то растянулись вдоль Прокоши до самой Оки верст на тридцать, да в верховьях верст на полтораста, аж до Дикого поля, да в ширину верст на пять, а то и на десять, да еще за рекой не менее десяти верст, считай, до Брехова. Есть где погулять…
Тихановские табуны паслись под Липовой горой возле озера Падского. Там, как рассказывают старики, Стенька Разин стоял с отрядом на самой горе, а в том озере затопил баржу с персидским золотом. Озеро это будто бы в старину соединялось с рекой, и в нем нашли медный якорь, который перелили потом в колокол”.
Найди здесь концы…
Можно было бы сказать, что якорь, перелитый в колокол, поэтический ключ романа — метафору эту можно расщеплять до бесконечности. Набатный колокол, который вроде бы из озорства, а по сути из вольности и чутья раскачивает Федька Маклак, младший сын Андрея Ивановича Бородина, отзывается погребальным звоном. И такое прочтение финала романа возможно. Но в романе — как и в личности его автора — все не окончательно, все импульсивно, мотивы и цели, при всей видимой простоте, то и дело распускаются в спектр, и когда снова сбегутся в один луч — не уловишь.
С чего начинает Можаев главу о Прокопе Алдонине? “Прокоп Алдонин был скупым мужиком”. И дальше: “Бывало, Матрена в печь дрова кладет, а он за спиной ее стоит и поленья считает, а то из печи вытаскивать начнет:
— Ты больно много кладешь. И так упреет.
У них хлеб сроду не упекался. Вынут ковриги, разрежут — ан в середке сырой.
— Ну и что… Я люблю хлеб с сыринкой, его много не съешь, — говорил Прокоп”.
Дальше сказано, что отец Прокопа работал механиком в Баку, “и Прокоп там же при отце”. В Баку — это, скорее всего, на Нобелевских промыслах. Великолепная была выучка. О лентяе в деревне говорили: “Его Баку — спячка на боку”. Выучку, которую прошел Прокоп в Баку при отце, став слесарем, он принес в деревню. Все помыслы Прокопа связаны с машиной, все инициативы — с техникой. И все реакции — это реакции человека дела, умения, высокого ремесла. Молотобоец Серган, желая покрасоваться перед Прокопом, который только что обнаружил кузнецам поломку в машине, сплющил в кулаке шестидюймовый гвоздь в розочку. “Что ж ты добро портишь? — сказал Прокоп, кидая это Серганово изделие. — Был гвоздь, а теперь финтифлюшка.
<…> Серган поднял розочку, стиснул опять гвоздевую шляпку в своей каленой ладони и, ухватив за конец, пыхтя и синея от натуги, вытянул гвоздь на всю длину”.
Такой праздности, пустяковости Прокоп не терпел. Можаев пишет натуру глубоко конструктивную. Прокоп прилаживает все ко всему, отыскивая максимальный КПД. Его скупость — это, скорее, темный поиск наиболее лаконичного решения, но не злоба. Связь, сцепление, соединение — на это у него нюх, глаз, отцовская выучка.
Зерно божьего дара Можаев угадывал в людях зорко. Прежде чем вспыхнуть в романе бунту, он развернул фронт мастеров. Его азарт — виртуозы и опыт: как ходить за конями и искать конокрадов, как беречь сад, как, пробуя сапог на прочность, попытаться зубами оторвать подошву, как “азартный до выгоды” Клюев и его брат сколачивали копейку и копили ее, как уговорить заупрямившуюся корову встать и опять давать молоко…
Все эти навыки, привычки, знания Можаев не демонстрирует и не коллекционирует. Ни энциклопедических целей тут не просматривается, ни этнографических. В романе свободно дышит опыт крестьянской жизни, крестьянского бытия в той степени зрелости и даже накала, когда существование несамостоятельное дальше уже невозможно. Все обилие стычек, споров, дискуссий, которыми изобилует роман, все разноречие догадок, пророчеств, реакций, мнений, выстраданных и скатившихся с языка ради красного словца, скоморошьих и патетичных, выболтанных и заповедных, — сливается у Можаева в бурлящее народное сознание перед тем, как ему предстоит смолкнуть на долгие десятилетия. Это художественное свидетельство, универсальное по масштабу. Это объективное и дерзкое повествование о резервах независимости и о невероятности ее потаенных форм и превращений. В этом смысле роман действительно энциклопедичен и пока не узнан.
Не лихостью и шалым норовом играет у Можаева народная воля к независимости — это лишь вензеля, и у Можаева был вкус и мера в написании их. Воля к независимости прочитывается у Можаева как воля к труду и что сам себе хозяин. “Никуда я и ни за что не уеду отсюда. Пусть все возьмут — дом, корову, лошадь… Пусть землю обрежут по самое крыльцо… В баню переселюсь — и то проживу. Прожи-ву-у! Лишь бы руки-ноги не отказали, да ходить по воле, самому ходить, по своей охоте, по желанию… Хоть на работу или эдак вот по лугам шататься, уток пугать. Лишь бы не обратали тебя, да по команде, по щучьему велению да по дурацкому хотению не кидали бы из огня да в полымя. А все остальное можно вынести…”.
Это Андрей Иванович Бородин.
Не люмпен противостоит у Можаева власти, а работник, мастер, специалист. Ему не дают работать, не дают развернуть свои возможности, которые он сам до конца не знает. Роман кипит инициативой, тут же и подавляемой. Вспышки обрываемых инициатив, и хозяйственных, и социальных, постепенно поглощаются надвигающимся сумраком сплошной коллективизации.
Повествование развивается медленно, от двора к двору, от семьи к семье, от рода к роду. Общим бунтом деревня взорвется лишь в конце, и тогда действие пойдет штопором. Но главный массив повествования — в скоплении сопротивления. Ни в Андрее Бородине, ни в Алдонине нет желания бунтовать. Они хозяева сами себе и своему делу. В основе их достоинства не гонор, а изо дня в день намываемая трудом и мыслью прочность разумного существования. Можаев прекрасно пишет эту кропотливую, ежедневно укрепляемую или сбивающуюся вязь жизни. Прекрасно и охотно. Его знания столь изобильны, что даже рамки большого романа ему тесны, и приходится обуздывать себя и смирять. Но и смирение его тоже приходит от знания. Каждый двор — свой плацдарм и погост. Свой фронт взаимодействия с властью, односельчанами и своими же домочадцами. Границы каждого двора очерчены им как межгосударственные — с чрезвычайной вдумчивостью и ответственностью. Но и подвижностью.
Завершая свои заметки к “Истории Пугачева”, Пушкин пишет: “Весь черный народ был за Пугачева”. В комментарии к юбилейному изданию (ГИХЛ. М., 1936) сказано: “Заметки эти представлены были Пушкиным 25 января 1835 г. Николаю I как материал, который он «не решился напечатать», но который «может быть любопытен для Его величества»”. Далее Пушкин пишет: “…духовенство ему доброжелательствовало, не только попы и монахи, но и архимандриты и архиереи. Одно дворянство было открытым образом на стороне правительства. Пугачев и его сообщники хотели сперва и дворян склонить на свою сторону, но выгоды их были слишком противуположны. (NВ. Класс приказных и чиновников был еще малочислен и решительно принадлежал простому народу. То же можно сказать и о выслужившихся из солдат офицерах. Множество из сих последних были в шайках Пугачева. Шванич один был из хороших дворян.)”.
Эти слова — план будущих романов о будущих бунтах. Определяются подходы. Предчувствуется методология.
XX век заставит видеть дворы, каждый в отдельности. “Мелеховский двор — на самом краю хутора” — первая фраза “Тихого Дона”. Потом потянутся другие дворы Татарского. Завершится “Тихий Дон” на пепелище мелеховского дома. Здесь будет стоять Григорий Мелехов с сыном на руках — последний побег этого рода. Солженицын, начиная линию Антоновского восстания, успел описать два дома в Каменке — Благодарева и Плужникова. Это еще октябрь 1916 года. Через четыре года реальный Григорий Наумович Плужников, “Батько”, станет одним из главных руководителей крестьянского восстания 1919—1921 гг. и погибнет при невыясненных обстоятельствах. Труп его будет опознан сыном. Как сложится судьба Арсения Благодарева, “главного крестьянского героя” “Красного Колеса”, можно лишь предполагать. Но командиром партизанского полка он должен был стать. И Мелехов, и Благодарев, и Плужников — люди войны. Участники Первой мировой, они становятся героями войны казачьей и крестьянской.
Возвращаясь к Пушкину, вспомним, что и он в “Истории Пугачева” писал бунт как крестьянскую войну, настолько мощную, что на ее ликвидацию был послан Суворов. Потрясает гонка Суворова за Пугачевым в изложении Пушкина:
“Суворов имел от графа Панина предписание начальникам войск и губернаторам — исполнять все его приказания. Он принял начальство над Михельсоновым отрядом, посадил пехоту на лошадей, отбитых у Пугачева, и в Царицыне переправился через Волгу. В одной из бунтовавших деревень он взял, под видом наказания, пятьдесят пар волов и с сим запасом углубился в пространную степь, где нет ни леса, ни воды и где днем должно было ему направлять путь свой по солнцу, а ночью по звездам.
Пугачев скитался по той же степи. Войска отовсюду окружали его; Меллин и Муфель, также перешедшие через Волгу, отрезывали ему дорогу к северу; легкий полевой отряд шел ему навстречу из Астрахани; князь Голицын и Мансуров преграждали его от Яика; Дундуков с своими калмыками рыскал по степи; разъезды учреждены были от Гурьева до Саратова и от Черного до Красного Яра. Пугачев не имел средств выбраться из сетей, его стесняющих. Его сообщники, с одной стороны видя неминуемую гибель, а с другой — надежду на прощение, стали сговариваться и решились выдать его правительству”.
Суворову не суждено было ни победить, ни догнать, ни взять Пугачева. Пугачев сам сдался своим: “… подозвав своего любимца илецкого казака Творогова, протянул ему свои руки и сказал: вяжи!”. Но первое, что говорит Пушкин, описывая встречу Суворова и Пугачева: “Суворов с любопытством расспрашивал славного мятежника о его военных действиях и намерениях…” Военное искусство Пугачева было Суворову любопытно. Но досталась ему роль конвоира. Как Тухачевскому его роль. Суворов везет Пугачева в Симбирск, куда должен был приехать граф Панин. “Пугачев сидел в деревянной клетке на двуколесной телеге. Сильный отряд, при двух пушках, окружал его. Суворов от него не отлучался. В деревне Мостах (во сте сорока верстах от Самары) случился пожар близ избы, где ночевал Пугачев. Его высадили из клетки, привязали к телеге вместе с его сыном, резвым и смелым мальчиком, и во всю ночь Суворов сам их караулил”.
Граф Панин спрашивает Пугачева, едва увидев его: “Как же смел ты, вор, назваться государем?” Суворов же расспрашивает о военных действиях и намерениях, хотя вместе с Паниным на целый год останется в усмиренных губерниях, “искореняя последние отрасли пресеченного бунта”.
На вопрос графа Панина Пугачев отвечает словами, которые полтора века спустя напомнит и прославит Цветаева: “Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает”. Но первые слова, которые у Пушкина произносит Пугачев на первом допросе: “Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство
”.В ходе романа “Мужики и бабы” окаянство сдвигается в стылую, сумрачно-лиловую часть спектра. Оно освобождается от поэзии. Для повествователя конца XX века все меньше остается в нем прелести и соблазна. Когда у Андрея Ивановича Бородина угнали кобылу — с этого начинается роман, — он бросается бесстрашно искать воров. Две войны, Первая мировая и гражданская, пройденные Бородиным, резонируют в нем жесткостью и немелочностью достоинства. Вора Бородин найдет, но не беглому вору Ивану Жадову бунтовать. Здесь более важна азартная и яростная реакция Бородина на пустых похитителей, на охотников за дармовщинкой. Даже в разбойной гульбе воров нет лихости. Она у Можаева мерклая.
Иное дело подрядчик Федор Звонцов, в романе главный бунтовщик. “Чернобородый, с открытым и дерзким взглядом смоляных цыганских глаз” Звонцов — лицо и рупор бунта в его классическом, крайнем выражении, с установкой “а нам терять нечего, окромя своих цепей”. Но прежде, чем это произнести, Звонцов спалит свой дом, который поставил в 22-м, вернувшись с гражданской войны, — “пятистенный, двенадцать на десять аршин, на каменном фундаменте, под железной крышей, под зеленой… Наличники во всю стену как вологодские кружева”.
“Был он смекалист и мастер на все руки — и плотничал, и штукатурил, и сапоги тачал, и бондарничал. Потом бригаду сколотил, подряды брал… Зажил на широкую ногу”. Когда вернулся с войны, ему предлагали работать и в сельском Совете, и даже в волости. От всего отказался ради хозяйства и самостоятельности. Поэтому, когда хозяев стали грабить и выселять, он отправил жену к сыну в Нижний и приехал в санках ночью на хутор к Черному Барину, Мокею Ивановичу — сговаривать на мятеж, замахнуться “на всю эту сволочь… Башки им сворачивать и отбрасывать прочь<…> Весь народ колобродит, как брага в кувшине. Того и гляди стенки разорвет. <…> Мы им всем покажем кузькину мать. Дворы наши пожгем, чтоб ни нам, ни им. А сами уйдем в лес”.
И тут границы между дворами, между хозяевами вибрируют и смещаются. Для повествователя это самые напряженные минуты, хотя, казалось бы, фронт противостояния прорублен напрямую и без тумана — между властью и народом.
“Глядя на свои руки, сложенные крестом на столе”, Черный Барин говорит: “Сжечь все, что сам обтесывал, выкладывал по бревнышку… А сад, питомник? Ежели спалить дом, и сад погибнет. Кто за ним тут будет присматривать? <…>
Я не бессмёртный. Рано или поздно — все равно помру. А сад пущай стоит. Это живое дело. Дерево, оно от Бога.<…>
Нет, Федор, подымать руку на людское добро — значит самому бесом становиться…”
На что Звонцов отвечает вполне основательно: “Ну, ну… Давайте, топайте в рай в сопровождении милиционера”.
Вспомним, как бился в припадке Григорий Мелехов, когда порубил шашкой матросов. Федор Звонцов, красноармейцем гонявшийся за казацкими шайками и громивший мятежные станицы, попав к белым в плен, видел, как расстреливали матросов на окраине Новороссийска. А потом их, пленных, заставляли откапывать начавшие разлагаться, плохо зарытые трупы убитых и хоронить где подальше. “На этой работенке и осатанел Звонцов. Потом, когда отбили у белых Новороссийск, на вопрос: “Кто добровольно желает расстреливать офицеров?” — Звонцов вышел первым”. Звонцов в припадке не бился. Но расстреливать белых офицеров в 16-м, а в 30-м башки сворачивать коммунистам и отбрасывать прочь — он готов.
И Андрей Иванович Бородин в начале романа, вспоминая, как в 1919-м, в “годы обострения”, мужики, сами себе хозяева, расправлялись с конокрадами, говорит: “Мне конокрадов не жалко. Им поделом. Но видеть обозленный, озверевший народ — упаси Господь!” И рассказывает:
“… Ударили в набат — все села окрестные сбежались. Убить ирода! Живьем растерзать!
Привязали его к телеграфному столбу возле почты. Рубаху спустили с него, сапоги сняли, одни портки оставили, чтоб срам прикрыть. Граждане, говорит Бандей, давай судить по совести. Давайте судью выберем. А еремеевский мужик, который лошадь свою признал, зашел от столбца да как ахнет того конокрада калдаей от цепа по голове. Тот и язык высунул. Вот ему и закон! Тут все как с цепи сорвались: кто хворост несет, кто солому, кто спички чиркает и прямо к волосам конокраду подносит! Живьем сжечь! Только охватило его огнем, он очнулся и закричал. А толпу этот крик лишь подстегнул: жги его, ирода! Повыше подложи! Сунь ему под ширинку, пусть покорчится. Да что вы делаете, окаянные? Столб телеграфный сожжете! — Тогда копай яму! Живьем его в землю! Закопали… Так верите — часа полтора еще земля шевелилась.
..Игната зарыли — бросились к Портнягину. Бьют его, бьют — отольют водой из колодца и опять лупцевать. У лошади его гриву остригли, хвост отрезали под самую суперицу. Жену его остригли и по селу прогнали. Заплевали! А потом: Савина вешать! Где Савин? Вся толпа в Тиханово. Дома его не нашли. Все стекла повыбивали. Плетень растащили, воротища со столбов сняли, расщепили и сожгли посреди села. А Савин в Волчьем овраге спрятался, в Красных горах. Переждал до ночи, а ночью прокрался в Тиханово да Леню Чужого поджег. На беду ветер сильный был. Ну, прямо ураган разыгрался. А изба Чужого была щепой покрыта. Так, веришь или нет, эту горящую щепу за версту несло. Загорелось сразу на трех, четырех улицах. Половина Тиханова к утру сгорела”.
К концу романа Звонцов приходит к Черному Барину — звать все пожечь. Для Андрея Ивановича Бородина Черный Барин — греза. Нет, жить на отшибе бирюком он не хотел. Но чтобы самому вести хозяйство, “чтобы не зависеть от мирского гужа да трехполки — это другой оборот”.
Черный Барин — невидимый центр притяжения, зыбкая перспектива повествования, которую и не разглядеть сразу в этом многоголосье и многоликости. Но в его сторону глядят и Звонцов, и Бородин. Головы их развернуты резко. И тому и другому — он по плечу. Оба как хозяева чувствуют свою равновеликость ему, по крайней мере — в замесе. Но у каждого — и своя дистанция до него.
Звонцов с его окаянством уходит от Черного Барина ни с чем, напутствуемый двоеперстием младшего брата Мокея Ивановича. “Но Звонцов отстранил его кнутовищем”.
Бородин — по ходу романа — до Черного Барина не добирается. Но мечта его — та свобода хозяйствования, какая есть у Мокея Ивановича: “кабы на отшибе был, на выделе, вроде Черного Барина…” — тоскует Андрей Иванович. Выдел это “все пять десятин вместе”. Обрабатывай их, как тебе надо. Он по 150—200 пудов зерна снимает с десятины, а тут и до 150 не дотягиваешь.
Как всегда у Можаева, ни одна ипостась Черного Барина не окончательна и не абсолютна — ни скит, ни быт, ни хозяйство. В одном он тверд — “… руки подымать на свое добро не стану. Грех”.
Так же и Андрей Иванович Бородин не дает втянуть себя в лавину расправ. Гусей своих он мог порубить, но участвовать в раскулачивании заставить его не могли, даже как члена сельсовета. Не случайно именно его память хранит массовый самосуд над конокрадами — тот край, через который переступать немыслимо. Он, человек по натуре артельский, внимает общим судьбам особенно настороженно. Почти любое появление Бородина сопряжено с заботой не только личной. Эта открытость общему интересу, эта неспособность “жить бирюком”, за которую он себя как бы и укоряет, выдвигает Бородина в центр романа, но не в главные герои и не в центр событий. Однако ему чаще всего отдаются крупные планы — ему же отдано имя отца Бориса Андреевича. “Памяти родителей моих Марии Васильевны и Андрея Ивановича посвящаю. Автор”.
В Звонцове и правда звон. Звон размаха, рывка, но и пагуба безоглядности.
“Народ грамотный!.. — говорит всезнающий Кадыков, недавно председатель тихановской артели, а теперь начальник милиции. — Этот Звонцов, что в коноводах у них, подрядчиком был, а потом в селькоме работал, лес заготовлял, ободья гнул. Деловой народ!” Нужен был Звонцов с его трезвостью и “пропади все пропадом”, чтобы иезуитство власти, силой и обманом загоняющей в колхоз, бесстрашно вывернуть наизнанку. Баланс сил провокативно утончен, и на лезвии баланса, легко сломав это лезвие, стихия мятежа смывает Звонцова с его интуитивным демократизмом и окаянством.
Андрей Иванович Бородин — по роману — остается где-то в теле толпы, словно фермент иного порядка. Закончит роман Звонцов: “И только один Федор Звонцов ушел от возмездия…. Прыгнул на своего Маяка, стоявшего под седлом на крайнем дворе… и ушел в мещерские непроходимые леса.
С той поры никто не видел его в здешних местах; одни говорили, что он проживал в Баку под чужой фамилией, другие — что ушел за границу”.
И последний абзац: “А жеребец вернулся… Пришел в Гордеево через неделю такой исхудалый, что мослы на костреце выщелкнулись. Отыскал свою усадьбу. Тут и взяли его; утром стоял на пепелище возле старой ветлы, понуро свесив голову”.
Крестьянский мятеж в романе Можаева — это история сорванного созидания, парализованных сил, извращенных энергий. Роман движется знанием, тоской и верой, что сил много, а ходу им нет. Можаев пишет свободу как возможность открытого созидания, как труд и деятельность, которые сами ищут свой путь и определяют плечо рычага. Трагедия мятежа — это трагедия деятельных сил, вынужденных истреблять себя в мятеже. В бунт втравливают, в бунт загоняют, как в западню.
Финал романа не открыт, а распахнут. Если не уничтожено, то вытеснено и рассеяно все, что может действовать и плодоносить. Куда вытеснено? Где рассеяно? “Поднялось в суматошной толчее черным облаком и крестьянство, и разнесло его продувным ветром истории во все пределы человеческой деятельности. А земля с той поры осиротела и стала беспризорной” (“Мужик”, очерк, 1990).
Задумав трилогию, Можаев предполагал довести роман до наших дней. Но третью книгу он написать не успел.
“Первейший знаток русской деревни и природы”, — пишет о Можаеве Солженицын. Первоначальная природа Андрея Ивановича Бородина не мятеж, а луга:
“Ехал Андрей Иванович по лугам, по вольному разнотравью, минуя округлые липовые рощицы, огибая длинные извилистые озера-старицы, обросшие еще по-весеннему кружевным, в сережках, салатного цвета ракитником, да иссиня-темными стенками податливого на ветру, шелестящего камыша. И с каждого холма открывалось ему неохватное пространство, зовущее через эти светлые пологие увалы к дальнему лесному горизонту, где мягко и сине, откуда веет дремотным небесным покоем. И так далеки были эти леса, так зыбки их очертания, что, казалось, три года скачи туда — не доскачешь.
Любил Андрей Иванович луга. Это где еще на свете имеется такой же вот божий дар? Чтоб не пахать и не сеять, а время подойдет — выехать всем миром, как на праздник, в эти мягкие гривы да друг перед дружкой, играючи косой, одному за неделю намахать духовитого сена на всю зиму скотине… Двадцать пять! Тридцать возов! И каждый воз что сарай — навьют дерева не достанешь. Если и ниспослана русскому мужику благодать божья, то вот она, здесь, перед ним, расстилается во все стороны — глазом не охватишь”.
P. S. Спустя три года после окончания романа, защищая в Главном управлении культуры Мосгорисполкома “Бориса Годунова”, спектакль Театра на Таганке, Можаев скажет: “Мне кажется, у Пушкина народ представлен и поступает, может быть, и не так, как следовало бы, но в силу обстоятельств он не мог поступить иначе. Это есть внутреннее выражение протеста и понимания того, что происходит. А безмолвие народа говорит о том, что народ достаточно хорошо понимает ситуацию. Сейчас он не мог не безмолвствовать, а через полгода мог…
Народ — море, народ — океан. В нем всплески. Ваши нападки, связанные с осуждением, — неуместны”.
Воспоминания жены Бориса Можаева читайте в разделе “Частные воспоминания о XX веке”.
1
Цитируется по: “Крестьянское восстание в Тамбовской губернии в 1919—1921 гг. “Антоновщина”. Документы и материалы”. Институт российской истории РАН. Междисциплинарный академический центр социальных наук (Интерцентр). КРЕСТЬЯНСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ В РОССИИ 1902—1922 гг. Документы и исследования. Под редакцией В. Данилова и Т. Шанина. Тамбов: Редакционно-издательский отдел, 1994.2
О. Мандельштам, из черновиков к статье “Конец романа”:“Любопытно, что кризис романа, т. е. фабулы, насыщенной временем, совпал с провозглашением принципа относительности Эйнштейном. <…> Очевидно, силою вещей современный прозаик становится летописцем, и роман возвращается к своим истокам — к “Слову о полку Игореве”, к летописи, к агиографии, к «Четьи Минеи». Снова мысль прозаика векшей растекается по древу истории, и не нам заманить эту векшу в ручную клетку”.
3
Филипп Миронов (Тихий Дон в 1917—1921 гг.). Документы и материалы (Под редакцией В. Данилова, Т. Шанина). Серия — Россия XX век. Документы. М.: Международный фонд “Демократия”, 1997.4
“…в них нет героя. <…> Герой у Гойи сама картина”. — Хосе Ортега-и-Гассет “Прелюдия к Гойе” — в книге его работ “Веласкес. Гойя” (М.: Изд-во Республика, 1997).