С испанского. Перевод Натальи Малиновской
Журнальный зал,"Дружба Народов", №9, 1999,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 1999
Перевод Наталья Малиновская
Ана Мария Дали
Сальвадор Дали глазами сестры
С испанского. Перевод Натальи Малиновской
9
Скоро весна. Льет дождь, напитывая землю влагой. И кажется, что вот уже который день Природа безутешно рыдает — о прошлом лете? о щедрой осени? И, плача, потихоньку будит спящие зерна. Уже зеленеют всходы — крепкая, сочная поросль; тянутся к солнцу стебли, клонясь под ветром, и наконец, словно по волшебству, распускаются первые цветы. Луг, еще вчера просто зеленый, теперь раскинулся ярким восточным ковром.
Не успеешь налюбоваться весной, как уже колосится пшеница, и ветер гонит по ней волны, словно по морю. Скоро зерна затвердеют, и придет пора жатвы. Сальвадор любит конец лета, время итогов.
У него много друзей, причем настоящих, а не просто приятелей. И сам он хороший друг. У брата щедрая душа — если он видит, что другу нравится его картина, обязательно подарит: “Она твоя!”
У всех, кто дружил с ним в юности, есть его картины. И, само собой разумеется, у родственников. В некоторых семьях хранятся целые коллекции. А кто из старожилов Фигераса не помнит Сальвадора молодым? Его знал весь город. Высокий, стройный юноша в широкополой шляпе, шея обмотана длинным шарфом, лицо обрамлено бакенбардами. Сразу видно — художник, романтик.
После празднования Дня Трех Королей муниципалитет предложил брату оформить еще одну повозку — для ярмарочного шествия, а кроме того — заказал ему афишу ярмарки, приуроченной к Празднику Креста Господня. Заказы так и посыпались. Все сделанное Сальвадором нравилось горожанам, и местные газеты — “Л’Эмпорда Федераль” и “Ла Веу дель Эмпорда” — всякий раз хвалили его работу.
Из-за заказов брату пришлось освоить темперу, и его живописная манера переменилась.
Он по-прежнему с утра до вечера в мастерской. Свет на его картинах уже не так ослепителен, да и сами они стали гораздо декоративнее. Маслу брат теперь предпочитает темперу. И, кажется, перед нами совсем другой художник. Он сильно увлечен композицией; картины его удивительно разнообразны. Вот праздник у часовни: стройные юноши и румяные деревенские девушки в
косах танцуют сардану. Вот завтрак под соснами, на лоне природы. Вот циркачи, балерины в белых пачках, фейерверки. Какой простор для декоративизма! Из этих картин я особенно люблю одну — в сине-голубых тонах. На ней Мадонна в окружении ангелов, больше похожих на деревенских ребятишек, у водоема, где в лунном свете отражаются арки галереи. Ее легко узнать — это дом семейства Понт.В Фигерасе под мастерскую Сальвадору отдали две большие комнаты с окнами на улицу Монтуриоль. На закате в косых лучах солнца картины Сальвадора просто преображаются, сияя ярко и даже яростно. В мастерской брата обязательно встретишь цыганенка — его очередную модель в окружении приятелей. В ярком оранжевом свете, заливающем комнату, цыганята кажутся бронзовыми, так блестят их смуглые лица и иссиня-черные кудри. Они болтают, не затихая ни на минуту, и разобрать, о чем говорят, нельзя. Их гомон, как птичья песня, наполняет мастерскую. И сама она теперь походит на одну из картин брата в его новой манере, только с ожившими персонажами.
Цыганята полюбили Сальвадора. А ему нравилось с ними разговаривать. Он часто просил объяснить что-нибудь непонятное из их речи или пригласить в мастерскую приятелей, оставшихся на улице. Тут цыганята и высыпали на балкон, созывая к нам чуть ли не весь табор: “Идите сюда! Сеньор в баках хочет вас рисовать!”
Темперные работы легко получались у Сальвадора. Он писал по две, а то и по три картины в день, давая волю фантазии. Узнавая себя на портретах, цыганята визжали от восторга и заливисто хохотали. Как светло было той зимой в мастерской Сальвадора! То была его последняя зима в Фигерасе.
Брата ждал Мадрид, где вскоре все изменилось, — и его внешность, и работы стали другими. В Мадриде брат нашел новых, умных и талантливых друзей, и они, несомненно, повлияли на его развитие. Но что, может быть, важнее всего, Мадрид подарил Сальвадору музей Прадо. Полотна, давно любимые по репродукциям, брат наконец увидел собственными глазами. К ним он приник как к живой воде. Здесь была его земля обетованная.
Время потихоньку делало свое дело — душевная рана, нанесенная нам смертью матери, начинала затягиваться. Но боль, чуть стихшая, вспыхнула с прежней силой, когда мы вернулись в Кадакес, где все так живо напоминало маму. Нахлынули воспоминания о детстве, о каникулах, проведенных с нею, и сердце снова сжалось, как в первые дни. Ее отсутствие остро чувствовалось всюду — в доме, на берегу, на террасе, в роще. Мама должна быть здесь, с нами — и ее нет. Примириться с этим невозможно, и снова слезы комком застревают в горле.
В доме непривычно тихо. Как потерянные бродим мы по берегу, не зная, куда себя деть. И молча вспоминаем…
В конце этого печального лета 1921 года случилась буря, которую в Кадакесе помнят до сих пор.
Утром испуганная тетушка вошла в мою комнату и сказала:
—
Вставай! И очень тебя прошу, не бойся!Я вечно всего боялась, и она хотела заранее успокоить меня:
— Не надо бояться. А встать придется, потому что надвигается буря.
Я не сразу поняла, что происходит, и испугалась, только когда грянул гром, да такой, что стены дома заходили ходуном. И тут же из мастерской донесся голос брата — он звал нас. Земля так дрожала, что казалось, началось землетряcение. Ночь была на исходе, но рассвет не наступал — небо, темное и вязкое, не светлело. Море тяжело качало черные волны. Ветер завывал волком. Дом наш вскоре начало заливать водой. С горы, там, где прежде тек ручеек, хлынул поток. Вода сносила все — волочила деревья, вырванные с корнем, обломки оград, ветки и нашу лодку. Белой щепкой мелькнула она в пучине и канула в черную бездну. Волны вздымались все выше и бились о стены нашего дома, оставляя на оконных стеклах липкие комья ила, грязную пену и клочья водорослей.
По часам был день, но мы так и не увидели солнца. Небо цвета глины нависало над чернеющим морем. То и дело вспыхивали молнии. Оглушительно гремел гром — все чаще, уже почти без перерывов. Этот бесконечный грохот пугал, от него кидало в дрожь. Стало еще страшнее, когда поток, несший кусты, ветки и даже большие деревья, выбил дверь во внутренний дворик и затопил патио. Тетушка поняла, что дом наш может не выдержать, собралась с духом и объявила — голос ее даже не дрогнул, — что нужно укрыться у соседей, пока туда еще можно дойти.
Мы помогли бабушке завернуться в теплую темную шаль. Сальвадор взял ее на руки и вынес из дому навстречу буре. Идти было трудно, да еще с ношей, ветер бил в лицо, вода хлестала прямо из-под ног и бурлила, доходя до колен. Молнии, раскалывая небо, били совсем рядом, гром, казалось, крушил скалы, а небо все темнело и темнело, наливаясь свинцом.
От соседского дома нас отделяло триста или четыреста метров, но в тот день путь показался бесконечным. Мы дошли и едва не рухнули от усталости и горя — ведь мы были уверены, что дом наш снесло потоком. Но он, к нашей радости, устоял.
К вечеру буря стихла, а ночь выдалась как никогда ясной. Светила луна, подрагивая капелькой ртути. Иногда на нее наплывали прозрачные облачка. С соседской террасы мы видели свой дом, о котором успели погоревать, а он стоял, целый и невредимый, в серебряном лунном свете. Море не тронуло наш дом. И теперь волны тихо бились у скал и расходились пенным веером, перекатывая прибрежную гальку. Луна отражалась в волнах, отбеливая пену.
Буря оказалась дурным предзнаменованием. Свинцовое небо, гром, грохочущий над горами, волны, бьющие в наши стены, ручей, превратившийся в водопад, обломки нашей лодки, на миг выхваченные молнией из мрака, и мы, продрогшие, промокшие, бредущие по колено в воде к соседскому дому…
Эта буря и вправду была дурным знаком, вестником несчастья, которое вскоре обрушилось на нашу семью так же нежданно, как буря, разразившаяся над Кадакесом.
Уже зрела другая, духовная буря — сюрреализм, и это несчастье не заставило себя ждать. Сюрреализм принес в Кадакес зло и раздор, он разрушил нашу семью. Все мы стали его жертвами, когда сюрреализм завладел Сальвадором.
Хочу уточнить. Слово “сюрреализм” в этой книге — не синоним “чистого вдохновения” или воображения, создавшего великие произведения искусства. Сейчас я говорю о другом сюрреализме — о наборе догм, которым поклонялась и слепо следовала немногочисленная кучка фанатиков.
10. Юность
Ветер памяти надувает паруса, и, как лодка режет волну, так же прошлое вторгается в настоящее, а настоящее мешается с будущим, тревожа душу.
Время шло, и наконец настал день отъезда — Сальвадору предстояли экзамены в Мадриде*. Мы с отцом поехали вместе с ним. Мне бы никогда и в голову не пришло, что в столице на нас будут глазеть как на несуразную диковину. Это теперь я понимаю, что выглядели мы более чем странно — настолько, что люди оборачивались, чтобы получше разглядеть нас, пожимали плечами и усмехались. А ведь менее всего нам хотелось привлекать всеобщее внимание. Думали мы день и ночь об одном — об экзаменах Сальвадора. Сдаст ли? Поступит ли в Академию Сан-Фернандо? Только это одно нас и занимало. И когда на нас глазели на улицах, мы не обращали внимания, продолжая бесконечные обсуждения условий приема, предметов, которые надо сдавать, конкурса и тому подобного. Мы сильно волновались и, как обычно, преувеличивали важность предстоящего события: казалось, что экзамены для всех нас — вопрос жизни и смерти.
Пока Сальвадор сдавал экзамен по рисунку, мы с отцом час за часом, как маятники, сновали туда-сюда у ворот Академии, но тревога все равно не утихала. Отец приставал к дежурному преподавателю с такими вопросами, что сделали бы честь и профессионалу, и бедняга уже просто не знал, как от него отделаться. Мы ничего не видели вокруг себя, бродили как сомнамбулы, натыкаясь на спешащих прохожих и все равно не замечая их.
Та поездка в Мадрид запомнилась мне этим бесконечным хождением взад и вперед у ворот Академии, но была и отдушина — Студенческая Резиденция*, где мы остановились и где нас так хорошо приняли. Единственный раз мы пошли в кино, но вид наш до того насмешил зал, что отец не выдержал и объявил:
— Все! Больше я в кино ни ногой! С этим ряженым нигде появиться нельзя — вытолкают в шею!
И правда, костюм Сальвадора к этому времени достиг крайних степеней экстравагантности. Став студентом, брат вскоре распростился с обличьем “сеньора в баках”, но в пору вступительных экзаменов довел свое облачение до абсурда. Намотал на шею шарф вдвое шире и втрое длиннее, чем у всех прочих, отрастил кудри до плеч, обзавелся огромным черным мохнатым беретом и плащом до пят. Хороши же мы были рядом с ним: почтенный, седой отец семейства и я, подросток в локонах, как и полагалось юной провинциалке. Все трое в черном, у всех отсутствующий взгляд, на лицах застыла тревога и отрешенность. На нас глазеют — мы не замечаем. Над нами смеются — мы не слышим. Да хоть бы весь мир уставился на нас, что нам до того, когда идет экзамен по рисунку? Мы только о нем и говорим и, кажется, уже полностью потеряли соображение.
Брат всегда был крайне впечатлителен и на удивление легко
поддавался внушению. Вот и на этот раз отец, сам того не желая, растревожился сам и растревожил Сальвадора. Отцу показалось, что рисунок, который Сальвадор наполовину сделал в первый день экзамена, слишком мал, нужен другой формат, и Сальвадор на следующий день все стер и начал заново, хотя времени оставалось в обрез. Он успел, но новый рисунок оказался еще меньше первого. Внушение сыграло с братом дурную шутку.Мы действительно не замечали косых взглядов, бродя по мадридским улицам, и все же вечерами я торопилась в Резиденцию — здесь люди смотрели иначе, и можно было отдохнуть душой. Хотя, конечно, поглядывали и здесь — с любопытством, но без всякого осуждения, скорее приветливо, доброжелательно. И мы это чувствовали.
В Резиденции, за ужином, пока отец с сыном снова, как когда-то, бурно жестикулируя, спорили об искусстве, я смотрела по сторонам. Какие приятные, какие интересные люди собрались здесь! И видно, что их нисколько не шокирует наше, мягко говоря, странное семейство — им просто хотелось бы знать, кто мы такие и о чем так пылко спорят отец и сын. Однако понять, о чем спор, трудно — говорим мы, естественно, по-каталански.
Мне кажется, что обитатели Резиденции относились к нам очень благожелательно и даже бережно. Я чувствовала это и знаю, что не ошибалась. Помню умное, милое лицо одного из студентов — он долго смотрел на нас внимательным, проницательным взглядом. Так обычно смотрел брат, и я была поражена этим неожиданным духовным сходством. Тот, кто запомнился мне с первой встречи, вскоре стал нашим другом, самым дорогим и самым лучшим из друзей. Это был Федерико Гарсиа Лорка*.
Сальвадора приняли в Академию Изящных Искусств Сан-Фернандо, хотя его рисунок был меньшего формата, чем требовалось. Мы с отцом уехали, вверив брата попечительству отцовского друга, поэта Эдуардо Маркины*. Все мы, и в том числе Сальвадор, очень его любили. Именно Маркина дал Сальвадору рекомендательное письмо к директору Резиденции Хименесу Фрауду*.
Итак, мы с отцом, измученные экзаменационными волнениями, но полные надежд на будущее и спокойные за Сальвадора — мы знали, что в Резиденции ему будет хорошо, — вернулись в Фигерас.
Студенческая Резиденция открылась в 1910 году в Мадриде. И сразу ее директором стал замечательный педагог Альберто Хименес Фрауд. Он возглавлял Резиденцию четверть века и сделал много полезного для просвещения. В Резиденцию из-за рубежа приезжали с лекциями известнейшие люди: Кайзерлинг*, Честертон*, Кальдер*, Мориак*, Склодовская-Кюри*, Стравинский*, Пуленк*…
11
Мы вернулись из Мадрида и расстроились — в доме у нас не все было благополучно. Что-то странное случилось с бабушкой Аной*, с нашей бабушкой, которая, сколько себя помню, тихо сидела с шитьем у окна, ласково поглядывая, когда мы, играя, пробегали мимо. Она больше не притрагивалась к шитью. Смерть дочери сильно подействовала на нее. Бабушка переменилась, стала непривычно суетливой и разговорчивой, в глазах появился беспокойный блеск. Казалось, она перенеслась в другую, далекую эпоху — в прекрасные, романтические времена своей юности. О них она и говорила без умолку, чего с ней прежде никогда не случалось.
Ум ее, однако, оставался ясным — ее рассказы не были болезненной фантазией, все происходило в точности так, как она рассказывала. И нам казалось, слушая ее, что далекое и неведомое прошлое — старинная, выцветшая картинка — вдруг ожило и заиграло на наших глазах свежими, яркими красками. В этих рассказах бабушка, еще совсем юная, носила локоны, похожие на мои, и была до того робка и застенчива, что так и не решилась ни разу взять в руки веер или пройтись под зонтиком. Ей, как и полагалось, заказали кринолин, но бабушка ни разу его не надела, хотя все ее подруги прогуливались по парку в огромных юбках колоколом, натянутых на железный каркас. Она одна не носила кринолин, и ее шелковая широкая юбка свободно ниспадала глубокими складками, а не походила на перевернутый тюльпан, как предписывала тогдашняя мода.
Ее отец (а значит, наш прадед по материнской линии) первым выстроил себе дом на улице Пелайо. Сейчас это дом 36. Странно выглядела эта новостройка на окраине города — узкая, высокая башня у края поля. Дом казался до того ненадежным и хрупким, что и студенты, и друзья то и дело говорили прадеду:
— Как бы ваш дом, сеньор Феррес, не сдуло ветром!
Оказывается, и прадеду — в точности как правнуку — можно было внушить что угодно. Наслушавшись шуток и предостережений, прадед всерьез забеспокоился и продал свое владение.
Бабушка рассказала нам множество прелюбопытных вещей о своем отце. Например, о том, что он первым в Каталонии организовал ракушечный промысел. У нас в доме до сих пор хранятся веера, трости, вазы и всякие другие поделки из раковин, сделанные с большим художественным вкусом. Есть даже книга в ракушечном переплете, настоящий шедевр прикладного искусства. Высокие гребни, похожие на застывшее перламутровое кружево, — к ним мама и тетя прикрепляли мантильи, отправляясь в церковь на пасхальную службу, — тоже были из раковин.
Еще бабушка любила рассказывать, как они с отцом путешествовали по первой в Испании железной дороге из Барселоны в Матаро и как пили в вагоне воду — и сумели не пролить ни капли!
Обо всем бабушка повествовала обстоятельно, вдаваясь в подробности. И еще любила декламировать Гонгору. Она знала наизусть множество стихотворений и поразительно верно держала поэтическую интонацию.
Случись все это с другом человеком — общительным, разговорчивым — никто бы не удивился, но бабушка всю жизнь была так тиха и молчалива, что мы немного испугались этого потока красноречия, хотя слушали ее рассказы — один занимательнее другого — с истинным наслаждением.
Иногда бабушка, сама того не замечая, говорила стихами. Казалось, она до того привыкла к складной поэтической речи, что ей не составляет труда самой говорить в рифму. А сбившись с рифмы или с ритма, обиженно замолкала в недоумении — как же так вышло? Причем она держала ритм и говорила в рифму непреднамеренно и замолкала не потому, что сбилась. Просто вдруг чувствовала, что речь ее утратила плавный ход и гармонию, и как-то по-детски огорчалась.
Нас она уже не узнавала, но помнила, что мы — ее семья. О “нашем мальчике” (так бабушка всегда называла Сальвадора) сама она никогда не заговаривала, словно забыла о его существовании.
В ту осень бабушка особенно полюбила сладкое. Мы стали покупать для нее безе к чаю, если же забывали, она обижалась, тоже совершенно по-детски.
Нас удивляло, что она не вспоминает о Сальвадоре. Ведь мы всё сильнее скучали без него — с тех пор, как брат уехал, дом опустел. Сальвадор часто писал нам, и в письмах явственно ощущались его любовь и нежность, хотя, конечно, мадридская жизнь и круг друзей, о каких можно было только мечтать, заглушали его тоску по дому. Странно, что и он ни в одном из писем ни разу не вспомнил о бабушке, хотя мы в подробностях описывали ему домашние новости.
Вечерами бабушка и Лусия вместе молились у ниши, где за лампадой — как они заботились, чтоб этот огонек не погас! — окутанная трепетным теплым светом стояла деревянная статуя Христа старинной работы. Я уже говорила, что вырезал ее один из наших прапрадедов, замечательный скульптор. Освятил же сам епископ, и две старушки часами молились перед ней, свято веруя в спасение
души. Лампу они не зажигали, светила только лампада. Комната тонула в полумраке, а тишину нарушало лишь еле слышное постукивание четок — привычно скользили они в морщинистых руках, а губы шептали молитву. Мы приоткрывали дверь, видели два силуэта и тихонько уходили, чтоб не мешать. Как удивителен был контраст между полутемной спальней бабушки и остальным домом, залитым солнечным светом! Казалось, в ее комнате время остановилось, и ни Лусия, ни бабушка этого не заметили, так им было хорошо друг с другом. После молитвы, не зажигая лампы, старушки усаживались за стол и доставали коробку с мармеладом. Их тени скользили по стенам, беспокойно подрагивая в свете лампады, а бабушка и Лусия погружались в милое их сердцу прошлое, вспоминая холода ушедших зим и зелень невозвратных весен.Потом Лусия, подобрав добрую дюжину своих юбок — батистовую, отороченную кружевом, фланелевую, тонкого сукна и бархатную (самую яркую, нарядную и великолепно заштопанную!), — танцевала какое-то подобие вальса и, медленно покруживаясь, напевала летрилью* Гонгоры “Пускай народ смеется, а мне неплохо пьется!”. И юбки ее взлетали, шелестели и цеплялись за стулья.
Бабушка, восседая на кресле, улыбалась, кивала головой в такт мелодии и тем выражала Лусии свое полное одобрение. Чуть кокетливо она поправляла маленькую черную кружевную косынку, которую всегда прикалывала немного выше свернутой в пучок седой косы. Бледное лицо, до старости сохранившее правильность черт, точеный профиль — они с Сальвадором сильно походили друг на друга. А какой ясный, какой живой взгляд! Редко увидишь такие глаза в девяносто лет.
Однажды утром бабушка сказала, что неважно себя чувствует — “устала”, и не захотела подняться с постели. У нее ничего не болело, только клонило в сон. Мы забеспокоились и послали за доктором Брусесом. Он пришел, осмотрел бабушку и сказал:
— Она не больна. Это старость, глубокая старость и больше ничего.
Доктор почему-то спросил ее о внуке, и бабушка, вопреки ожиданиям (мы ведь были уверены, что она забыла Сальвадора), приподнялась и, глядя врачу прямо в глаза, торжественно объявила:
— Мой внук в Мадриде. Он учится на художника. Мой внук будет великим художником. Самым лучшим художником Каталонии!
Сказала — и снова опустилась на подушки, ища глазами золотой ободок ниши со статуей Христа, слышавшей столько ее молитв. Потом уснула. В комнате царил полумрак, светила лампада. И мы потихоньку вышли, прикрыв дверь, чтобы не беспокоить бабушку.
Спустя час, когда мы наведались посмотреть, как она, бабушка уже спала вечным сном. Лицо ее было так же спокойно и безмятежно, как час назад, так же сложены руки. Она легко шагнула в иной мир, но казалось, она еще здесь — просто спит, как спала, когда ушел доктор. Смерть не потревожила ее — пришла во сне. И бабушка не боялась. Ее чистая душа давно была готова к встрече и, смиренно свыкаясь с неизбежным, ждала перехода.
Вторая смерть в нашем доме. И снова нам так одиноко, так бесприютно и тяжко. Скорей бы весна* — закончится семестр, вернется Сальвадор, и мы уедем в Кадакес.
12
Снова передо мной дорога из Росеса в Кадакес, обсаженная высокими деревьями, и я снова смотрю, как сходятся вдалеке два ровных зеленых ряда.
Всякий раз мне радостно видеть, как раздвигается — чем дольше иду — дальний зеленый тупик. Ведь и жизнь устроена, как эта дорога. Кажется, нет и не может быть выхода, нет просвета, и вдруг тупик отдаляется — пусть на время, не навсегда.
Все переменчиво. И мы сами — по сути дела вереница разных людей, похожих и не похожих друг на друга, и кто знает, становимся ли на этом пути лучше, как замыслено Богом. И, может, смерть — тот конечный тупик, который так страшен, тоже раздвинется в свой час и откроет дорогу в неведомое — точно так, как обязательно расступятся на горизонте деревья.
Живопись брата становится с каждым днем все интереснее. Да и сам Сальвадор под благотворным воздействием мадридских друзей переменился — он ведь легко поддается влияниям. Брат стал спокойнее и выглядит теперь совсем не экстравагантно. Волосы подстриг коротко, гладко зачесывает их назад, открывая лоб, и, чтобы лучше лежали, мажет бриолином. С бакенбардами покончено. Лицо его кажется не таким узким, а облик — менее романтичным, но в нем появилась гармония, нарушенная прежде. Особенно хороши глаза — по-прежнему проницательные, они стали светлее и спокойнее. Он нашел свой облик. Никакого беспорядка в одежде — все выбрано со вкусом, покрой прост и точен, брюки и рубашка идеально отглажены. От экзальтации тоже не осталось и следа – река отыскала свое русло и течет, не размывая берега.
И в живописи Сальвадора произошла та же перемена. Картины стали проще, композиция вывереннее; буйство цвета и декоративные элементы исчезли. Его больше не волнуют переливы светотени и игра оттенков — урок импрессионизма пройден. И в цвете, и в форме Сальвадор ищет глубинную суть. Он увлечен кубизмом. У него новые живописные пристрастия — Хуан Грис*, Брак*, Пикассо. Цветная репродукция Пикассо висит у него в комнате: морской берег, две женщины в белых одеждах, бегущие по розоватому песку, а за ними — море, уходящее в небо и неотличимое от него.
Кубистические работы брата, не менее декоративные, чем его темперная живопись, и столь же точные по цвету, полны жизни. Это поразительно, но в любом натюрморте или этюде, где, кажется, он решает сугубо формальные задачи — работает с цветом, объемом, формой, — видна его душа, душа художника милостью Божьей, влюбленного в искусство.
Иногда он снова берется за темперу, но случается это все реже и реже. Работает Сальвадор по-прежнему от рассвета до заката. Постепенно фигуры на его кубистских полотнах становятся легче, они уже не так массивны, как вначале, когда любимыми его персонажами были громадные женщины, распростертые под солнцем на морском берегу. Их загорелые, бронзовые, могучие тела резко контрастировали с кобальтом моря. Влияние Пикассо — той самой картины с бегущими женщинами — бросалось в глаза. Но все же самой характерной работой этого периода мне представляются не они, а моряк, в лице которого есть неуловимое сходство со скульптурами Скопаса*.
Этих громадных женщин, сморенных жарой, мы прозвали “колодами”. И сегодня при одном взгляде на них живо вспоминается дремотная жара августовского полдня, когда так и тянет в воду.
В это лето Сальвадор выдумал себе определение — “человек скачущий”. И правда, перепрыгивая со скалы на скалу, он выделывал немыслимые пируэты. Как он ухитрялся устоять после головокружительного прыжка на гладкой, почти вертикальной поверхности без малейшего выступа, ума не приложу. И глазом не успеешь моргнуть, а он уже скачет дальше по таким же кручам. Не знаю, как ему удавалось
держаться на гладкой, словно отполированной скале, как не скользили босые ноги, попадая на влажный мох, устилавший расселины. Цирковые чудеса — полеты со скалы на скалу! Один, другой, третий прыжок — и вот он уже на самой вершине улыбается нам такой знакомой, торжествующей, детской, чуть озорной улыбкой.Мы заплывали далеко в море и любили глядеть оттуда на берег — на дальние склоны гор, обсаженные оливами. Вот снова ветер прошелестел в их листьях — и задрожало, заколыхалось вдалеке серебристое марево… А какое ни с чем не сравнимое наслаждение выйти из моря, лечь на горячий песок и, полузакрыв глаза, смотреть, как трепещут на мокрых ресницах осколки крохотных радуг! Так и любуешься ими, пока не высохнут ресницы, и засыпаешь, хотя солнце все равно пробивается сквозь веки, а проснувшись, обязательно вспомнишь про те самые “колоды”, которым только что уподобилась, заснув на берегу, и смеешься.
Все проходит — прошло и стало воспоминанием то чудное лето. Снова передо мной та же дорога, но теперь мы едем не в Кадакес, а оттуда. Мы возвращаемся в Фигерас, и я снова смотрю, как потихоньку раздвигается вдалеке зеленый тупик.
Из Фигераса Сальвадор уедет в Мадрид.
Буквально накануне его отъезда, когда мы ужинали, в дверь позвонили. Служанка открыла, и прихожую огласил нестройный хор цыганят, лопочущих на неведомом языке. Так и не разобравшись, в чем дело, служанка объявила нам, что цыганята принесли букет полевых цветов, но почему-то плачут и чего хотят — неизвестно.
Я вышла к ним. Господи, какие печальные, милые мордашки! Увидев меня, они заголосили еще громче и стали просить, чтоб я пошла с ними на кладбище:
— Отнесем цветы сеньору в баках!
— Кому?!
— Сеньору в баках! Он же умер, какое горе!
Я повела их в столовую:
— Смотрите, вот он!
Сальвадор подошел к ним, обнял. Как же повисли на нем цыганята! Глядели во все глаза, гладили по голове, дергали за рукав и все удивлялись, отчего он так переменился. А когда наконец окончательно уразумели, что вот он, перед ними, живой и здоровый, пустились в пляс. И уж плясали до упаду, хлопая в ладоши и восклицая:
— Живой! Живой!! Живой!!!
Мы спросили, с чего это цыганятам вздумалось хоронить “сеньора в баках”, и услышали следующую историю. Летом они несколько раз заходили, но дом оказался на замке (мы уезжали в Кадакес). А в конце августа, бродя по кладбищу, дети увидали на одной из могил фамилию Баки и решили, что речь идет о “сеньоре в баках”, тем более, что на камне рядом с фамилией была изображена палитра с кистями.
Все это они рассказывали нам в лицах, долго и обстоятельно, и мы поняли, как дорог им Сальвадор.
Вдоволь наговорившись, цыганята с хохотом и визгом скатились по лестнице — кто бы мог подумать, что пришли они в слезах! Мы проводили их, все еще улыбаясь, вернулись в столовую и, вдруг поглядев на Сальвадора, явственно вспомнили его другим — “сеньором в баках”, и тоска по прошлому сжала сердце. А ведь мы так радовались, когда Сальвадор распростился с баками и состриг кудри!
Покончено и с импрессионизмом, и с декоративными элементами. Живопись брата меняется, набирает мощь. Меняется, взрослеет его душа.
Ана Мария Дали
Сальвадор Дали глазами сестры
С испанского. Перевод Натальи Малиновской
9
Скоро весна. Льет дождь, напитывая землю влагой. И кажется, что вот уже который день Природа безутешно рыдает — о прошлом лете? о щедрой осени? И, плача, потихоньку будит спящие зерна. Уже зеленеют всходы — крепкая, сочная поросль; тянутся к солнцу стебли, клонясь под ветром, и наконец, словно по волшебству, распускаются первые цветы. Луг, еще вчера просто зеленый, теперь раскинулся ярким восточным ковром.
Не успеешь налюбоваться весной, как уже колосится пшеница, и ветер гонит по ней волны, словно по морю. Скоро зерна затвердеют, и придет пора жатвы. Сальвадор любит конец лета, время итогов.
У него много друзей, причем настоящих, а не просто приятелей. И сам он хороший друг. У брата щедрая душа — если он видит, что другу нравится его картина, обязательно подарит: “Она твоя!”
У всех, кто дружил с ним в юности, есть его картины. И, само собой разумеется, у родственников. В некоторых семьях хранятся целые коллекции. А кто из старожилов Фигераса не помнит Сальвадора молодым? Его знал весь город. Высокий, стройный юноша в широкополой шляпе, шея обмотана длинным шарфом, лицо обрамлено бакенбардами. Сразу видно — художник, романтик.
После празднования Дня Трех Королей муниципалитет предложил брату оформить еще одну повозку — для ярмарочного шествия, а кроме того — заказал ему афишу ярмарки, приуроченной к Празднику Креста Господня. Заказы так и посыпались. Все сделанное Сальвадором нравилось горожанам, и местные газеты — “Л’Эмпорда Федераль” и “Ла Веу дель Эмпорда” — всякий раз хвалили его работу.
Из-за заказов брату пришлось освоить темперу, и его живописная манера переменилась.
Он по-прежнему с утра до вечера в мастерской. Свет на его картинах уже не так ослепителен, да и сами они стали гораздо декоративнее. Маслу брат теперь предпочитает темперу. И, кажется, перед нами совсем другой художник. Он сильно увлечен композицией; картины его удивительно разнообразны. Вот праздник у часовни: стройные юноши и румяные деревенские девушки в
косах танцуют сардану. Вот завтрак под соснами, на лоне природы. Вот циркачи, балерины в белых пачках, фейерверки. Какой простор для декоративизма! Из этих картин я особенно люблю одну — в сине-голубых тонах. На ней Мадонна в окружении ангелов, больше похожих на деревенских ребятишек, у водоема, где в лунном свете отражаются арки галереи. Ее легко узнать — это дом семейства Понт.В Фигерасе под мастерскую Сальвадору отдали две большие комнаты с окнами на улицу Монтуриоль. На закате в косых лучах солнца картины Сальвадора просто преображаются, сияя ярко и даже яростно. В мастерской брата обязательно встретишь цыганенка — его очередную модель в окружении приятелей. В ярком оранжевом свете, заливающем комнату, цыганята кажутся бронзовыми, так блестят их смуглые лица и иссиня-черные кудри. Они болтают, не затихая ни на минуту, и разобрать, о чем говорят, нельзя. Их гомон, как птичья песня, наполняет мастерскую. И сама она теперь походит на одну из картин брата в его новой манере, только с ожившими персонажами.
Цыганята полюбили Сальвадора. А ему нравилось с ними разговаривать. Он часто просил объяснить что-нибудь непонятное из их речи или пригласить в мастерскую приятелей, оставшихся на улице. Тут цыганята и высыпали на балкон, созывая к нам чуть ли не весь табор: “Идите сюда! Сеньор в баках хочет вас рисовать!”
Темперные работы легко получались у Сальвадора. Он писал по две, а то и по три картины в день, давая волю фантазии. Узнавая себя на портретах, цыганята визжали от восторга и заливисто хохотали. Как светло было той зимой в мастерской Сальвадора! То была его последняя зима в Фигерасе.
Брата ждал Мадрид, где вскоре все изменилось, — и его внешность, и работы стали другими. В Мадриде брат нашел новых, умных и талантливых друзей, и они, несомненно, повлияли на его развитие. Но что, может быть, важнее всего, Мадрид подарил Сальвадору музей Прадо. Полотна, давно любимые по репродукциям, брат наконец увидел собственными глазами. К ним он приник как к живой воде. Здесь была его земля обетованная.
Время потихоньку делало свое дело — душевная рана, нанесенная нам смертью матери, начинала затягиваться. Но боль, чуть стихшая, вспыхнула с прежней силой, когда мы вернулись в Кадакес, где все так живо напоминало маму. Нахлынули воспоминания о детстве, о каникулах, проведенных с нею, и сердце снова сжалось, как в первые дни. Ее отсутствие остро чувствовалось всюду — в доме, на берегу, на террасе, в роще. Мама должна быть здесь, с нами — и ее нет. Примириться с этим невозможно, и снова слезы комком застревают в горле.
В доме непривычно тихо. Как потерянные бродим мы по берегу, не зная, куда себя деть. И молча вспоминаем…
В конце этого печального лета 1921 года случилась буря, которую в Кадакесе помнят до сих пор.
Утром испуганная тетушка вошла в мою комнату и сказала:
—
Вставай! И очень тебя прошу, не бойся!Я вечно всего боялась, и она хотела заранее успокоить меня:
— Не надо бояться. А встать придется, потому что надвигается буря.
Я не сразу поняла, что происходит, и испугалась, только когда грянул гром, да такой, что стены дома заходили ходуном. И тут же из мастерской донесся голос брата — он звал нас. Земля так дрожала, что казалось, началось землетряcение. Ночь была на исходе, но рассвет не наступал — небо, темное и вязкое, не светлело. Море тяжело качало черные волны. Ветер завывал волком. Дом наш вскоре начало заливать водой. С горы, там, где прежде тек ручеек, хлынул поток. Вода сносила все — волочила деревья, вырванные с корнем, обломки оград, ветки и нашу лодку. Белой щепкой мелькнула она в пучине и канула в черную бездну. Волны вздымались все выше и бились о стены нашего дома, оставляя на оконных стеклах липкие комья ила, грязную пену и клочья водорослей.
По часам был день, но мы так и не увидели солнца. Небо цвета глины нависало над чернеющим морем. То и дело вспыхивали молнии. Оглушительно гремел гром — все чаще, уже почти без перерывов. Этот бесконечный грохот пугал, от него кидало в дрожь. Стало еще страшнее, когда поток, несший кусты, ветки и даже большие деревья, выбил дверь во внутренний дворик и затопил патио. Тетушка поняла, что дом наш может не выдержать, собралась с духом и объявила — голос ее даже не дрогнул, — что нужно укрыться у соседей, пока туда еще можно дойти.
Мы помогли бабушке завернуться в теплую темную шаль. Сальвадор взял ее на руки и вынес из дому навстречу буре. Идти было трудно, да еще с ношей, ветер бил в лицо, вода хлестала прямо из-под ног и бурлила, доходя до колен. Молнии, раскалывая небо, били совсем рядом, гром, казалось, крушил скалы, а небо все темнело и темнело, наливаясь свинцом.
От соседского дома нас отделяло триста или четыреста метров, но в тот день путь показался бесконечным. Мы дошли и едва не рухнули от усталости и горя — ведь мы были уверены, что дом наш снесло потоком. Но он, к нашей радости, устоял.
К вечеру буря стихла, а ночь выдалась как никогда ясной. Светила луна, подрагивая капелькой ртути. Иногда на нее наплывали прозрачные облачка. С соседской террасы мы видели свой дом, о котором успели погоревать, а он стоял, целый и невредимый, в серебряном лунном свете. Море не тронуло наш дом. И теперь волны тихо бились у скал и расходились пенным веером, перекатывая прибрежную гальку. Луна отражалась в волнах, отбеливая пену.
Буря оказалась дурным предзнаменованием. Свинцовое небо, гром, грохочущий над горами, волны, бьющие в наши стены, ручей, превратившийся в водопад, обломки нашей лодки, на миг выхваченные молнией из мрака, и мы, продрогшие, промокшие, бредущие по колено в воде к соседскому дому…
Эта буря и вправду была дурным знаком, вестником несчастья, которое вскоре обрушилось на нашу семью так же нежданно, как буря, разразившаяся над Кадакесом.
Уже зрела другая, духовная буря — сюрреализм, и это несчастье не заставило себя ждать. Сюрреализм принес в Кадакес зло и раздор, он разрушил нашу семью. Все мы стали его жертвами, когда сюрреализм завладел Сальвадором.
Хочу уточнить. Слово “сюрреализм” в этой книге — не синоним “чистого вдохновения” или воображения, создавшего великие произведения искусства. Сейчас я говорю о другом сюрреализме — о наборе догм, которым поклонялась и слепо следовала немногочисленная кучка фанатиков.
10. Юность
Ветер памяти надувает паруса, и, как лодка режет волну, так же прошлое вторгается в настоящее, а настоящее мешается с будущим, тревожа душу.
Время шло, и наконец настал день отъезда — Сальвадору предстояли экзамены в Мадриде*. Мы с отцом поехали вместе с ним. Мне бы никогда и в голову не пришло, что в столице на нас будут глазеть как на несуразную диковину. Это теперь я понимаю, что выглядели мы более чем странно — настолько, что люди оборачивались, чтобы получше разглядеть нас, пожимали плечами и усмехались. А ведь менее всего нам хотелось привлекать всеобщее внимание. Думали мы день и ночь об одном — об экзаменах Сальвадора. Сдаст ли? Поступит ли в Академию Сан-Фернандо? Только это одно нас и занимало. И когда на нас глазели на улицах, мы не обращали внимания, продолжая бесконечные обсуждения условий приема, предметов, которые надо сдавать, конкурса и тому подобного. Мы сильно волновались и, как обычно, преувеличивали важность предстоящего события: казалось, что экзамены для всех нас — вопрос жизни и смерти.
Пока Сальвадор сдавал экзамен по рисунку, мы с отцом час за часом, как маятники, сновали туда-сюда у ворот Академии, но тревога все равно не утихала. Отец приставал к дежурному преподавателю с такими вопросами, что сделали бы честь и профессионалу, и бедняга уже просто не знал, как от него отделаться. Мы ничего не видели вокруг себя, бродили как сомнамбулы, натыкаясь на спешащих прохожих и все равно не замечая их.
Та поездка в Мадрид запомнилась мне этим бесконечным хождением взад и вперед у ворот Академии, но была и отдушина — Студенческая Резиденция*, где мы остановились и где нас так хорошо приняли. Единственный раз мы пошли в кино, но вид наш до того насмешил зал, что отец не выдержал и объявил:
— Все! Больше я в кино ни ногой! С этим ряженым нигде появиться нельзя — вытолкают в шею!
И правда, костюм Сальвадора к этому времени достиг крайних степеней экстравагантности. Став студентом, брат вскоре распростился с обличьем “сеньора в баках”, но в пору вступительных экзаменов довел свое облачение до абсурда. Намотал на шею шарф вдвое шире и втрое длиннее, чем у всех прочих, отрастил кудри до плеч, обзавелся огромным черным мохнатым беретом и плащом до пят. Хороши же мы были рядом с ним: почтенный, седой отец семейства и я, подросток в локонах, как и полагалось юной провинциалке. Все трое в черном, у всех отсутствующий взгляд, на лицах застыла тревога и отрешенность. На нас глазеют — мы не замечаем. Над нами смеются — мы не слышим. Да хоть бы весь мир уставился на нас, что нам до того, когда идет экзамен по рисунку? Мы только о нем и говорим и, кажется, уже полностью потеряли соображение.
Брат всегда был крайне впечатлителен и на удивление легко
поддавался внушению. Вот и на этот раз отец, сам того не желая, растревожился сам и растревожил Сальвадора. Отцу показалось, что рисунок, который Сальвадор наполовину сделал в первый день экзамена, слишком мал, нужен другой формат, и Сальвадор на следующий день все стер и начал заново, хотя времени оставалось в обрез. Он успел, но новый рисунок оказался еще меньше первого. Внушение сыграло с братом дурную шутку.Мы действительно не замечали косых взглядов, бродя по мадридским улицам, и все же вечерами я торопилась в Резиденцию — здесь люди смотрели иначе, и можно было отдохнуть душой. Хотя, конечно, поглядывали и здесь — с любопытством, но без всякого осуждения, скорее приветливо, доброжелательно. И мы это чувствовали.
В Резиденции, за ужином, пока отец с сыном снова, как когда-то, бурно жестикулируя, спорили об искусстве, я смотрела по сторонам. Какие приятные, какие интересные люди собрались здесь! И видно, что их нисколько не шокирует наше, мягко говоря, странное семейство — им просто хотелось бы знать, кто мы такие и о чем так пылко спорят отец и сын. Однако понять, о чем спор, трудно — говорим мы, естественно, по-каталански.
Мне кажется, что обитатели Резиденции относились к нам очень благожелательно и даже бережно. Я чувствовала это и знаю, что не ошибалась. Помню умное, милое лицо одного из студентов — он долго смотрел на нас внимательным, проницательным взглядом. Так обычно смотрел брат, и я была поражена этим неожиданным духовным сходством. Тот, кто запомнился мне с первой встречи, вскоре стал нашим другом, самым дорогим и самым лучшим из друзей. Это был Федерико Гарсиа Лорка*.
Сальвадора приняли в Академию Изящных Искусств Сан-Фернандо, хотя его рисунок был меньшего формата, чем требовалось. Мы с отцом уехали, вверив брата попечительству отцовского друга, поэта Эдуардо Маркины*. Все мы, и в том числе Сальвадор, очень его любили. Именно Маркина дал Сальвадору рекомендательное письмо к директору Резиденции Хименесу Фрауду*.
Итак, мы с отцом, измученные экзаменационными волнениями, но полные надежд на будущее и спокойные за Сальвадора — мы знали, что в Резиденции ему будет хорошо, — вернулись в Фигерас.
Студенческая Резиденция открылась в 1910 году в Мадриде. И сразу ее директором стал замечательный педагог Альберто Хименес Фрауд. Он возглавлял Резиденцию четверть века и сделал много полезного для просвещения. В Резиденцию из-за рубежа приезжали с лекциями известнейшие люди: Кайзерлинг*, Честертон*, Кальдер*, Мориак*, Склодовская-Кюри*, Стравинский*, Пуленк*…
11
Мы вернулись из Мадрида и расстроились — в доме у нас не все было благополучно. Что-то странное случилось с бабушкой Аной*, с нашей бабушкой, которая, сколько себя помню, тихо сидела с шитьем у окна, ласково поглядывая, когда мы, играя, пробегали мимо. Она больше не притрагивалась к шитью. Смерть дочери сильно подействовала на нее. Бабушка переменилась, стала непривычно суетливой и разговорчивой, в глазах появился беспокойный блеск. Казалось, она перенеслась в другую, далекую эпоху — в прекрасные, романтические времена своей юности. О них она и говорила без умолку, чего с ней прежде никогда не случалось.
Ум ее, однако, оставался ясным — ее рассказы не были болезненной фантазией, все происходило в точности так, как она рассказывала. И нам казалось, слушая ее, что далекое и неведомое прошлое — старинная, выцветшая картинка — вдруг ожило и заиграло на наших глазах свежими, яркими красками. В этих рассказах бабушка, еще совсем юная, носила локоны, похожие на мои, и была до того робка и застенчива, что так и не решилась ни разу взять в руки веер или пройтись под зонтиком. Ей, как и полагалось, заказали кринолин, но бабушка ни разу его не надела, хотя все ее подруги прогуливались по парку в огромных юбках колоколом, натянутых на железный каркас. Она одна не носила кринолин, и ее шелковая широкая юбка свободно ниспадала глубокими складками, а не походила на перевернутый тюльпан, как предписывала тогдашняя мода.
Ее отец (а значит, наш прадед по материнской линии) первым выстроил себе дом на улице Пелайо. Сейчас это дом 36. Странно выглядела эта новостройка на окраине города — узкая, высокая башня у края поля. Дом казался до того ненадежным и хрупким, что и студенты, и друзья то и дело говорили прадеду:
— Как бы ваш дом, сеньор Феррес, не сдуло ветром!
Оказывается, и прадеду — в точности как правнуку — можно было внушить что угодно. Наслушавшись шуток и предостережений, прадед всерьез забеспокоился и продал свое владение.
Бабушка рассказала нам множество прелюбопытных вещей о своем отце. Например, о том, что он первым в Каталонии организовал ракушечный промысел. У нас в доме до сих пор хранятся веера, трости, вазы и всякие другие поделки из раковин, сделанные с большим художественным вкусом. Есть даже книга в ракушечном переплете, настоящий шедевр прикладного искусства. Высокие гребни, похожие на застывшее перламутровое кружево, — к ним мама и тетя прикрепляли мантильи, отправляясь в церковь на пасхальную службу, — тоже были из раковин.
Еще бабушка любила рассказывать, как они с отцом путешествовали по первой в Испании железной дороге из Барселоны в Матаро и как пили в вагоне воду — и сумели не пролить ни капли!
Обо всем бабушка повествовала обстоятельно, вдаваясь в подробности. И еще любила декламировать Гонгору. Она знала наизусть множество стихотворений и поразительно верно держала поэтическую интонацию.
Случись все это с другом человеком — общительным, разговорчивым — никто бы не удивился, но бабушка всю жизнь была так тиха и молчалива, что мы немного испугались этого потока красноречия, хотя слушали ее рассказы — один занимательнее другого — с истинным наслаждением.
Иногда бабушка, сама того не замечая, говорила стихами. Казалось, она до того привыкла к складной поэтической речи, что ей не составляет труда самой говорить в рифму. А сбившись с рифмы или с ритма, обиженно замолкала в недоумении — как же так вышло? Причем она держала ритм и говорила в рифму непреднамеренно и замолкала не потому, что сбилась. Просто вдруг чувствовала, что речь ее утратила плавный ход и гармонию, и как-то по-детски огорчалась.
Нас она уже не узнавала, но помнила, что мы — ее семья. О “нашем мальчике” (так бабушка всегда называла Сальвадора) сама она никогда не заговаривала, словно забыла о его существовании.
В ту осень бабушка особенно полюбила сладкое. Мы стали покупать для нее безе к чаю, если же забывали, она обижалась, тоже совершенно по-детски.
Нас удивляло, что она не вспоминает о Сальвадоре. Ведь мы всё сильнее скучали без него — с тех пор, как брат уехал, дом опустел. Сальвадор часто писал нам, и в письмах явственно ощущались его любовь и нежность, хотя, конечно, мадридская жизнь и круг друзей, о каких можно было только мечтать, заглушали его тоску по дому. Странно, что и он ни в одном из писем ни разу не вспомнил о бабушке, хотя мы в подробностях описывали ему домашние новости.
Вечерами бабушка и Лусия вместе молились у ниши, где за лампадой — как они заботились, чтоб этот огонек не погас! — окутанная трепетным теплым светом стояла деревянная статуя Христа старинной работы. Я уже говорила, что вырезал ее один из наших прапрадедов, замечательный скульптор. Освятил же сам епископ, и две старушки часами молились перед ней, свято веруя в спасение
души. Лампу они не зажигали, светила только лампада. Комната тонула в полумраке, а тишину нарушало лишь еле слышное постукивание четок — привычно скользили они в морщинистых руках, а губы шептали молитву. Мы приоткрывали дверь, видели два силуэта и тихонько уходили, чтоб не мешать. Как удивителен был контраст между полутемной спальней бабушки и остальным домом, залитым солнечным светом! Казалось, в ее комнате время остановилось, и ни Лусия, ни бабушка этого не заметили, так им было хорошо друг с другом. После молитвы, не зажигая лампы, старушки усаживались за стол и доставали коробку с мармеладом. Их тени скользили по стенам, беспокойно подрагивая в свете лампады, а бабушка и Лусия погружались в милое их сердцу прошлое, вспоминая холода ушедших зим и зелень невозвратных весен.Потом Лусия, подобрав добрую дюжину своих юбок — батистовую, отороченную кружевом, фланелевую, тонкого сукна и бархатную (самую яркую, нарядную и великолепно заштопанную!), — танцевала какое-то подобие вальса и, медленно покруживаясь, напевала летрилью* Гонгоры “Пускай народ смеется, а мне неплохо пьется!”. И юбки ее взлетали, шелестели и цеплялись за стулья.
Бабушка, восседая на кресле, улыбалась, кивала головой в такт мелодии и тем выражала Лусии свое полное одобрение. Чуть кокетливо она поправляла маленькую черную кружевную косынку, которую всегда прикалывала немного выше свернутой в пучок седой косы. Бледное лицо, до старости сохранившее правильность черт, точеный профиль — они с Сальвадором сильно походили друг на друга. А какой ясный, какой живой взгляд! Редко увидишь такие глаза в девяносто лет.
Однажды утром бабушка сказала, что неважно себя чувствует — “устала”, и не захотела подняться с постели. У нее ничего не болело, только клонило в сон. Мы забеспокоились и послали за доктором Брусесом. Он пришел, осмотрел бабушку и сказал:
— Она не больна. Это старость, глубокая старость и больше ничего.
Доктор почему-то спросил ее о внуке, и бабушка, вопреки ожиданиям (мы ведь были уверены, что она забыла Сальвадора), приподнялась и, глядя врачу прямо в глаза, торжественно объявила:
— Мой внук в Мадриде. Он учится на художника. Мой внук будет великим художником. Самым лучшим художником Каталонии!
Сказала — и снова опустилась на подушки, ища глазами золотой ободок ниши со статуей Христа, слышавшей столько ее молитв. Потом уснула. В комнате царил полумрак, светила лампада. И мы потихоньку вышли, прикрыв дверь, чтобы не беспокоить бабушку.
Спустя час, когда мы наведались посмотреть, как она, бабушка уже спала вечным сном. Лицо ее было так же спокойно и безмятежно, как час назад, так же сложены руки. Она легко шагнула в иной мир, но казалось, она еще здесь — просто спит, как спала, когда ушел доктор. Смерть не потревожила ее — пришла во сне. И бабушка не боялась. Ее чистая душа давно была готова к встрече и, смиренно свыкаясь с неизбежным, ждала перехода.
Вторая смерть в нашем доме. И снова нам так одиноко, так бесприютно и тяжко. Скорей бы весна* — закончится семестр, вернется Сальвадор, и мы уедем в Кадакес.
12
Снова передо мной дорога из Росеса в Кадакес, обсаженная высокими деревьями, и я снова смотрю, как сходятся вдалеке два ровных зеленых ряда.
Всякий раз мне радостно видеть, как раздвигается — чем дольше иду — дальний зеленый тупик. Ведь и жизнь устроена, как эта дорога. Кажется, нет и не может быть выхода, нет просвета, и вдруг тупик отдаляется — пусть на время, не навсегда.
Все переменчиво. И мы сами — по сути дела вереница разных людей, похожих и не похожих друг на друга, и кто знает, становимся ли на этом пути лучше, как замыслено Богом. И, может, смерть — тот конечный тупик, который так страшен, тоже раздвинется в свой час и откроет дорогу в неведомое — точно так, как обязательно расступятся на горизонте деревья.
Живопись брата становится с каждым днем все интереснее. Да и сам Сальвадор под благотворным воздействием мадридских друзей переменился — он ведь легко поддается влияниям. Брат стал спокойнее и выглядит теперь совсем не экстравагантно. Волосы подстриг коротко, гладко зачесывает их назад, открывая лоб, и, чтобы лучше лежали, мажет бриолином. С бакенбардами покончено. Лицо его кажется не таким узким, а облик — менее романтичным, но в нем появилась гармония, нарушенная прежде. Особенно хороши глаза — по-прежнему проницательные, они стали светлее и спокойнее. Он нашел свой облик. Никакого беспорядка в одежде — все выбрано со вкусом, покрой прост и точен, брюки и рубашка идеально отглажены. От экзальтации тоже не осталось и следа – река отыскала свое русло и течет, не размывая берега.
И в живописи Сальвадора произошла та же перемена. Картины стали проще, композиция вывереннее; буйство цвета и декоративные элементы исчезли. Его больше не волнуют переливы светотени и игра оттенков — урок импрессионизма пройден. И в цвете, и в форме Сальвадор ищет глубинную суть. Он увлечен кубизмом. У него новые живописные пристрастия — Хуан Грис*, Брак*, Пикассо. Цветная репродукция Пикассо висит у него в комнате: морской берег, две женщины в белых одеждах, бегущие по розоватому песку, а за ними — море, уходящее в небо и неотличимое от него.
Кубистические работы брата, не менее декоративные, чем его темперная живопись, и столь же точные по цвету, полны жизни. Это поразительно, но в любом натюрморте или этюде, где, кажется, он решает сугубо формальные задачи — работает с цветом, объемом, формой, — видна его душа, душа художника милостью Божьей, влюбленного в искусство.
Иногда он снова берется за темперу, но случается это все реже и реже. Работает Сальвадор по-прежнему от рассвета до заката. Постепенно фигуры на его кубистских полотнах становятся легче, они уже не так массивны, как вначале, когда любимыми его персонажами были громадные женщины, распростертые под солнцем на морском берегу. Их загорелые, бронзовые, могучие тела резко контрастировали с кобальтом моря. Влияние Пикассо — той самой картины с бегущими женщинами — бросалось в глаза. Но все же самой характерной работой этого периода мне представляются не они, а моряк, в лице которого есть неуловимое сходство со скульптурами Скопаса*.
Этих громадных женщин, сморенных жарой, мы прозвали “колодами”. И сегодня при одном взгляде на них живо вспоминается дремотная жара августовского полдня, когда так и тянет в воду.
В это лето Сальвадор выдумал себе определение — “человек скачущий”. И правда, перепрыгивая со скалы на скалу, он выделывал немыслимые пируэты. Как он ухитрялся устоять после головокружительного прыжка на гладкой, почти вертикальной поверхности без малейшего выступа, ума не приложу. И глазом не успеешь моргнуть, а он уже скачет дальше по таким же кручам. Не знаю, как ему удавалось
держаться на гладкой, словно отполированной скале, как не скользили босые ноги, попадая на влажный мох, устилавший расселины. Цирковые чудеса — полеты со скалы на скалу! Один, другой, третий прыжок — и вот он уже на самой вершине улыбается нам такой знакомой, торжествующей, детской, чуть озорной улыбкой.Мы заплывали далеко в море и любили глядеть оттуда на берег — на дальние склоны гор, обсаженные оливами. Вот снова ветер прошелестел в их листьях — и задрожало, заколыхалось вдалеке серебристое марево… А какое ни с чем не сравнимое наслаждение выйти из моря, лечь на горячий песок и, полузакрыв глаза, смотреть, как трепещут на мокрых ресницах осколки крохотных радуг! Так и любуешься ими, пока не высохнут ресницы, и засыпаешь, хотя солнце все равно пробивается сквозь веки, а проснувшись, обязательно вспомнишь про те самые “колоды”, которым только что уподобилась, заснув на берегу, и смеешься.
Все проходит — прошло и стало воспоминанием то чудное лето. Снова передо мной та же дорога, но теперь мы едем не в Кадакес, а оттуда. Мы возвращаемся в Фигерас, и я снова смотрю, как потихоньку раздвигается вдалеке зеленый тупик.
Из Фигераса Сальвадор уедет в Мадрид.
Буквально накануне его отъезда, когда мы ужинали, в дверь позвонили. Служанка открыла, и прихожую огласил нестройный хор цыганят, лопочущих на неведомом языке. Так и не разобравшись, в чем дело, служанка объявила нам, что цыганята принесли букет полевых цветов, но почему-то плачут и чего хотят — неизвестно.
Я вышла к ним. Господи, какие печальные, милые мордашки! Увидев меня, они заголосили еще громче и стали просить, чтоб я пошла с ними на кладбище:
— Отнесем цветы сеньору в баках!
— Кому?!
— Сеньору в баках! Он же умер, какое горе!
Я повела их в столовую:
— Смотрите, вот он!
Сальвадор подошел к ним, обнял. Как же повисли на нем цыганята! Глядели во все глаза, гладили по голове, дергали за рукав и все удивлялись, отчего он так переменился. А когда наконец окончательно уразумели, что вот он, перед ними, живой и здоровый, пустились в пляс. И уж плясали до упаду, хлопая в ладоши и восклицая:
— Живой! Живой!! Живой!!!
Мы спросили, с чего это цыганятам вздумалось хоронить “сеньора в баках”, и услышали следующую историю. Летом они несколько раз заходили, но дом оказался на замке (мы уезжали в Кадакес). А в конце августа, бродя по кладбищу, дети увидали на одной из могил фамилию Баки и решили, что речь идет о “сеньоре в баках”, тем более, что на камне рядом с фамилией была изображена палитра с кистями.
Все это они рассказывали нам в лицах, долго и обстоятельно, и мы поняли, как дорог им Сальвадор.
Вдоволь наговорившись, цыганята с хохотом и визгом скатились по лестнице — кто бы мог подумать, что пришли они в слезах! Мы проводили их, все еще улыбаясь, вернулись в столовую и, вдруг поглядев на Сальвадора, явственно вспомнили его другим — “сеньором в баках”, и тоска по прошлому сжала сердце. А ведь мы так радовались, когда Сальвадор распростился с баками и состриг кудри!
Покончено и с импрессионизмом, и с декоративными элементами. Живопись брата меняется, набирает мощь. Меняется, взрослеет его душа.
13
Сальвадор снова в Мадриде в окружении цвета испанской интеллигенции, замечательных друзей. Студенческая Резиденция, собравшая их в те годы, сыграла важную роль в формировании творческой индивидуальности брата. Он встретился там и тесно общался с Эдуардо Маркиной, Федерико Гарсиа Лоркой, Эухенио Монтесом*, Эрнесто Альфтером*, Мельчором Фернандесом Альмагро, Мануэлем Абрилем*, Клаудио Диасом, Бенхамином Паленсией*, Рафаэлем Баррадасом*, Морено Вильей*, Рафаэлем Альберти* и многими другими достойными и талантливыми людьми — всех не перечислишь. Конечно, и он был им интересен как человек и как художник. Брат умел дружить, и новых друзей он принял всем сердцем.
Ученье в Академии Сан-Фернандо давалось Сальвадору легко, работы его вызывали всеобщее восхищение. Но, к величайшему нашему сожалению и изумлению, ему пришлось оставить Школу Изящных Искусств*. Получив известие о том, что брат исключен, мы просто не поверили — не может быть! За что исключать лучшего и самого прилежного из студентов? Случилось же вот что.
В Академии несправедливо обошлись с Васкесом Диасом* — его не удостоили звания профессор живописи, на которое он имел куда больше прав, чем все прочие преподаватели, вместе взятые. И когда об этом (а точнее, о том, что звание присваивается другому) объявили на собрании в актовом зале, Сальвадор в порыве негодования встал и в знак протеста вышел, хотя ректор еще не закончил свою торжественную речь. После ухода брата в зале поднялся шум — студенты бурно выражали свое несогласие с решением ученого совета. Сальвадора, естественно, сочли зачинщиком и вдохновителем беспорядков, хотя он понятия не имел о том, что стряслось после его ухода.
Для отца исключение Сальвадора из Академии оказалось тяжелым ударом. Рушились его планы относительно будущего сына: не имея диплома, он не сможет преподавать и тем обеспечить себе достойный заработок, позволяющий посвятить все оставшееся время искусству. Прежде всего отец решил выяснить причину исключения и возможности восстановления. Для этого в Мадрид отправилась тетушка (к тому времени она стала женой нашего отца). Ее письма успокоили нас. Тетушка беседовала о Сальвадоре с преподавателями и художниками, и все они в один голос твердили, что брата ожидает большое будущее. Она дословно записала слова Ромеро де Торреса*: “Дали необычайно одаренный живописец. Не может быть и речи о том, чтобы он занялся другим делом. У него есть талант и призвание. Дали — художник милостью Божьей. Его ждет слава, в этом нельзя усомниться”. И отец, удостоверившись в том, что не ошибся, поверив в талант Сальвадора, стал постепенно успокаиваться.
Понятно, что, узнав об исключении, он поначалу впал в отчаянье: вдруг его убежденность — лишь отцовское ослепление и лучезарные надежды тщетны? То были черные дни для отца. И все же мало-помалу в нем, наделенном от природы тонкой интуицией (почти ясновидением!) и несомненной способностью находить единственно верное решение, подспудно зрела уверенность: именно теперь, когда обстоятельства так неблагоприятны, Сальвадор и станет художником. Другого пути для сына нет.
Письма тетушки укрепляли эту уверенность. Она писала уже не столько об исключении, сколько о будущем. Помню, одно из писем заставило нас рассмеяться — а мы уж и забыли, когда последний раз от души веселились! Тетушка описывала поездку в Эскориал: “Эль Греко произвел на Сальвадора в буквальном смысле слова сногсшибательное впечатление: он рухнул на пол, распростерся, раскинув руки, и долго смотрел на полотно”.
Из письма тетушки мы узнали причину исключения и вздохнули с облегчением. Отец нисколько не рассердился на Сальвадора, скорее наоборот, поступок сына пришелся ему по душе. Мы с нетерпением ждали приезда тетушки — хотелось выслушать ее рассказ, расспросить о подробностях и вникнуть в каждую мелочь. Когда же в Фигерас вернулся Сальвадор, отец встретил его с распростертыми объятиями и подтвердил свою готовность и впредь всячески помогать ему на избранном пути.
О том же, как отец выполнял задуманное, свидетельствует история возникновения нашего сада в Кадакесе, которую я хочу рассказать. Помню, когда я была маленькой, позади нашего дома сразу начинался скалистый уступ. И отец чуть ли не каждый вечер на закате — а солнце садилось прямо за скалы — глядел на них в долгом раздумье. О чем он размышлял? Мы никогда бы не догадались, если б в один прекрасный день он не объявил:
— Здесь будет сад!
Какой сад?! Голый гладкий камень, ни земли, ни влаги, ничего. Сколько ни шарь по расселинам, и горсти песка не наскребешь.
И все же сад зазеленел. Только отцовский характер мог превратить отвесную каменную пустошь в цветущий сад, правда похожий больше на зеленую стену — так круто поднимался он ввысь, укрывая цветочным ковром скалу.
Сосны, олеандры, герани и посреди сада широкая каменная лестница, обсаженная кипарисами. На ступеньках там и сям прилепился плющ. Из-за лестницы и плюща пейзаж напоминает итальянские. Симметрично, в согласии с каноном расставлены горшки с геранями.
В нашем саду, любимом отцовском детище, есть и водоем — уголок в романтическом духе. Сразу за домом, между скал, увитых плющом, на водной глади колышутся кувшинки, почти у самой воды цветут ирисы и рядом высится кипарис. Строгий, точеный силуэт — я не знаю дерева красивее нашего кипариса.
Вечерами отец любил сиживать в саду. О чем он думал, слушая, как журчит вода, перекатываясь с камня на камень? Иногда казалось, что он сам изумляется, глядя на этот сад, взращенный его упорством и романтической верой в воплощение мечты. Свершилось чудо — забил источник из бесплодной скалы… И правда, на самом верху, у края лестницы примостился маленький фонтан. Какая радуга стоит над ним на рассвете и на закате! Какие перламутровые брызги рассыпает он под луной!
Вот характер нашего отца в действии, поразительно упорный и восторженный. Так что его поддержка, раз уж он поверил в призвание брата, была надежной опорой.
В городе нашу семью не причисляли к богатым. Отец наш, нотариус, всю жизнь зарабатывал своим трудом и знал цену деньгам, но, если Сальвадору что-нибудь требовалось для ученья, для развития его таланта, отец неизменно проявлял щедрость.
Все мы понимали, что важнее всего предоставить возможность дару Сальвадора свободно развиваться. Он рос, менялся от картины к картине. И вскоре от чистого кубизма вернулся к пейзажам, но они стали другими – выверенными кубизмом.
Едва брат увлекся графикой, как тут же в доме появилось все необходимое для занятий, включая станок. И, естественно, отец сразу же пригласил сеньора Нуньеса, первого учителя Сальвадора (не только прекрасного рисовальщика, но и умелого гравера), обучать сына техническим тонкостям.
Отец сделал для будущности Сальвадора очень много. Но как жаль, что не всем его планам суждено было осуществиться. Обиднее всего, что не состоялось путешествие в Италию, о котором мы столько мечтали. Виной тому сюрреализм и худшая из бед, принесенных им нашей семье, — разрыв наших душевных связей с Сальвадором.
14
На Пасху* к нам должен был приехать друг Сальвадора, с которым мы еще не были знакомы, — Федерико Гарсиа Лорка. Мы решили провести праздники в Кадакесе, а не в Фигерасе, подумав, что и ему Кадакес больше придется по душе. Так и случилось.
Мы с тетушкой и отцом отправились в Кадакес заранее — прибраться в доме, где никто не жил целую зиму. А Сальвадор и Федерико приехали перед самым праздником, к обеду. Такси остановилось перед террасой. В официальных представлениях не было нужды:
— Это мой друг Федерико, я вам о нем говорил.
И все. Брат показал Федерико его комнату, и вскоре мы сели за стол. Не помню, о чем мы говорили за обедом, помню одно: весь обед мы хохотали. К десерту казалось, что мы знакомы целую вечность.
Кофе мы пили на террасе, под эвкалиптом. Федерико изумила красота пейзажа, и он все повторял, что Ампурдан напоминает ему Гранадскую долину. Но еще сильнее поразил его Кадакес. Он говорил: “Здешний пейзаж сиюминутен и вечен, и притом без изъяна”. А когда в сумерки мы с ним отправлялись на ежевечернюю прогулку к оливковой роще, ему казалось, что мы идем по Святой земле… Это о наших оливковых рощах он потом написал:
Как хороши оливы Кадакеса!
Сонм белых тел и сумеречных душ…
11
Перевод А. Гелескула.Мы сразу полюбили Федерико. И когда Сальвадор сказал, что его друг сочинил пьесу, Федерико объявил, что хотел бы прочитать ее нам, потому что с нами он “сразу почувствовал себя просто и хорошо”. И вот в тишине, исполненной напряженного ожидания, в гостиной нашего дома в Кадакесе, у статуи Богоматери, улыбавшейся нам из ниши, затянутой зеленым шелком, он начал читать “Мариану Пинеду”.
А когда кончил, мы были потрясены. Отец в неописуемом восторге кричал, что Лорка — величайший поэт нашего времени. У меня в глазах стояли слезы. А Сальвадор, с торжеством поглядывая на нас, словно спрашивал: “Ну? Что я вам говорил?!” И, удовлетворенный увиденным, улыбался другу, а Федерико, смущенный и радостный, в сотый раз повторял слова благодарности.
С этого дня отец принял Федерико в свое сердце — он стал ему вторым сыном. И Федерико ответил ему глубокой привязанностью. Он знал, что у нас он — в родном доме, а не в гостях.
Гарсиа Лорка был невысок и казался приземистым, даже неуклюжим. На его простом, на редкость живом и умном лице с крупными, далеко не изысканными чертами мне запомнилось характерное, часто виденное выражение какой-то неясной тревоги. Таким я помню его в обыденной жизни. Но стоило Федерико оказаться в своей стихии, он совершенно преображался. Стоило Федерико взять в руки гитару, начать петь или читать стихи, как движения его становились легки и изящны, а в очертаниях лица, в глазах, в рисунке губ проступала дотоле скрытая гармония. И не было человека, не подвластного его обаянию. Федерико преображался — и преображалось все вокруг. Так светится изнутри озеро, когда по его глади скользит, отражаясь в воде, лебедь.
Федерико со всеми держался просто. Конечно, цену он себе знал, но заносчивости, свойственной моему брату, был начисто лишен. Но — тоже в отличие от брата — Федерико отличался поразительной устойчивостью к влияниям. Никто не мог заставить его переменить мнение, если речь шла о важных вещах, ни за что и никогда — Федерико оставался при своем.
По возвращении в Фигерас отец, заручившись согласием Федерико, пригласил друзей нашего дома на чтение “Марианы Пинеды”. (Все были восхищены и от души поздравляли автора.) А накануне отъезда Федерико отец устроил прощальный вечер и пригласил оркестр сыграть в честь нашего гостя сарданы Пепа Вентуры. Федерико прежде никогда их не слышал, и сарданы произвели на него сильное впечатление. Помню тот вечер во всех подробностях.
Доносившаяся издалека плакучая мелодия теноры наводила печаль. Разлука еще только близилась, а мы уже строили планы насчет возвращения Федерико. И договорились, что я обязательно сошью ему матроску*, точно такую, какие носят у нас в Кадакесе моряки, только отделка будет не синяя, как у всех, а красная, как хочется Федерико. Этот разговор о пустяке вселил в нас уверенность в его скором возвращении. А сардана тем временем то накатывала волной, то замирала. Ясная, чистая мелодия баюкала весеннюю ночь.
Мы еще долго бродили по бульвару, смотрели, как пляшут сардану. И легкий ветерок, налетая, словно бы обещал, что разлука будет недолгой, что скоро мы встретимся вновь — там же, в нашем доме у моря, и время, по которому мы заранее тосковали, — оно ведь еще не кончилось! — начнется снова…
В нашей семье всегда очень любили сарданы Пепа Вентуры. У мелодий Вентуры, не говоря уже об их высоких художественных достоинствах, есть особое свойство — они всегда волнуют душу, пробуждая самые давние, глубокие воспоминания. Иногда и сам не знаешь, что напомнила тебе песня, просто чувствуешь, как кольнула сердце старинная незабытая печаль — а ты и не подозревал, что она жива! Мы знали слова почти всех сардан (а это, надо сказать, большая редкость — их не часто поют). Сарданы были страстью нашего отца, и эта любовь передалась нам по наследству.
В нашем доме в обитом бархатом футляре долго хранилась реликвия — тенора самого Пепа Вентуры. Но отец в конце концов решил, что такая драгоценность не может принадлежать частному лицу — ее должен видеть всякий, кто пожелает, и потому отец передал тенору Пепа Вентуры в дар барселонскому Музею Музыки. Хорошо помню тот день, когда за ней приехали Фольш-и-Торрес и Борральерас.* Я достала тенору из футляра, где ей было так уютно, долго держала, разглядывая реликвию в последний раз, и думала, что когда-то ее касались гениальные руки, а через эти круглые дырочки в деревянном корпусе вылетало дыхание Пепа Вентуры, становясь мелодией, родной всякому каталонскому сердцу. То самое дыхание, что, отлетев в смертный час, смешалось с песней…
Как ни жаль было расставаться, я отдала тенору, потому что понимала правоту отцовского решения: этот инструмент должен находиться в
Музее Музыки…Хочу заметить, что пребывание в Ампурдане Федерико Гарсиа Лорки не прошло не замеченным нашей прессой. В одном из еженедельников Фигераса — “Ла Веу дель Эмпорда” за 18 апреля 1925 года — была напечатана следующая заметка:
ПОЭТ ИЗ ГРАНАДЫ В ФИГЕРАСЕ
Дружба привела в наш город гранадского поэта Федерико Гарсиа Лорку, истинного поэта, которому удалось сказать не просто еще одно, а новое слово в поэзии. Гарсиа Лорка молод, но это уже зрелый поэт, одолевший все новомодные искушения. Его поэзия ориентирована на классику, язык благороден, а мысль и чувство — всегда человечны. В лучших своих образцах стихи его достигают тех высот, что покорялись лишь великим мастерам.
Таково наше мнение, но куда красноречивее свидетельствуют о Гарсиа Лорке его собственные сочинения. Множество стихотворений, но главное — драму в стихах “Мариана Пинеда” он прочел на вечере в узком кругу, где его проводили единодушной овацией. Все, кому посчастливилось слышать авторское чтение, надолго запомнили прекрасные стихи и сердечную атмосферу вечера.
Вскоре Федерико Гарсиа Лорка возвращается в Мадрид, где живет в настоящее время. Но перед отъездом он еще раз прочтет свои стихи в барселонском Атенее. Мы не сомневаемся ни в успехе, ни в том, что поэт сохранит в своем сердце прекрасные воспоминания о нашем крае, который, по его словам, произвел на него неизгладимое впечатление – “пленил его навеки”. С особенной нежностью поэт говорит о наших сарданах, которые впервые в жизни услышал в Фигерасе в прошлый вторник.
Пожелаем же прекрасному поэту Федерико Гарсиа Лорке счастливого пути и будем надеяться, что он еще не раз посетит Ампурдан — “пленительную землю”.
Федерико притягивал к себе людей. И в Кадакесе он вскоре перезнакомился со всеми, а со многими подружился. Однажды к нам по приглашению брата наехало множество народу с единственной целью — познакомиться с Федерико. Так у него появились новые друзья — художники, искусствоведы, писатели: Жозеп Мариа де Сагарра*, Льюис Льимона*, Алейсандре Плана*, Жоаким Борральерас. День прошел в беседах о литературе, о живописи. А потом Федерико поехал в Барселону. Его пригласили прочесть в Атенее свои стихи*. Об этом он сообщил родным: “Барселонский Атеней прислал мне приглашение. Они просят выступить и готовы оплатить все расходы на дорогу и даже обещают гонорар (сколько, пока не знаю). Приглашают и в Мурсию. А Барселона приглашает троих — Мачадо*, Переса де Айялу* и меня”.
В ту пору брат сделал множество моих портретов. Часть из них — просто наброски, эскизы, где он прорабатывал особенно тщательно одно: локоны, спадающие на открытые плечи. Писал он, как всегда, не торопясь и не уставая, да и мне было в радость позировать ему, тем более что я действительно не уставала сидеть, как он велел, и никогда не приставала с разговорами.
15
В Фигерас тем временем приходили письма, в которых Федерико с нежностью вспоминал Кадакес. Многое в них может показаться метафорой, поэтической загадкой, хотя на самом деле ничего этого нет. Так в одном письме Федерико запечатлен живой образ нашего дома, в котором он в 1925 году провел Пасхальную неделю, таким, каким тот дом остался у него в памяти. В этом письме нет ничего литературного. Просто Федерико, воспринимая все через призму своего поэтического мира, пишет так, как ему видится. И когда он упоминает о вечерней заре, что зажгла коралловый огонек в руке Мадонны, речь идет о коралловой веточке, которую он сам принес и вложил в руку статуи. На рассвете, когда солнце вставало из-за моря, казалось, что веточка светится, но Федерико уверял меня, что огонек загорается и на закате, при одном условии — “если никого нет дома”. Федерико говорил это совершенно серьезно, и я готова была верить.
В описании плясуний-негритянок тоже нет ничего таинственного. Плясуний Федерико разглядел в наших занавесках из шнуров с нанизанными стеклянными шариками — белыми и зелеными. От ветра они колыхались и распугивали мух. Рисунок, что опутал Федерико, действительно существовал. Речь идет об автопортрете Сальвадора — несколько кривых линий на нем казались Федерико путами. Память его — живое существо. Она ест пасхальный пирог, пьет красное вино, усаживается в кресло, просит еще кусочек пирога, спрашивает, как будет по-каталански “облако”. Федерико вообще часто спрашивал: “Как это будет по-каталански? А это? А то?” Какие-то слова казались ему звучными и очень красивыми, какие-то он находил смешными, забавными, печальными, ласковыми или злыми. Слово “нуволь” (облако) нравилось ему необычайно, и он все переспрашивал, притворяясь, что забыл:
— Как будет по-каталански “облако”? Нуб… Нуба… Нум…
И перебирал чуть ли не весь алфавит, пока не складывал искомое “нуволь”.
По каталонскому обычаю на Пасху крестный одаривает крестницу особым пирогом, который называется “мона”. И ежегодно я получала от крестного “мону” огромных размеров. За праздничным столом, поедая пирог, мы рассказали Федерико об этом обычае, который он оценил в полной мере (равно как и пирог), хотя название “мона” показалось ему ужасно смешным. Зато слово “кульеретта” (ложечка) он счел ласковым и милым…
В другом письме Федерико упоминает о Лидии. О ней надо рассказать поподробнее. Лидия — вдова рыбака, женщина лет пятидесяти, жила вблизи Кадакеса. Лицо на редкость выразительное, глаза немного навыкате. Кудряшки, к тому времени седые, обрамляли лоб точно так же, как когда-то в юности.
Много лет назад в Кадакесе гостили Пикассо и Дерен* — они сняли на лето дом Лидии. Вспоминая то время, она говорила, что люди “косо посматривали на Пикассо, потому что жена его носила чересчур узкие юбки, да и в картинах ничего нельзя разобрать”.
— А я думаю, — говорила Лидия, — раз уж он писал так, а не иначе, значит, был в том тайный смысл!
На следующее лето дом Лидии снял новый гость — Эухенио Д’Орс*. И это перевернуло всю ее жизнь*. Обаяние Д’Орса, его проникновенный голос, медлительность и изящные манеры поразили в самое сердце бедную женщину, и эта заноза так там и осталась навеки. Несусветная любовь к человеку, которого она почитала наравне с богом, вылилась в конце концов в сумасшествие особого рода. Лидия вообразила себя героиней романа Д’Орса — Тересой из “Умницы и красавицы”*. Она стала писать Д’Орсу письма и не сомневалась, что он отвечает ей на страницах газет — в статьях, ибо в каждой она находила намеки на то, что ей пригрезилось.
Лидия всегда говорила образно, но со времен Д’Орса в обиход ее речи вошли метафоры. Так, например, себя она именовала “источником”, а Ксения — “водой”. И подобным образом объясняла что угодно. Неудивительно, что брат и Федерико могли слушать Лидию часами. Постепенно это странное помешательство усиливалось, и к старости Лидия совершенно сошла с ума и забросила дом. Ее дети (она называла их не иначе как “доблестные рыбари* с мыса Кулип”) плохо кончили, и Лидия осталась одна в окружении книг Эухенио Д’0рса, которые постоянно перечитывала и толковала, — больше ей ничего не было нужно. В конце концов пришлось устроить ее в приют Гомиса де Агульяны, где она, прожив еще два года, тихо скончалась.
“Никакой это не приют, — писала она мне оттуда, — а самый настоящий дворец, а уж до чего кругом меня чисто! И сама я чистая, в белом платье — что твой ландыш в цвету!”
Спустя несколько лет судьба свела меня со старушкой из этого приюта. Она знала Лидию, дружила с ней, слушала ее бесконечные рассуждения. И вот что она мне рассказала:
— Лидия говорила, что знакома со знаменитыми людьми — “их печатными буквами в книгах печатают”. Она мне и растолковала, что в книгах сказано, — я сама читать не умею. Всего не упомню, но часто поминала она человека, что написал, как повстречаются они с Лидией “во славе Божьей”.
Я спросила, не помнит ли она, чьи это слова.
— А как же, — ответила старушка. — Лидия говорила про какого-то Ороса, который ей письма в книгах слал. Там она это и вычитала. “Обретем друг друга во славе Божьей!” Она это часто повторяла, я и запомнила.
А тем временем в мастерской кипит работа. В картинах брата все явственнее проступает мощь. Свет на его полотнах лепит форму, подчеркнутую отвесами каменных стен. Такие же стены идут вдоль дорог (излюбленного мотива его пейзажей), прежде — в лучших традициях импрессионизма — терявшихся в зеленых зарослях.
В пейзажах Сальвадора еще не выписаны подробности. Он работает светом и тенью, лепит объем. Деталь, представленная с поразительной тщательностью, придет позднее, а пока он занят, как и в начале пути, проработкой света, и с каждой картиной свет ложится все тоньше и все точнее. Наконец найдено равновесие между объемом и цветом. А как хороши у него волны — изящные, ладные и так
крепко вылепленные. Филигрань пены вычеканена вплоть до мельчайшего завитка. В этих пейзажах воздух над морем прозрачен, и видно далеко-далеко. Перемены в живописи Сальвадора не удивили зрителей — связь его новой манеры со всем сделанным ранее очевидна.Итак, сначала в центре его внимания объем, затем свет и наконец деталь. Так достигалась целостность.
У Сальвадора всегда были под рукой лучшие журналы об искусстве: “Л’амур де л’ар”, “Л’ар виван”, “Л’ар д’ожурдуи”, “Ревиста де Оксиденте”, “Студиум”, “Мусеум”, “Д’аси, д’алья”, “Ла Гасета де лез Артс”, “Л’Амик де лез Артс”, “Варьете”, “Дер Квершнит”. Отец никогда не забывал о подписке и покупал для нас книги — самые разные, смотря по тому, что нас в то или другое время занимало.
Никакие расходы, если это касалось образования, не останавливали отца. Надо сказать, он и сам с живейшим интересом читал статьи и книги по искусству. Он счел для нас необходимой поездку в Париж и в Бельгию, полагая, что Сальвадор, влюбленный в Вермеера, Брейгеля и Босха, должен увидеть их творения. Было уже решено: мы едем, но тут у брата как раз наметилась выставка в Барселоне.
В какой бы манере ни писал Сальвадор, в его пейзажах всегда есть что-то от главного пейзажа его жизни — от Кадакеса. А в работах, сделанных в то лето, от Кадакеса буквально все — ослепительный свет, резкие тени и тяжелый камень. Кажется, в его картинах ощутим воздух Кадакеса — ветер с моря и блистающая синева.
Меня всегда поражало это чудо: как удавалось брату перенести на полотно то, что впитало все его существо, как могло это навеки застыть в красках? Вот она, неразгаданная тайна всякого истинного произведения искусства. Но изо дня в день это чудо происходило у меня на глазах, в нашем доме — так, словно естественнее и привычнее ничего и быть не могло.
Сделанное никогда не удовлетворяло Сальвадора — картина казалась ему лишь бледной копией той красоты, которую он носил в своем сердце: “Ее я еще не умею запечатлеть”. И все же он неуклонно приближался к расцвету своего творчества. Волны на его морских пейзажах становились все точенее, все изящнее, они торопились к берегу, оставляя на гальке кружево пены, и возвращались, чтобы вновь, постепенно затихая, устремиться к каменистой кромке.
Я подолгу позировала брату и часами вглядывалась в пейзаж, родной с детства и давно ставший частью меня самой. Обычно Сальвадор велел мне сесть у окна — то у одного, то у другого. И в конце концов я до мельчайших подробностей изучила вид изо всех наших окон. Полдень. Значит, вот-вот налетит ветер и повернет листья олив серебряной — тыльной — стороной, а когда затихнет, они снова зазеленеют. И в море замерцают золотые крупинки, и темной, влажной сталью с сизым отливом полыхнут скалы. Лишь в подводные пещеры под скалами, облепленные ракушками и устланные водорослями, где прячутся рыбы, не проникает ни луч, ни взгляд — темная, недвижная синь на миг светлеет лишь на утренней заре. Снова вдалеке ветер играет в оливах — то посеребрит, взъерошив листву, то пригладит: свет и тень, серебро и зелень. Пора к морю — купаться.
Сеанс окончен — Сальвадор откладывает палитру, я встаю. Нас ждет море — чистое, ласковое. Мы заплываем далеко и, опустив глаза в воду, глядим, как на дне колышутся гибкие водоросли, как разбегаются стайки рыбок.
Потом обед на террасе под эвкалиптом, почти у самого моря — ведь от береговой кромки нас отделяет только ряд цветущих огненно-красных гераней.
А на обед у нас, как всегда, лангусты и рыба — чаще всего кривозуб — или котлеты, зажаренные на решетке. Я как сейчас помню и полуденный жар, и прохладные капли морской воды на плечах после купанья, и накаленный камень террасы, и тень эвкалипта на белой скатерти.
Легкий ветерок потянул с моря — теплый, трепетный. Кажется, что смотришь сквозь подрагивающее прозрачное стекло — кажется, ветерок зрим, а не только осязаем.
После обеда — сон, здесь же, в тени эвкалипта, под рокот волн. Как-то раз мне приснилось, что я уже старуха, сижу на берегу, разглядываю раковину и слышу ее голос: “Смотри, это волны отпечатались на мне завитками, а рокот их укрылся внутри — приложи меня к уху, послушай!” И я слушаю рокот давно смолкшей волны — так, словно со мной заговорило прошлое. Вот она — вся прожитая жизнь у меня в руках, и я гляжу на нее отстраненно, спокойно.
Когда я проснулась, небо уже отливало пурпуром, а море посверкивало перламутром. Солнце уходило за гряду Пани. Море стихло — шелковым покровом лег “белый покой”. Все объято дремотой — оливы, вода, скалы. Еще немного — и зарево заката поблекнет, стемнеет небо, гася цвета, и в его черной выси замерцают алмазные узоры созвездий.
Так, день за днем уходит лето. А я получаю письма из Гранады, от Федерико. Он помнит нас и скучает по Кадакесу. И мы скучаем по Федерико. Как бы хотелось, чтобы он снова приехал! Я говорила уже, что полюбила его как брата, а наш отец с первого дня относился к нему как к сыну
.Август. Пронзительная летняя зелень плодов наливается теплой золотистой тяжестью — щедрая, спокойная осень смягчает яростные краски лета. Все ближе день возвращения в Фигерас. И вот он наступил. Мы снова в родном городе, в самом сердце ампурданской долины. За Фигерасом желтыми коврами до самого Каниго простираются поля.
Все наши мысли заняты выставкой в Барселоне*, к которой готовится Сальвадор. Она откроется 14 ноября и продлится две недели — до 27 ноября.
В мастерской полным-полно картин. Сальвадор выбирает. Портрет отца, мои портреты, пейзажи Кадакеса, портреты двух белокурых девушек, светлоглазых, с прозрачной кожей. Это подруги Сальвадора. Одна необычайно хороша: элегантна, грациозна, как газель. Брат часто вечерами заходит к ней отдохнуть. Он придумал интерьер для одной из комнат ее дома — просторной, с чудным балконом, увитым глицинией. Получилось нечто вроде студии. Сальвадор нарисовал Будду огромных размеров, а стены украсил восточным орнаментом.
Тогда же брат расписал для меня ширму: цветные фонарики, женские силуэты в кимоно и сказочные птицы с огненно-алым опереньем на темно-синем фоне в стилизованной японской рамке. Ширма (она и сейчас со мной) напоминает юношескую живописную манеру Сальвадора — той поры, когда он писал темперой.
Брат по-прежнему такой же, каким приехал из Мадрида: гладко причесан, аккуратен, элегантен. Он спокоен, ровен в обращении.
Очень много читает и тщательно, методично работает. Его настольная книга — “Размышления” Энгра*. Еще до того, как она появилась у Сальвадора, он выписал по-французски из какого-то каталога, где были две репродукции Энгра и один рисунок, несколько поразивших его фраз, видимо, созвучных его собственным мыслям об искусстве. Вот они:
“Рисунок — проверка на мастерство”,
“Тот, кто варится в собственном соку и не хочет ни у кого учиться, обречен на худший вид эпигонства — он подражает самому себе”,
“Совершенство формы предполагает умение работать с плоскостью и объемом. Совершенная форма всегда крепка и насыщенна; деталь в ней
никогда не искажает целостности”.Настал наконец день открытия выставки. Успех очевиден. Вся каталонская критика отозвалась о выставке более чем благосклонно. Многие журналы и газеты поместили репродукции картин, сопроводив их похвалами автору.
С тех пор у отца появилась новая приятная обязанность. Он завел большой альбом в пергаментном переплете и методично вклеивал туда все отзывы о творчестве Сальвадора. Страницы альбома заполнялись довольно быстро. Что ни день, появлялся новый отзыв о картинах, создававшихся на наших глазах, и отец тщательно вырезал из газеты или журнала статью или заметку и вклеивал их в альбом в строгом хронологическом порядке, отмечая на полях даты выставок, а также важные устные комментарии. Этот альбом еще когда-нибудь станет ценнейшим подспорьем биографам художника.
Сальвадор довольно долго пробыл в Барселоне, где у него появилось много друзей из тамошней интеллигенции. Назову некоторые имена: Жозеп М. де Сагарра, Себастьян Гаш*, Франсеск Пужоль*, Жозеп М. Планес, Борральерас, Александре Плана, Томас Гарсес, Ж. В. Фойкс*.
По возвращении брата в Фигерас мы тут же стали собираться в Париж* и довольно скоро уехали. Никакой другой цели, кроме Лувра, у нас в Париже не было. Там мы проводили целые дни. Думаю, что должна упомянуть о том, кто из художников произвел на Сальвадора особенно сильное впечатление. Это Леонардо да Винчи, Рафаэль и Энгр. Перед их полотнами брат простаивал часами как завороженный. Еще ему пришлись по душе фламандцы.
Пробыв некоторое время в Париже, мы отправились в Бельгию, чтобы Сальвадор смог увидеть полотна Вермеера Дельфтского*. Наконец-то он увидел подлинники, давно любимые по репродукциям альбомов издательства “Гованс”!
Вернувшись в Фигерас из путешествия, которое так много значило для творческого развития Сальвадора, мы застали отца за его излюбленным заняти-
ем — просмотром газет, выискиванием отзывов о сыне и вклеиванием их в альбом. Было ясно, что первая выставка имела неоспоримый успех и произвела сильное впечатление как на зрителей, так и на критику. Почти все картины нашли покупателей.Сальвадору снова приходится ехать в Барселону — ему предстоит работа над декорациями к драме Гарсиа Лорки “Мариана Пинеда”, которую Маргарита Ксиргу* готовит к премьере в театре “Гойя”.
В Барселоне брат встретится с Федерико — они собираются вместе работать над декорациями. Дружба их крепнет с каждым днем.
Скажу, немного забегая вперед, что премьера “Марианы Пинеды” прошла с успехом, но, мне кажется, эта замечательная пьеса, прекрасная игра Маргариты Ксиргу и чудесные декорации заслуживали не просто успеха, а триумфа. До сих пор не понимаю, отчего этого не случилось, ведь “Мариана Пинеда” была, бесспорно, лучшей из постановок, виденных барселонским зрителем за последние годы.
После премьеры* “Марианы Пинеды” мы долго гуляли по городу — Федерико, Ксиргу, Mаpaгетас*, Гаш, Мунтайя, брат и еще несколько актеров. Обошли весь Готический квартал — Федерико страшно нравилась старая Барселона. Было тихо, почти совсем темно: ночи в июне темные, а фонарей у нас немного. На Королевской площади Гарсиа Лорка сыграл для нас спектакль — пародию на себя, драматурга. Он выходил на сцену, кланялся, благодарил публику — актер он был великолепный. Но тот, кто знал его душу, не мог не ощутить в этой пантомиме привкуса горечи. С площади Сан-Хайме по улице Фернандо мы спустились по Рамблас и там, на террасе “Золотого Льва”, еще долго праздновали премьеру.
Со временем горечь прошла, и, думаю, Федерико навсегда запомнил тот вечер, когда он впервые, рука об руку с Маргаритой Ксиргу, вышел на аплодисменты.
“Конечно, — говорила Ксиргу, — он боялся, что публика, воспитанная в старом вкусе, не примет «Марианы»”. И чтобы разубедить его, Ксиргу устроила спектакль в клубе, ставшем пристанищем ретроградов. Но и там пьеса имела успех — Федерико вызывали не только в конце, а всякий раз, когда опускали занавес. Он выходил, кланялся и, не выпуская руки Маргариты, тихо повторял: “Смотри, даже старухи аплодируют!.. Даже старые ведьмы!”
16.
ФедерикоМы едем в Кадакес, и вместе с нами — Федерико Гарсиа Лорка*. Сейчас, после Парижа, Брюсселя и Мадрида — после музеев — мы другими глазами видим пейзаж: он обретает классическую завершенность. Над нами то же лазурное небо, впитавшее синеву стольких глаз, глядевших на него тысячелетие за тысячелетием, и та же оливковая роща вдали — какая симфония оттенков там, где на горизонте зеленовато-лунное серебро олив сливается с закатным пламенем! Море, как хрустальная глыба, пронзенная лучами, вдруг вспыхивает разноцветными огнями и, отражая небесную радужную игру, застывает зеркалом. Закат пламенеет — и кажется, вот-вот случится что-то, не может не случиться! Но ничего сверхъестественного не происходит…
Просто мы с Федерико, взявшись за руки, идем по тропинке, вьющейся по оливковой роще. А там, где кончается тропа, на склоне — россыпь белых, словно миндальный цвет, домиков, чуть розоватых в закатных лучах. Звонят церковные колокола.
И правда, ничего особенного не происходит — случается ежевечернее чудо: гаснет небо, густеет лиловый сумрак, и на краю тропинки загорается зеленый, всегда таинственный огонек светлячка.
Кончается весна. Легкий душистый ветерок навевает воспоминания об иной — незабытой — весне, о той Пасхальной неделе, по которой мы оба тосковали.
Мы возвращаемся с прогулки, а брат, оказывается, все еще в мастерской. Кажется, он не знает усталости. Его картины становятся все классичнее — мягкий свет, выверенная форма, точно выписанная деталь. Сальвадор перешагнул какой-то рубеж и вплотную приблизился к совершенной красоте. Он — наследник великих мастеров, чьими полотнами мы восхищались в музеях.
Но нашлось место и эксперименту. Как-то брат набрал песка, гальки, ракушек и прилепил их к одному из своих пейзажей. Он хотел, чтобы Природа вещественно предстала на полотне. Но еще прежде, чем ракушки осыпались, стало ясно, что они на картине неуместны —
не похожи на себя, что Кадакес, море и берег, созданные кистью, вернее передают красоту, чем ее природные частицы.Сальвадор не сразу с этим смирился — какое-то время мастерская была завалена ракушками и галькой, ссыпавшейся с картин. Но в конце концов лихорадка прошла, и брат взялся за “Хлебную корзинку” — ту самую, что стояла у нас на обеденном столе. И случилось чудо. В этих ломтях белого хлеба, выписанных с такой нежностью и любовью, в этой простой плетенке на белой скатерти — весь Ампурдан, наша родная земля.
Картины, созданные в тот год, прекрасны. Они наполнены высоким спокойствием духа, всецело поглощенного искусством и преданного красоте. “Венера и Купидон”, на мой взгляд, лучшая из ранних работ Сальвадора. Одного взгляда на нее достаточно, чтобы оценить и степень мастерства, и верность двадцатитрехлетнего художника классической традиции. Где он, тот пейзаж, изображенный на полотне? Он узнаваем — это, несомненно, наше побережье, Коста Брава, но где? Нигде и повсюду. Этот солнечный, овеянный покоем классический пейзаж — квинтэссенция Средиземноморья — рожден воображением Сальвадора.
Федерико тоже работает. Он пишет “Жертвоприношение Ифигении”*. Однако будет сильным преувеличением, если я скажу, что, живя у нас, Федерико не отрываясь писал пьесу. Он впитывал нашу природу, подолгу смотрел, как работает Сальвадор, а в сумерках мы гуляли в оливковой роще или у моря. При полном штиле — ни ветерка, ни ряби, только темные скалы, чернея, подрагивают в глубине — Федерико охватывал восторг.
Вечерами, сидя на террасе, мы долго разговариваем — о картинах Сальвадора, о пьесе, задуманной Федерико. Спокойное зеркало моря отражает звездные узоры и огоньки прибрежных домов. Кругом такая тишина! Лишь едва слышно шелестят под легким ветерком листы эвкалипта, а издалека доносится плеск весел.
Федерико читает нам стихи — из “Цыганского Романсеро”, из “Песен”. А когда его чуть хрипловатый голос смолкает, мы еще долго молчим — эта чудная ночь так рифмуется с его стихами! Луна медленно плывет над морем…
Раннее утро. Солнце, румяное, как земляничка, заглядывает в окна столовой, наполняя ее розовым сияньем.
Я готовлю завтрак. А лодка уже ждет — сегодня мы едем в Туделу. И вдруг в дверном проеме, на фоне сверкающей морской глади, возникает силуэт Федерико. Тот же рассветный розовый отсвет лежит на его волосах, на лице. В руке у него коралловая веточка — окаменелое деревце, застывшая сеточка кровеносных сосудов.
Я как сейчас это вижу. Вот он подходит с коралловым деревцем к статуе Мадонны, вкладывает веточку ей в руку — и алое деревце вспыхивает в солнечном луче. Коралловый отсвет озаряет зеленый атлас ниши. Федерико говорит мне: “Доброе утро!” — и улыбается. Улыбка всегда смягчает и неуловимо меняет его лицо. Мы вместе любуемся коралловым деревцем в руке Мадонны — веточка пришлась к месту. Как красит коралловый огонек зеленоватый сумрак ниши!
Когда Федерико впервые появился у нас в доме, мне было семнадцать лет. По тем временам это скорее детство, чем юность. Так, я — в семнадцать лет — еще играла с игрушкой, любимой едва ли не с младенчества, — с медвежонком. Я одевала его, как куклу: сшила ему передничек, смастерила шляпу, ботиночки и вечно таскала с собой, а когда мы располагались в гостиной, усаживала на креслице — маленькое, его собственное, — и брат обязательно вкладывал зверенышу в лапы какую-нибудь книжку по философии: “Пускай учится!”
Федерико сразу включился в наш спектакль и стал обращаться с медвежонком как с живым существом. Медвежонок участвовал во всех наших играх и забавах. Как-то Федерико совершенно серьезно спросил меня:
— У него есть имя и фамилия?
— Имя есть, — ответила я, — Медвежонок!
Надо сказать, нас всегда поражало сходство Медвежонка с Эдуардо Маркиной.
— Здесь есть родство! — заключил Федерико и стал звать звереныша “Дон Медведь Маркина”.
Я уже говорила, что вечно таскала его с собой, — так Медвежонок попал на фотографии, где мы сняты все вместе. Федерико часто прятал Медвежонка, причем невероятно изобретательно, и бывал совершенно счастлив, наблюдая, как я ищу его и не могу найти. В конце концов я начинала сердиться:
— Федерико! Куда девался Медвежонок?
— Понятия не имею! Или нет у меня забот поважнее Медвежонка?
Если я сердилась всерьез, игра кончалась — Федерико “находил” Медвежонка:
— Да вот же он!
В одном из писем ко мне Федерико упоминает о Медвежонке:
“Поцелуй за меня Медвежонка. Третьего дня мы с ним повстречались у памятника Колумбу* — наш друг курил сигару”.
Медвежонок постепенно стал непременным — третьим — участником наших разговоров. Федерико посылал ему открытки, а как-то раз написал письмо. Я ответила за Медвежонка.
Однажды вечером мне сообщили с телефонной станции, что сеньор Гарсиа Лорка просил предупредить: завтра он приедет в Кадакес, примерно к обеду. Я бросила все и стала готовиться к встрече. Наутро все было готово. Стол на террасе я накрыла именно так, как любил Федерико. Сидела, ждала и радовалась тому, что впереди целый день, который мы проведем вместе. Завидев такси, бегу навстречу и вдруг останавливаюсь как вкопанная — в такси нет Федерико! Только шофер, а на заднем сиденье развалился Медвежонок, моя любимая игрушка, плюшевый мишка! В полном остолбенении смотрю на Медвежонка, потом спрашиваю шофера:
— И больше никого нет?!
— Нет, сеньорита! Тот сеньор посадил мне медведя и говорит — поезжай!
Я чуть не расплакалась, так мне было горько. Беру медведя, иду с ним домой сказать Консуэло, нашей кухарке, что Федерико не приехал, что обеда не будет, но рта не успеваю раскрыть: передо мной, откуда ни возьмись, Федерико собственной персоной! Схватил меня за руку и отчитывает:
— Думаешь, мне приятно? Только и слышишь, что про Медвежонка! Где мишенька? Куда мишенька запропастился? Пойду мишеньку искать! Хоть бы раз кто спросил, где Федерико!
Я и растерялась, и испугалась. Прошу его:
— Ну, пожалуйста, не сердись, не надо!
Но Федерико еще долго гневался, пока мы наконец не выдержали и не расхохотались.
То был чудесный день. Он привез мне в подарок книгу, уже надписанную его друзьями*, и сам надписал рядом: “Все — на колени! Все они у ваших ног, прекрасная Ана Мария. И первый — Федерико”. На следующем листе — еще одна надпись: “Милой моей подруге Ане Марии Дали. С нежностью на память от Федерико. Кадакес, июнь 1927”.
Поездки в Туделу — одно из незабываемых впечатлений того лета. Нам с Сальвадором страшно хотелось показать Федерико удивительный туделанский пейзаж. И вот лодка и Энрикет уже ждут нас. Сразу после завтрака поплывем. Места те — за мысом Креус — просто великолепны, особенно при яростном полуденном солнце.
Если я скажу, что мраморные глыбы вблизи Туделы цветом более всего походят на старое тусклое золото, я не погрешу против истины. И под стать цвету их мягкие очертания. Между глыбами — чудесные маленькие бухточки.
Туделанская долина — она невелика — стелется зеленым лугом. А по краю берега в ряд выстроились эти причудливые скалы, похожие на разных зверей и птиц. У них есть удивительное свойство — они меняются точь-в-точь как облака. Одна скала похожа на орлицу, раскинувшую крылья над зеленой долиной. А чуть дальше, в туманной дымке, над кромкой моря нависает огромный верблюд. Даже если скала ни на что не похожа, она все равно впечатляет, настолько величественны и совершенны ее очертанья.
Сальвадор еще подростком излазил все эти скалы и, взобравшись на очередную вершину, неизменно вытягивал руку вровень с горизонтом. Туделанские скалы невероятно красивы на фоне синего кобальта моря, особенно когда солнце высекает из них искры, отыскивая вкрапления слюды.
Тудела всегда напоминает нам о матери. Всякий раз, когда мы бывали там с нею и приходила пора возвращаться, какая-то особенная, печальная улыбка озаряла материнское лицо, и она говорила:
— Прощай, Тудела! Может, и не свидимся больше! — И, не отрываясь, глядела на удаляющиеся скалы.
В то лето мы довольно часто плавали на мыс Креус и в Туделу. Это теперь там многолюдно, а тогда Тудела оставалась отдаленным, пустынным местом, и добирались туда исключительно морем. Обедали мы прямо на берегу, под Орлиной скалой, и проводили съесту в подобии пещеры, образованной смыкающимися скалами. Пещера открывалась морю — синева слепила глаза, а на стенах поблескивали вкрапления слюды. До самого вечера мы бродили среди скал, оранжевых на закате, и возвращались в Кадакес уже почти ночью. Переступив порог дома, Федерико переводил дух и говорил обычно одну и ту же фразу:
— Путешествие в Туделу — это вам не пустяк! Одна обратная дорога чего стоит — то буря, то ураган! Такого страху натерпишься! Но Тудела того стоит.
Мы не могли сдержаться и каждый раз хохотали. На море была тишь да гладь.
Энрикет, наш садовник и мореход — он водит наше суденышко, — феноменально ленив. Стоит нам замыслить очередное морское путешествие, как у него находится тысяча отговорок. То ему “не нравится то облачко на горизонте”, то ветер дует не туда и не оттуда — и Энрикет морщит физиономию, выказывая опасения. Однажды Федерико спросил у него:
— Правда, сегодня замечательная погода?
День действительно выдался изумительный — море тихое-тихое, как говорят у нас в Кадакесе, “гладкое, как рыбий глаз”. Но Энрикет нахмурился:
— Остереглись бы хвалить!
Он был суеверен и боялся сглазить.
Брат, закончив картину, обязательно показывал ее Энрикету: его комментарии были весьма любопытны. Так, разглядывая “Девушку у окна”, Энрикет сказал, что море на картине лучше настоящего, “потому что волны можно сосчитать”. Эта фраза так понравилась Сальвадору, что он процитировал ее в одной из статей* для журнала “Л’Амик де лез Артс”.
Когда у Федерико заболело горло, Энрикет поставил диагноз: “фарингит”. И по возвращении в Гранаду Федерико сообщил мне: “Я показался врачу, который определил у меня легкий фарингит, болезнь чепуховую, но противную. Так что Энрикет оказался прав”.
Энрикет был колоритной личностью. Ни во что он не верил, считал жизнь комедией и все грозил жене, которую звал не иначе как змеей, что в аду-де поразвлечется с танцовщицами в свое удовольствие. (А надо сказать, что жена его, на вид кроткая и тихая женщина, неизменно делала вид, что не слышит оскорблений.) Мысль об аде и танцовщицах просто завораживала Энрикета. Мы часто шутили между собой по этому поводу, и однажды Федерико спросил его:
— А вы уверены, что танцовщицы тоже попадут в ад?
Энрикет обомлел, но все же, собравшись с силами, выдал головокружительную непечатную руладу:
— …а где ж им, по-вашему, быть?
Однако сомнение зародилось — целую неделю Энрикет не шутил, не балагурил и не поминал об аде. Потом все вернулось, но какая-то тень осталась. Это страшно забавляло Федерико.
Он любил слушать байки, которые Энрикет обычно рассказывал, управляя нашим суденышком. И даже цитировал нашего морехода. Так, через третьи уста до меня дошла история, живо напомнившая мне байку Энрикета, — Федерико пересказывал ее в Ланхароне и даже дал ей название: “Море не делится, или Эстетика Ланхарона”. Вот эта притча:
“Однажды родители побили парнишку. И отняли у него виноград. И порвали платье. Сбежал он тогда из дому, и повстречался ему другой парнишка — тоже плачет. Наш обиженный спрашивает:
— Ты отчего плачешь?
А тот говорит:
— Пойдем вон туда, на гору, я тебе расскажу!
Пошли. Взобрались они на гору, и начал тот парнишка рассказывать свою историю:
— Побили меня родители…
Ну и так далее. Тот кончил, а наш обиженный посмотрел на него без всякого сочувствия и говорит с издевкой:
— И только-то? У всякого свое море, и сколько ни дели — не делится!”
В то лето у нас гостил еще один друг Сальвадора — гитарист Рехино Сайнс де ла Маса*, и жизнь нашего дома стала еще богаче. Каждый вечер мы собирались на террасе слушать Рехино. Чаще всего мы просили его сыграть “Воспоминание об Альгамбре” Тарреги*. Рехино никогда не отказывался. Сгущались сумерки, и, едва раздавались первые гитарные аккорды, к террасе сходились тени — наши знакомые, друзья детства. Так мы коротали вечера. Федерико читал стихи, пел андалузские народные песни, хабанеры. И казалось, в эти теплые июльские ночи все живо и трепетно откликалось нежной мелодии этюда Тарреги или песне.
— Ранит в самое сердце! — жаловалась Симона, наша подруга-француженка.
Федерико любил рыться в нашей библиотеке. Обнаружив в ней каталонские издания античных авторов, он обрадовался тому, что правительство Каталонии предприняло издание этой серии, дающей возможность познакомиться с античной классикой в переводе на каталанский. Он горячо советовал мне прочесть “Метаморфозы” Овидия: “Здесь, Ана Мария, все”. И правда, с тех пор, как я впервые прочла эту книгу, я не расстаюсь с ней, а когда перечитываю, мне слышится голос Федерико, его рассуждения о персонажах, о мифах.
За три месяца, что Федерико прожил у нас тем летом, он не получал писем из дому, вряд ли я запамятовала. Но однажды пришло письмо от отца, в котором Федерико было велено немедленно возвращаться. Послание походило на ультиматум. Федерико вознегодовал, мы тоже, но отмахнуться никак нельзя. Федерико, конечно, очень любил своих и не собирался с ними ссориться, но и уезжать ему тоже не хотелось. Он сказал о письме моему отцу, который долго объяснял, что считает Федерико членом нашей семьи, где все его любят, но — ничего не поделаешь! — отцовская воля есть отцовская воля. Федерико ответил, что готов повиноваться. Однако время шло, Федерико был явно обеспокоен, но об отъезде не заговаривал. Отец догадался о его финансовых трудностях и предложил денег на дорогу. Федерико наотрез отказался. Отец настаивал, и диалог этот длился до тех пор, пока Федерико не осенило: он возьмет деньги в обмен на гонорар за будущую постановку “Марианы Пинеды”. Отец нашел это предложение крайне забавным и сказал, что нечего выдумывать бог знает что, а надо ехать — деньги Федерико пришлет из дому когда сможет. “Ни за что и никогда и ни в коем случае!” Тогда отец, чтобы хоть как-то разрешить ситуацию, согласился принять предложение Федерико. И он тут же написал бумагу, в которой передавал отцу право на гонорар за “Мариану Пинеду”*. Отец вошел в роль и осведомился:
— А если гонорара не хватит?
Федерико не понял шутки и серьезно ответил:
— Не беспокойтесь, я немедленно вышлю недостающую сумму.
Но отец продолжал:
— А как быть в случае, если гонорар превысит сумму долга?
Федерико, по-прежнему не понимая, что над ним подшучивают, отвечал самым серьезным образом:
— В этом случае весь гонорар отойдет вам.
Не в силах дольше сдерживаться, мы с Сальвадором расхохотались.
Помню, отец дал Федерико по крайней мере вдвое больше, чем стоила тогда дорога из Кадакеса в Гранаду. А на другой день вернул Федерико бумагу и сказал, что сожалеет о том, что принял его условия, — ведь не прими он их, Федерико остался бы с нами.
Решено. Федерико едет через неделю. Остаются считанные дни. Вот и предпоследнее утро. Из мастерской брата доносится его невнятное пение, больше похожее на жужжание большого шмеля, — верный признак поглощенности работой. Он и сейчас пишет с утра до вечера, а манера его снова переменилась. Теперь картины Сальвадора исполнены самой смелой фантазии, но в то же время точны в деталях — как у Брейгеля или Босха.
Мы с Федерико, чтоб не мешать брату работать, идем на мыс Сортель. Там песок на берегу желтее, крупнее и жестче нашего, но зато именно там можно отыскать причудливые окаменелости, радужные стекляшки и красивые, отполированные прибоем камни, которые так нравятся брату. С этих причудливых камней он пишет так называемые предметы или аппараты
. За ними — “за добычей для Сальвадора” — мы туда и отправляемся. И целое утро роемся в песке, выискивая какую-нибудь диковину. Догадаться, что это — камень, ископаемая кость или обломок раковины — обычно совершенно невозможно.А как радостно вдруг у самой воды наткнуться на краба, запутавшегося в водорослях, или углядеть за камнем стайку креветок! Снова, как в детстве, я открываю для себя — а теперь и для Федерико – неприметную жизнь прибрежных лагун. Федерико радуется всякому открытию как ребенок.
— Господи! Смотри — ну и чудище! — и он показывает мне какую-нибудь кроху.
И мы битый час разглядываем рисунок завитков, пятнышки на панцире или розовое робкое щупальце, не переставая удивляться тому, что все они, эти крохи и монстры, заняты одним — охотой друг на друга. Так, роясь в песке и вглядываясь в водный сумрак прибрежных пещер, мы просиживаем под палящим солнцем до полудня. Но пора возвращаться. Пора и Сальвадору оторваться от холста: время купаться.
Обычно мы с братом заплывали довольно далеко, а Федерико неизменно оставался на берегу. Он и не приближался к воде, если нас не было рядом, — волна, даже крохотная, вызывала в нем священный ужас. Он боялся, что “море поглотит его”. А если и соглашался войти в воду — на полшага от берега, не дальше! — то при одном условии: я должна держать его за руку. Он боялся, что утонет. Боялся безотчетно, как ребенок.
Иногда Федерико обижался совершенно по-детски и вел себя как обиженный, капризный ребенок. Ему просто необходима была всеобщая любовь и ласка. Обидевшись, грозился уехать:
— Уеду, раз вы меня не любите!
И убегал, прятался. Мы с Сальвадором где только его не искали, сбивались с ног. Он же, конечно, знал, что мы не находим себе места, и в конце концов, когда мы совсем уже отчаивались, появлялся — веселый, счастливый тем, что о нем тревожатся, — значит, любят.
“Дитенка” — такая у нас была пантомима — поочередно изображали и брат, и Федерико, каждый на свой лад. “Дитенку” Федерико приходилось рассказывать сказку. Начало обязательно интригующее, как можно более захватывающее и желательно с чудесами. Затем следовала ужасающая кульминация, и чем ужаснее, тем лучше для контраста с хорошим концом – чтобы дитя не плакало. Таково непременное условие. Отзвук этой игры слышен в одном из моих писем к Федерико:
“Брат сейчас в Кадакесе, работает потихоньку. Ты же знаешь — ему ни до чего больше нет дела.
Ты получил письмо, в котором он просит сообщить, что надо написать на обложке?* Без названия нельзя сделать рисунок — оттого и задержка.
А как он стал писать — дико, мощно! Мне ужасно нравится. По-каталански такое называется macatrefos (в испанском, кажется, нет похожего слова).
Прощай, детка! Ну, посмотри — видишь, звезды по небу плывут, авто вдоль бульвара катится, но мало того! К полюсу через океан плывут — ТЮЛЕНИ! А у самого дна затаились КИИИИИ-ТЫЫЫЫЫЫ!!!!!!!
Ну, не плачь! Поверни головку, вот сюда, вправо! Видишь? Да вот он — ангел-хранитель!
Ну, не плачь же! Вот он! Моргаешь, и кажется, что он пляшет, смеется над тобой и приплясывает.
Ну, вытри глазки!
Ну вот и ладно!
Прощай, Федерико! Мне очень нравится песня, которую ты мне посвятил*.
Aна Мария.”
Была среди наших забав игра, которой просто упивались соседские дети — Мария и Эдуард. Она называлась “Весточка от Маргариты”.
Как-то под вечер мы с детьми гуляли по берегу, и Федерико разыграл целый спектакль. Он вдруг погнался за какой-то бумажкой, поймал ее, “принесенную ветром”, и объявил, что это — весточка от Маргариты. Развернул послание и начал читать:
“Милые дети!
Пишет вам белый конь. Смотрите, как ветер треплет мою гриву. Я скачу за звездой. Скачу изо всех сил, а никак не догоню — не получается! Я измучился, выбился из сил и погибаю — ветер скоро совсем развеет меня. Видите, осталась уже только легкая дымка. И она тает”.
Мы смотрели во все глаза. И правда, вот он — конь. Ветер колышет гриву, то длинное шелковистое облачко — конский хвост, а два других — крылья. Мы глаз не могли оторвать, и вдруг далеко-далеко, у кромки горизонта загорелась звезда. Мы закричали: “Смотрите, звезда, звезда! Смотрите!”
А в другой раз Эдуард поднял камешек и протянул Федерико:
— Прочти!
Федерико взял и начал читать:
“Милые дети!
Я здесь лежу уже очень долго. Сколько лет прошло! А прежде, в незапамятные времена — будь они благословенны! — я был крышей над муравейником. Муравьишки верили, что я — небо, и верили так горячо, что я и сам чуть не поверил. Теперь-то я знаю, что я — камень, но все равно потихоньку, украдкой вспоминаю о былом. И прошу вас: никому ни слова. Это тайна”.
Вот так мы играли в “весточки от Маргариты”. Таинственные письма на воображаемых листах, на камушках, на лепестках цветка, на кленовых листьях…
Все то лето я часто ловила себя на том, что после музеев — Прадо, Лувра — иначе вижу привычный мир: мне открывается в нем новая красота. Искусство, оказывается, учит видеть природу.
Это поразительно, но единственным, главным пейзажем своей жизни Сальвадор выразил все или почти все, что должен был сказать как художник. Его ампурданские пейзажи, если смотреть их в хронологическом порядке, — живое свидетельство его творческой эволюции. Для брата пейзаж Кадакеса был изменчивой волшебной линзой. Запечатлевая, она преображала каждый миг его жизни, всякое новое состояние души.
Федерико тоже чувствовал магию Кадакеса. Ею, насколько могу судить, проникнута пьеса, которую он тогда писал, — “Жертвоприношение Ифигении”.
— Я создам аллегорию Средиземноморья, — говорил он.
Однако — в отличие от брата — Федерико не сидел день и ночь над рукописью. Но я видела, как он впитывает новые впечатления, как чувствует наше море, здешний — единственный — свет и закатную палитру олив. Я видела, как он застывал, потрясенный, ловя тот миг, когда на море опускался белый покой — стихали волны, и вода застывала зеркалом, прозрачным до самого дна — так, что было видно, откуда растут скалы. Поэт так же чуток к миру, как и художник. Тот же восторг, то же восхищение я видела в эти минуты и в глазах брата, и в глазах Федерико. Мне кажется, в картине Сальвадора “Венера и Купидон” запечатлено это душевное состояние.
Натура Лорки была такой живой и обаятельной, что все мы сразу оказались под его властью. Характер же — совершенно детский: Федерико просто не мог существовать без любви и ласки. Он хотел, чтобы о нем заботились, чтобы его баловали. И, как ребенок на прогулке, обязательно брал кого-нибудь из нас за руку — так, словно рука друга могла защитить его от смерти, мысль о которой никогда его не оставляла.
Иногда Федерико мерещилось, что у него болит горло. При первых признаках недомогания Федерико сам уверялся в серьезности болезни и не позволял усомниться другим. Он требовал заботы, просил сделать эвкалиптовое полоскание — и комната наполнялась благоуханием эвкалипта. Температуру он мерял беспрестанно и ежеминутно выражал готовность проглотить множество таблеток, которых мы не давали, потому что температура оставалась нормальной. Так что лечение сводилось к ласке и потаканию всем капризам.
Страх смерти никогда не отпускал его. Когда мы выходили в море на лодке — при полном штиле, — Федерико боялся смотреть вниз: у него кружилась голова, ему казалось, что лодка вот-вот перевернется и мы потонем. Если же море хоть чуточку волновалось, Федерико боялся, что лодку захлестнет и мы захлебнемся. И только по воскресеньям, в церкви, пока звучала месса, предчувствие вечности смягчало страх смерти…
Величественный барочный алтарь нашей церкви, множество статуй. У подножия — священник в праздничном облачении и музыка, парящая над нами, звуки органа, уносящиеся ввысь — к ангелам, к небу. Таинственный сумрак, колеблемый теплым медовым пламенем свечей, запах ладана и тающего воска. И слова молитвы, возвышающие душу. Рядом со мной Федерико. Он глубоко взволнован, и я чувствую: сейчас в нем нет страха смерти.
Я, кажется, во всех подробностях помню дни того чудесного лета. С утра в доме закипает жизнь. Заря зажигает коралловый огонек в руке Мадонны (так говорит Федерико), и дом наполняется музыкой. Это Рехино исполняет свой ежедневный урок. Сальвадор торопится в мастерскую — “ловить свет”, а Федерико с воодушевлением выстраивает свою пьесу “Жертвоприношение Ифигении”. Наш дом купается в утреннем свете, отражаясь в прозрачной, чуть зеленоватой воде. На берегу рыбаки возятся с сетями. И я перед тем, как заняться завтраком, разговариваю с ними о том о сем, а сама любуюсь нашим домом — он такой ладный! — и радуюсь тому, что в его стенах живет искусство
.Солнце уже совсем высоко. В саду заливаются птицы, благоухают розы, и только сумрачный кипарис чужд всеобщему ликованью.
За цветами для украшения церкви пришли две девочки с плетеными корзинами. Значит, сегодня вечером я увижу наши розы у барочного алтаря кадакесского храма. Алтарь в нашей церкви похож на огромную золотую раковину, склонившуюся над молящимися. К его волнистым сводам, украшенным статуями, устремлены глаза рыбаков, хранящие свет нашего моря и зелень наших олив. Рокот молитвы бьет в раковину алтаря, как прибой, и возносится к небу.
Но вот смолкают и музыка, и молитва. Мы выходим и видим, что море потемнело. Беленые стены окрестных домов на его фоне словно светятся изнутри. Воздух уже ощутимо влажен. Ветер ворошит листья олив, оборачивая их нижней — серебряной — стороной. А небо быстро покрывается тяжелыми свинцовыми тучами, и просветы исчезают. Дождь еще не хлынул, но от земли уже тянет влагой.
В предгрозовом свете замерли деревья, словно отлитые из металла. И вот первый гром и первый удар молнии. В домах захлопывают двери и окна, а губы привычно шепчут молитву.
Море вздымается черной глыбой. Гремит гром и эхом отдается в горах. Молнии врезаются в оливковые рощи. Страшно. Но все равно эта гроза с ливнем радует сердце — ведь завтра все зазеленеет!
Если бы так и с бедами… Но разве, когда сгущаются тучи, надежда умирает? Нет — она живет наперекор всему и, случается, не обманывает. Вот и теперь, когда отгремела и отсверкала гроза, нежданный солнечный луч высветил омытый ливнем лик Природы — и дух захватило от красоты. Как прекрасен на чистом небе рисунок дальних гор и четкий абрис прибрежных скал, как свежа зелень, как точно ложится свет!
Туч нет и в помине, лишь легкие облачка. И в довершение чуда рождения заново над миром повисает радуга, дитя воды и света. Переливаясь всеми мыслимыми и немыслимыми оттенками, капельки трепещут в воздухе, сияя, как драгоценные камни — целое ожерелье! Море недвижно, словно золотое блюдо, — на него опирается радуга. Горизонт далек и чист.
А на краю террасы, у кромки моря, на его золотом фоне — знакомый силуэт. Это Федерико как завороженный глядит в небо. Он так будет стоять, пока не отгорит закат. Он дождется и лиловой дымки, и первого мерцания звезд…
Между мной и Федерико существовало что-то ускользающее от понимания, какая-то таинственная, призрачная жизнь, в которую мы входили, как в сон. Все, что происходило там, казалось естественным, закономерным и понятным — словно иначе и быть не могло. Но после и особенно теперь, когда прошло столько лет, когда мне и самой непонятно, что это было, — что я могу объяснить другим! Сон нельзя объяснить. А та жизнь и сон — одной природы…
Всякий раз, глядя на ту дорогу, я вспоминаю, как лиловели сумерки и все становилось неуловимым, призрачным. Казалось, вот-вот произойдет что-то невероятное, но нет — ничего особенного не происходило, и мы с Федерико, взявшись за руки, возвращались из оливковой рощи. И вот уже снова мелькали вдали беленые стены, розоватые на закате, и звонил церковный колокол, призывая к вечерне…
Я не бывала ни на лекциях Федерико, ни на дружеских сборищах, где он покорял всех присутствующих. Мне не пришлось путешествовать с “Ла Барракой”, и я не видела ни ее спектаклей, ни репетиций.
Я знала другого — домашнего Федерико, и он держался со мной запросто, как с сестрой друга. Он прожил в нашем доме в общей сложности несколько месяцев.
Брат имел обыкновение с утра до вечера писать у себя в мастерской, и Федерико, если сам не работал, довольствовался моим обществом.
Дар дружбы, которым он обладал в полной мере, его живое, естественное обаяние и завораживающая речь творили вокруг него особый мир.
Федерико был образованным человеком, но культуру его нельзя назвать ни рафинированной, ни навязчивой, ни архивной. Культура для него — живой ток преемственности, и часто именно она приводила его к верным, убедительным и в то же время вольным художественным решениям. Педантство глубоко чуждо его натуре. Наверно, поэтому Федерико неизменно сводил к шутке всякую серьезную беседу — ему был просто необходим этот противовес.
Все знают, что Федерико любил играть на рояле и на гитаре, что он пел, аккомпанируя себе на этих инструментах. Но я бы не назвала это пением: слово кажется мне неверным. Певческим голосом Федерико не обладал, и когда пел, то было не пение, а сама песня — она-то и завораживала. И точно так же завораживала неожиданная красота, которую высвечивала в лице Федерико — в общем-то некрасивом, — его улыбка.
Федерико нравилось говорить глупости, придумывать прозвища, словечки, шутить. А шутил он по-детски простодушно.
И радовался, как ребенок, — естественно, открыто — так, что его радости нельзя было не откликнуться.
Но временами Федерико овладевала глубокая печаль. И тогда исчезала сияющая улыбка, а взгляд становился рассеянным и отрешенным, словно бы устремленным к истинному смыслу слов, глубинному смыслу бытия. Лицо его тогда казалось суровым и тревожным.
Тот, кто мало его знал, мог бы подумать, что в нем живут два человека. Это не так. Не два человека — два облика одной души. Не две стороны одной медали, а свет и тень.
Теперь, когда я вспоминаю Федерико, он встает передо мной словно живой в ореоле силы, нежности и доброты.
Стихи он читал безо всякой аффектации, так, словно рассказывал о чем-то чудесном, и тем завораживал слушателей, даже если они не улавливали смысла.
Голос у него был глуховатый, но очень выразительный, богатый оттенками. Всякий, кому выпало счастье хоть раз слышать Федерико, по сию пору помнит его интонации и обертоны.
Удивительный, на редкость красивый голос, узнаваемый с первого слова и навеки памятный. Забыть его невозможно, как невозможно забыть то поразительное явление природы, то воплощение гениальности, которое называлось Федерико и при этом как ни в чем не бывало делило с нами кров и пищу.
Федерико не умер. Я и сейчас слышу его смех — заливистый, детский, слышу, как он читает стихи, поет, играет на рояле, — как тогда, в Фигерасе, в Кадакесе.
В сентябре 1935 года труппа Маргариты Ксиргу показывала барселонской публике “Йерму”. Как только я узнала, что Федерико в Барселоне, я сразу пошла в театр увидеться с ним. Меня провели к Ксиргу, и она все повторяла:
— Он будет так рад… он тебе обрадуется…
Но пора было начинать, а Федерико все не появлялся, и Ксиргу оставила ему записку о том, что я в театре, в таком-то ряду, место возле прохода. Федерико пришел почти сразу же, как началось представление. Я встала, мы поздоровались, обнялись и, взявшись за руки, как когда-то в Кадакесе, вышли из театра. Казалось, и не было тех семи лет… А может, и правда не было…
Мы долго сидели в соседнем кафе — так, словно никогда не расставались. Говорили о нас, о Кадакесе. О брате. Федерико сказал, что все это грустно, что он ничего не понимает. Он ведь умел дружить и всегда был хорошим другом Сальвадору! И правда, Федерико любил его. И потому его, так же как и нас с отцом, сильно угнетала эта история с братом. Я рассказала Федерико, что год тому назад брат приезжал, говорил, что раскаивается, просил у отца прощения. Отец простил, но какой-то след все равно остался: для нас он уже не тот Сальвадор, что прежде. Федерико горячо убеждал меня, что нужно постараться забыть о том, что разделило нас с братом, перечеркнуть прошлое.
— Я обязательно поговорю с ним, — повторял он. — Мне надо с ним поговорить.
Федерико долго уверял меня, что все еще поправимо, “ведь сделал же Сальвадор первый шаг, ведь он же сам признал, что был неправ”.
Мы уговорились созвониться и встретиться. Но случилось так, что я вынуждена была назавтра уехать в Кадакес — внезапно заболела тетушка.
Ни я, ни Федерико не подозревали, что это наша последняя встреча.
17
Зима в Фигерасе течет неторопливо. Все мы заняты одним — предстоящей выставкой в галерее Далмау, второй персональной выставкой Сальвадора. Открытие намечено на 31 декабря 1926 года, а продлится выставка, как обычно, две недели — до 14 января 1927 года. На ней будут показаны следующие работы (я назову лишь некоторые, наиболее значительные):
“Ана Мария” (Живопись по меди),
Этюд к портрету Аны Марии,
Этюд к портрету сестры,
“Девушка в локонах”,
“Девушка за шитьем”,
“Хлебная корзинка”,
“Скалы Эль Льянера”,
“Прибрежные скалы”,
“Венера и Купидон”.
Эти картины, как мне кажется, наиболее ярко представляют Сальвадора — художника тех лет. В них запечатлена его душа — чистая, верная искусству и влюбленная в классику, душа, еще не замаранная сюрреализмом.
Выставка была благожелательно встречена критикой, причем не только испанской — о ней писали и за границей. Довольно много работ купили. Представитель галереи Карнеги приехал в Фигерас специально затем, чтобы познакомиться с творчеством Сальвадора, и увез с собой на выставку в Питсбург две картины. Там их ждал шумный успех. Одну — “Хлебную корзинку” — купил тамошний Музей Современного Искусства. А мой портрет вернулся домой, потому что отец не захотел с ним расстаться и не позволил продать. Посетили выставку и парижские маршаны*. Известность Сальвадора росла, и у нас дома, в Фигерасе, все чаще стали появляться весьма интересные, неожиданные гости, иногда даже знаменитости*. О брате много писали, причем в дискуссии принимали участие весьма именитые критики и искусствоведы.
Дон Раймундо де Абадаль заказал Сальвадору портрет своей дочери. Это оказалась одна из лучших работ, написанных в ту пору. В апреле 1926 года в журнале “Ревиста де Оксиденте” появилась долгожданная “Ода Сальвадору Дали” Федерико Гарсиа Лорки. Художественные журналы из номера в номер публиковали репродукции картин Сальвадора.
Тому, кто станет серьезно изучать раннее творчество Сальвадора Дали, надо будет внимательно просмотреть все барселонские журналы и еженедельники за 1925,1926,1927 и 1928 годы. Тогда станет ясно, что на родине Сальвадора Дали как художника высоко ценили задолго до того, как он появился в Париже. Его творчество хорошо знали в Каталонии, о чем много писали и спорили. Кроме того, огромное количество репродукций, которые найдет в этих журналах беспристрастный исследователь, засвидетельствует изначальную феноменальную работоспособность Сальвадора, а также его раннюю художническую зрелость.
В 1928 году брат отобрал две картины для Осеннего Салона — коллективной выставки в галерее Марагаля — в отослал их. В одной были элементы коллажа с использованием слоев и кусков пробки, на другой он изобразил какое-то странное существо. Эта картина, безукоризненно выполненная, просто завораживала. Оба полотна мы упаковали самым тщательным образом, особенно первую, ведь куски пробки могли отвалиться или повредиться. Других опасений у нас не возникало. Однако случилось непредвиденное: обе картины повергли наших добрых друзей Далмау* и Марагаля в страшное замешательство и стали предметом долгих переговоров
.Получив работы, Марагаль совершенно растерялся. Существо, изображенное Сальвадором с таким мастерством и реализмом, ни на что доселе виденное не походило — “вовсе ни на что!” — и Марагаль испугался скандала.
А потому забросал брата письмами, в которых и так и сяк в неизменно изысканных и деликатных выражениях просил его позволения все-таки эту картину снять. Однако Сальвадор с упорством, достойным лучшего применения, стоял на своем.
— Если там “ничего нельзя разобрать”, — твердил он, — то почему не выставить эту несуразицу? А если моя картина, в которой “ничего не разберешь”, способна произвести скандал — то есть фурор! — разве это не значит, что я — гений? А гения сам Бог велел выставлять!
Марагаль же, раздираемый сомнениями, все слал и слал письма: “Нельзя ли постараться отыскать приемлемое для всех решение и с достоинством выйти из создавшегося трудного положения?” Но Сальвадор был неумолим. Он во что бы то ни стало хотел выставить эту работу и потому сам взялся за перо и отправил депешу Жозепу Далмау: “Нельзя ли выставить пресловутое существо у вас в галерее?” Так Далмау оказался втянутым в это дело, но в том-то и беда, что он тоже не решался показать эту картину зрителю, а чем мотивировать отказ, толком не знал. Его послания, столь же пространные, с экивоками, сетованиями и реверансами, были под стать письмам Марагаля.
Отец сожалел о происходящем и пытался склонить сына к компромиссу, но Сальвадор и слушать ничего не желал.
Далмау боялся скандала, но в то же время хотел пойти навстречу художнику и потому предложил “немного смягчить” картину с коллажем (она называлась “Женский торс”) — залепить самый скандальный ее фрагмент еще одним куском пробки. Излишне говорить, что Сальвадор с негодованием отверг “сие оригинальное решение”.
К счастью, в ту пору брат еще не водил дружбу с сюрреалистами; те же, с кем у него возникло недоразумение, люди совершенно иного склада, сумели в конце концов разрешить проблему вполне мирно*. А по прошествии некоторого времени всем нам этот конфликт стал казаться даже забавным: опасения галерейщиков оказались совершенно напрасными, письма же, которыми неустанно обменивались “высокие договаривающиеся стороны”, были попросту уморительны и вместе с тем трогательны — и сомнения, и предложения преподносились в самой мягкой форме, с неподдельной сердечностью и душевным расположением, которые так много говорят об авторах.
Пока шли эти переговоры, Сальвадор писал картину “Кровь слаще меда”, на которой изображен дохлый осел. Брат говорил, что дохлый осел похож на букет роз*. Но в скором времени — в 1929 году — под влиянием своих новых друзей — сюрреалистов он поменял местами слагаемые сравнения и стал находить в букете роз сходство с дохлым ослом. Перемена мест убила сравнение. Прежде он преображал падаль в цветы, теперь же цветы обернулись падалью. И метафора погибла, переменив смысл. В первой фразе речь идет о чуде, творимом искусством. Вторая передает ощущение душевно неразвитого, грубого существа. Растерзать цветы и втоптать их в грязь — да, это доступно всякому и каждому, но сотворить розу, явить чудо из праха подвластно лишь искусству. И этим искусством в полной мере владел Сальвадор Дали.
Тогда, до сюрреализма, в дискуссиях, полемике и спорах, возникавших вокруг творчества или высказываний моего брата, никогда не чувствовалось привкуса желчи, который появился позднее, а для тех времен характерен мягкий юмор и еще — естественное желание объяснить свою позицию. Так, например, на одном из вечеров в галерее Марагаля Сальвадора спросили:
— Почему вы рисуете такие странные вещи?
И брат ответил:
— Я подражаю Природе. Она творит такие странности, что никто с нею соперничать не может. Просто мы в силу привычки воспринимаем все природные причуды как норму, но стоит вглядеться, и вы поразитесь необычайности, странности природных созданий.
Эти слова доказывают, что Сальвадора менее всего интересовала экстравагантность как таковая. За нее иногда принимали искренность и непосредственность тонко чувствующей натуры, природный юмор деликатного и умного человека, привыкшего детально анализировать свои ощущения. Брат переменился после встречи с сюрреалистами и, увы, к худшему. Исчезла искренность, появился какой-то агрессивный напор, фанатизм.
Это пагубное знакомство Сальвадор свел в Париже, куда поехал вместе с Луисом Бунюэлем снимать “Андалузского пса”*. Там он и попал в кружок сюрреалистов, а летом 1929 года они всей компанией явились в Кадакес.
И все: одно лето — и Сальвадора словно подменили. Он отдалился от своих давних друзей, от нас и от себя самого. Река его жизни вдруг резко сменила русло, сбилась с пути, который был так ясен и так много обещал. Вина за это лежит на тех людях, что явились к нам в Кадакес и, имея глаза, не сумели разглядеть классическую красоту нашего побережья.
Мне даже казалось, что всё — туделанские скалы, солнечные пятнышки на тихом море, серебряные листы олив — в страхе замирает под их ледяным взором. Странные, злые на весь мир люди! Как можно не ощутить обаяния нашего края, нежной силы нашего моря, чеканной красоты скал? Но этих гостей и здесь целиком поглощало одно — жажда разрушения. Они рушили все, что было им чуждо и уже потому ненавистно. Скажи мне кто-нибудь, что брат пойдет за ними, увлечется их идеями, я бы никогда не поверила, но — случилось то, что случилось. Он кинулся к ним очертя голову, забыв обо всем на свете. Вообще все, что Сальвадор делал, он делал именно так — самозабвенно отдаваясь порыву. Возможно, брат надеялся, что этот новый путь разрешит все его сомнения и утолит душевную неуспокоенность. Но нет, напротив, с той поры он лишился душевной и духовной гармонии, столь очевидной в его ранних работах. Картины его переменились. Они стали походить на кошмарные виденья. В них появились персонажи, казалось, вышедшие из бредовых галлюцинаций: истерзанные, претерпевшие чудовищные пытки, они словно силились объяснить непостижимую ужасающую истину, но лишь бередили душу. Это как во сне: пока видишь сон, живешь им и все понимаешь, а проснешься — и остается лишь смутное тягостное ощущение кошмара. Это, мне кажется, запечатлено в картине Сальвадора “Мрачные игры”, наиболее характерной для его новой манеры. С этой работы — поворотного пункта — начинается другой Дали.
Сальвадора всегда отличала способность безоглядно увлекаться чем-либо или кем-либо. Так, он буквально был зачарован своими новыми друзьями, которых считал умнейшими людьми. Другой человек, не столь пылкий, сумел бы по здравом размышлении заметить в их остром уме изъян — жажду рушить, рушить и только.
Гости уехали. Кадакес и после их варварского набега остался собой — благословенным краем, исполненным красоты и покоя. Все так же рокотало здесь море и пламенел закат, все так же шелестели оливы и расстилалась лунная дорожка. Изменилось одно — с нами не было Сальвадора. Они его увезли.
И в наших сердцах поселилась неотступная тревога. Мы видели, как Сальвадор отдаляется от нас, видели, какую власть забирают над ним эти люди, и понимали: это не кончится добром. Отец помрачнел, осунулся. Глаза его, прежде ясные и улыбчивые, теперь потускнели. Он часто сидел, горестно уставившись в одну точку, и я замечала, как мрачнеют его глаза, — так небо заволакивают тучи. Казалось, его терзает неотступная тягостная мысль. Иногда он ерошил свои седые волосы (все в доме знали, что это знак глубочайшего волнения), а лицо его, обычно спокойное, открытое и доброжелательное, искажалось страданием. Отец чувствовал, что над нашим домом сгущаются тучи, — и ничего не мог поделать.
Сальвадор вернулся из Парижа раздраженным, озлобленным. Сказал, что хочет поехать в Кадакес с Бунюэлем, и отец с радостью согласился. Он надеялся, что Кадакес и разлука с парижской компанией сделают свое дело и Сальвадор вновь обретет себя и свои духовные ценности. Брат писал нам письма — восторженные, сердечные — и мы уже начали надеяться на счастливую перемену: вот к Рождеству он вернется домой, и мы узнаем в нем прежнего Сальвадора. Но нет. И в страшном сне не могло нам привидеться то, что случилось.
О поступке Сальвадора мы узнали из статьи* Эухенио Д’Орса. Ее опубликовала сначала мадридская “Ла Гасета Литерариа”, а чуть позже, в самом конце 1929 года, барселонская “Ла Вангуардиа”. Так мы узнали, что время, проведенное Сальвадором в Париже с теми людьми, наложило на него свою печать и он публично растоптал самое дорогое — осквернил память о матери*.
Отец объявил, что отныне двери нашего дома для Сальвадора закрыты — пусть идет на все четыре стороны, раз ему ненавистно все, что свято для нас.
И в доме повисла тягостная безысходная тишина. Мы были раздавлены горем: такое чувство, будто Сальвадор умер. Или убил всех нас собственными руками. Понять, как это случилось, мы не могли. Неужели же ради того, чтобы привлечь внимание публики, он готов пойти на святотатство? Или виной всему влияние, которому он не в силах противиться?
Брат разрушил нашу семью, и поправить ничего нельзя. Никогда. Но наша беда обернулась бедой и для самого Сальвадора: в душе его что-то надломилось.
Сюрреалистическая лихорадка трепала его с особой силой с 1928 по 1935* год, а потом все слабела и слабела. И постепенно, подспудно (пусть даже сам Сальвадор этого не осознавал) в его творчестве возрождалась память о детстве и юности. Давние образы все чаще и чаще вплетались в художественную ткань его полотен. Не оживи в нем эта память, мой рассказ о нашем детстве и юности был бы мало кому интересен. Но память о былом не умерла в моем брате, и потому я сочла своим долгом рассказать об обыкновенной, а не о тайной жизни Сальвадора Дали, ведь, как ни странно, именно его обыкновенная, а не выдуманная жизнь до сих пор остается тайной за семью печатями.
18
Придет рассвет и зажжет коралловый огонек в руке Мадонны.
Федерико Гарсиа Лорка
В который раз я повторяю эти слова и смотрю, как в зеленой нише в руке Мадонны зажигается коралловое деревце. Вое осталось как было в нашем доме, затерянном на побережье, вдали от жилья и вблизи от моря и скал. По-прежнему освещает мою жизнь коралловая веточка — та самая, что Федерико тем памятным ясным утром вложил в руку Богоматери. Она лишь слегка посветлела от времени: малиновый тон сменился земляничным. Я вспоминаю то солнечное утро, силуэт Федерико, его улыбку и медный отсвет на его черных волосах. Как давно это было! И как памятно.
В “Тайной жизни” Сальвадор написал, что кадакесский дом, хранящий память о нашем детстве и юности, издалека кажется ему белым сахарным кубиком, запачканным желчью. Наш дом и правда похож на сахарный кубик, но ведь, как это ни горько, желчью запачкал его сам Сальвадор, пусть даже по чужой воле. Сюрреализм — поздний плод декаданса — тому виною. А все мы, так долго дышавшие классикой и чуждавшиеся новомодных вывертов, стали его жертвами.
Сюрреалистам только кажется, что они в своем творчестве повинуются инстинктам и дают дорогу подсознанию. В их работах нет ни порыва, ни непосредственности, ни естественности. Все расчислено, рассчитано, нарочито. Все подчинено одной цели — разрушению. Стержень эстетики сюрреализма — извращение. Неправда, что их стрелы пущены из непостижимых для разума духовных глубин и летят бог весть куда, без цели, наудачу*. Это не так. Все продумано заранее. Стрела окунается в яд и летит точно в цепь — метит в то, что дорого всякому человеку. И, попадая, отравляет душу, лишая ее искренности, непосредственности и той самой вожделенной способности идти наудачу, бог весть куда, почему и зачем.
Своими отравленными стрелами, все заранее обдумав, сюрреалисты хотели поразить вечные ценности: любовь, добро, семью, веру. Им было ненавистно все, что способно пробудить в душе нежность и одарить счастьем. Они посягнули на основы бытия.
Но ты, Сальвадор… Я не могу поверить, что сердцем ты с ними. Когда-нибудь ты отряхнешь прах этих черных лет и из этой грязи вырастет новое дерево — новый росток твоей жизни. Не дай грязи похоронить себя. Ведь Небо, как и прежде, над нами. И к нему тянется все живое, всякая завязь — тянется и становится цветком, веткой, шумящим деревом. И солнце оберегает его, а грязь остается там, где ей и полагается быть, — внизу, — и уже не опасна.
Мне кажется, по сути дела, о том же пишет Жоан Жозеп Тарретс в книге “Сто лет каталонской живописи”:
“Сальвадор Дали — загадочный художник? Не думаю, что разгадать эту загадку так трудно. Должно быть, под влиянием Галы Сальвадор Дали создал, следуя законам гротеска, свой образ — до крайности экстравагантный, — образ художника, которому все нипочем. Но эта наигранная поза — лишь способ совладать со своей природной застенчивостью. Все это безудержное кривлянье ради одного: фотографий на первой полосе и на всех обложках. Кто спорит — любая его работа достойна и первой полосы, и любой обложки. Но разве журналисты заметят стоящую вещь без скандальной подсказки? И вот Дали выкладывается изо всех сил, лицедействует до изнеможения. Помню, однажды мы беседовали у него в мастерской — тихо, мирно и даже не об искусстве, а так — о том, о сем. Вдруг в дверь позвонили, в прихожей раздались голоса. Дали вскочил — и я увидел актера перед выходом на сцену:
— Прости, — сказал он, — я должен, надеть маску Дали
”.Эту книгу я писала в контрапункт маске Дали. Я писала о человеке, еще не скрывшем лицо маской. Тот Сальвадор и не думал обрекать себя на ежедневное лицедейство.
Когда Сальвадор Дали вернулся из-за границы, где его провозгласили великим художником, наша пресса не потрудилась даже напомнить читателю, что открытие это уже было сделано — на родине, дома. Уже несколько лет Дали знали в Барселоне (не говоря уже о Фигерасе) как великолепного живописца. В этом легко убедиться. Достаточно просмотреть каталонские газеты и журналы двадцатых годов, когда Сальвадор еще и слыхом не слыхал ни о каком сюрреализме. Той славой он обязан исключительно своему таланту и мастерству.
Так отчего же в бесчисленных биографиях Дали о том времени — до 1929 года — ни слова? Не потому ли, что лицедейство началось как раз в 1929 году?
На обложке первого издания этой книги помещено предуведомление читателям, которое я хочу процитировать:
“Мало кто знает, каким был Сальвадор Дали до того, как стал членом сюрреалистического кружка Андре Бретона… Первые двадцать шесть лет его жизни до сих пор затянуты дымкой неизвестности. И вот перед вами воспоминания, повествующие именно о тех годах, — живое свидетельство, написанное искренне и просто. И, думается, отныне ни один биограф Дали не сможет обойтись без этих страниц. Это безыскусный и непредвзятый рассказ о становлении художника и его творческой эволюции.
Привыкшим к маске, которую уже долгие годы носит Дали, эта книга, возможно, покажется слишком приземленной, лишенной ореола мифа. Но зато на ее страницах вы встретитесь с юным Дали — таким, каким его знали и любили самые близкие друзья, друзья детства и юности. Вы узнаете художника, который своим талантом снискал уважение всей Каталонии, всей Испании задолго до своих американских триумфов.
Иногда, словно далекое эхо, звучит в этой книге голос Федерико Гарсиа Лорки — словно затем, чтобы дополнить рассказ Аны Марии и убедить нас в том, что человеческая фантазия, оказывается, беднее реальности”.
Первое издание моих воспоминаний пресса поначалу встретила очень доброжелательно. А сколько писем с добрыми словами я получила от друзей брата! “Спасибо, что ты вернула нам прежнего Сальвадора! Именно таким мы его знали и любили, таким художником мы восхищались”. Но брат с негодованием отверг мою книгу. Он засыпал журналы и газеты возмущенными телеграммами, потребовал бойкота и достиг своей цели — о книге сразу перестали писать, ее замолчали. О переиздании и речи идти не могло. Но правда, от которой никуда не денешься, жила в этой скромной книжке и время от времени напоминала о себе. В биографиях Гарсиа Лорки стали цитировать целые страницы моих воспоминаний. И все же первое издание оставалось единственным, а книгу — до 1974 года — знали лишь специалисты.
Именно в 1974 году писательница Антонина Родриго, автор документированных биографий Марианы Пинеды и Маргариты Ксиргу, заинтересовалась тем временем, когда Федерико Гарсиа Лорка и мой брат были друзьями. Она приехала в Каталонию познакомиться со мной и получила разрешение работать в моем архиве, а также в мадридском архиве Исабель Гарсиа Лорки*. Антонина Родриго отыскала всех друзей Сальвадора и Федерико, поговорила с ними, о многом расспросила, изучила местную прессу тех лет. Итогом ее работы стали три книги: “Гарсиа Лорка в Каталонии”, “Федерико Гарсиа Лорка и Сальвадор Дали. История дружбы”*, “Гарсиа Лорка, друг Каталонии”.
Я многое рассказала Антонине Родриго, показала ей письма, фотографии, документы — все то, чему не нашлось места в первом издании моих воспоминаний. Ведь в той книге я хотела одного — рассказать правду о нашей семье, о нашем доме. Должна отметить, что в своих книгах Антонина Родриго сумела весьма полно представить панораму насыщенной культурной жизни Каталонии двадцатых — тридцатых годов нашего века.
С 1949 года Дали, по сути дела, уже не отделяет себя от маски, которую избрал, и все, что так или иначе ей противоречит, не имеет — с его точки зрения — права на существование. Журналисты, занятые тиражированием этой маски, год за годом стригут с мифа свои купоны. Анекдоты, байки, историйки о Дали не сходят со страниц книг, газет и журналов. И публика потешается. Может, кому-то это претит, но большинству нравится. Те же, кто помнит, какая пропасть разделяет человека, каким был когда-то Дали, и его нынешнюю маску, не могут скрыть печали. Больно видеть, как маска прирастает к лицу того, кого любишь…
Комментарии
10
…экзамены в Мадриде. — С. Дали поступил в Школу Изящных Искусств при Академии Сан-Фернандо в сентябре 1922 года.
“Студенческая Резиденция” — созданный в 1910 г. в Мадриде Центр Исторических Исследований, по сути дела, вольный университет, сформировавший несколько поколений испанской интеллигенции. В Резиденции могли поселиться студенты разных учебных заведений, которым предоставлялось право слушать также все лекции, читавшиеся в самой Рези (как ее сокращенно называли). Дали жил в Резиденции с довольно большими перерывами с сентября 1922 г. до середины 1926 г.
Маркина Ангуло Эдуардо (1879 — 1946) — испанский писатель, драматург, журналист; член Испанской королевской академии, дипломат, посол в США (1946).
Хименес Фрауд Альберто (1883 — 1964) — испанский педагог, директор Студенческой Резиденции.
…эmo был Федерико Гарсиа Лорка. — Ана Мария ошибается. Когда Сальвадор Дали сдавал вступительные экзамены, Лорка находился в Гранаде. Они познакомились лишь год спустя. О жизни в Студенческой Резиденции, поездках Ф. Гарсиа Лорки в Каталонию и его дружбе с С. Дали см.: Федерико Гарсиа Лорка. Самая печальная радость…, Москва, “Прогресс”, 1987 г. Далее эта книга обозначается сокращенно — “СПР…”.
Кайзерлинг Герман фон (1880 — 1946) — немецкий философ и путешественник, развивал идеи связи человека с землей и пражизни.
Честертон Гильберт Кит (1874 — 1936) — английский писатель.
Кальдер Александр (1898 — 1976) — американский скульптор и художник.
Мориак Франсуа (1885 — 1970) — французский писатель.
Склодовская-Кюри Мария (1867 — 1934) — французский ученый польского происхождения. Вместе с Пьером Кюри в 1899 г. открыла радий.
Стравинский Игорь Федорович (1882 — 1971) — русский композитор и дирижер.
Пуленк Франсис (1899 —1963) — французский композитор.
11
Бабушка Ана — Феррес Садурни Мария Ана (1842 — 1922) — бабушка Сальвадора и Аны Марии Дали по материнской линии.
Летрилья — испанская стихотворная форма, чаще всего сатирического содержания; народная песенная строфа (вильянсико) или романс с припевом.
Гонгора-и-Арготе Луис де (1561 — 1627) — испанский поэт, основоположник барочной поэзии — культеранизма.
Скорей бы весна… — Бабушка Ана умерла 10 октября 1922 года, через полтора месяца после отъезда Сальвадора в Мадрид.
12
Грис Хуан — настоящее имя Хосе Викториано Гонсалеса (1887 — 1927), испанского художника-кубиста; с 1905 г. работал в Париже.
Брак Жорж (1882 — 1963) — французский живописец, график, скульптор; один из основоположников кубизма.
Скопас (ок. 420 — ок. 350 гг. до н. э.) — древнегреческий скульптор и архитектор.
13
Монтес Эухенио (1897 — 1982) — галисийский поэт, писатель и журналист, профессор философии, политик крайне правого толка.
Альфтер Эрнесто (1905 — 1989) — испанский композитор и музыкальный критик; один из любимых учеников М. де Фальи.
Абриль Гарсиа Мануэль (1884 — 1940) — испанский литератор, искусствовед, философ по образованию.
Паленсия Бенхамин (1902 — 1980) — испанский художник-пейзажист.
Баррадас — Перес де Баррадас Рафаэль (1890 — 1929), уругвайский художник испанского происхождения, создатель “вибрационизма”, разновидности кубизма; долго жил в Испании.
Морено Вилья Хосе (1887 — 1955) — испанский поэт, художник, драматург и историк.
Альберти Рафаэль (р. 1902) — испанский поэт.
…ему пришлось оставить Школу Изящных Искусств. — В 1923 году Дали был исключен и больше года провел в Фигерасе и Кадакесе. В Академию он вернулся только в сентябре 1924 года. 14 июня 1926 года он был исключен вторично и окончательно. Об этом подробно (и правдиво) рассказано в “Тайной жизни Сальвадора Дали”.
Васкес-Диас Даниэль (1882 — 1969) — испанский художник-портретист.
Ромеро де Торрес Хулио (1879 — 1930) — испанский художник.
14
…на Пасху..
. — Пасхальная неделя в 1925 году пришлась на 5—11 апреля. Почти всю ее Лорка провел в Кадакесе, откуда на день съездил в Жерону и Ампуриас.…сошью ему матроску. — Обещание было исполнено: свидетельство тому — множество фотографий, запечатлевших летом 1927 года Федерико Гарсиа Лорку в подаренной матроске.
Борральерас-и-Грау Жоаким (1880 — 1946) — каталонский искусствовед, теоретик авангардизма, создатель Вагнеровской Ассоциации, секретарь Музейной Ассоциации Барселоны.
Сагарра-и-Кастельярнау Жозеп Мариа де (1894 — 1961) — каталонский поэт, драматург и романист.
Льимона Бенет Льюис — правильно: Рафаэль (1896 — 1957), каталонский художник-импрессионист.
Плана Сантало Алейсандре (1889 — 1940) — испанский поэт, журналист, искусствовед, критик театра и кино.
…прочесть в Атенее свои стихи. — Это выступление состоялось в апреле 1925 года. Письмо, которое цитирует Ана Мария, предположительно датируется ноябрем 1924 года. Возможно, Лорка получил приглашение задолго до поездки к Дали и даже воспользовался им как аргументом в неизбежной беседе с отцом, предварявшей поездку.
Мачадо-и-Руис Антонио (1875 — 1939) — испанский поэт и философ.
Перес де Айяла Рамон (1888 — 1962) — испанский писатель.
15
…гостили Пикассо и Дерен. — Это было летом 1910 года.
Дерен Андре (1880 — 1954) — французский художник-фовист, скульптор и керамист.
Д’ Орс-и-Ровиро Эухенио (1882 — 1954) — каталонский писатель, критик и теоретик искусства; печатался под псевдонимом Ксений.
И это перевернуло всю ее жизнь. — Ана Мария не точна. Э. Д’Орс произвел на Лидию неизгладимое впечатление много раньше, еще до рождения Аны Магрииш. В 1902 году, в студенческие годы, он вместе с X. Грау, будущим драматургом, посетил Кадакес. С Лидией к 1910 году они были уже старыми и добрыми друзьями.
…Тересой из “Умницы и красавицы”. — Роман написан в 1911 году.
…доблестные рыбари… — цитата из романа Д’Орса “Умница и красавица”.
…мысли заняты выставкой в Барселоне… — Первая персональная выставка
Сальвадора Дали в галерее Далмау (27 картин и 5 рисунков) состоялась в 1925 году.Энгр Жан Огюст Доминик (1780 — 1867) — французский живописец и рисовальщик.
Гаш-и-Каррерас Себастьян (1897 — 1980) — каталонский искусствовед и теоретик искусства.
Пужоль Франсеск (1882 — 1962) — каталонский писатель и журналист.
Фойкс Жозеп Висенс (1893 — 1987) — каталонский поэт и эссеист; печатался также под псевдонимом Фосиус.
…стали собираться в Париж. — Поездка Сальвадора и Аны Марии в Париж и Брюссель (в сопровождении тетушки) состоялась в апреле 1925 года.
Вермеер Дельфтский или Ван дер Меер, Ян (1632 — 1675) — голландский живописец.
… После премьеры… — Премьера “Марианы Пинеды” состоялась в Барселоне в театре “Гойя” 24 июня 1927 года.
Ксиргу Маргарита (1888 — 1969) — испанская актриса, поставившая многие пьесы Гарсиа Лорки и сыгравшая в них героинь; руководитель театральной группы “Эль Эспаньоль”.
Марагетас — правильно: Морагас-и-Масерас Рафаэль (1883 — 1966), испанский журналист, музыковед и музыкальный критик.
16
…И вместе с нами
— Федерико Гарсиа Лорка. — Лорка приехал в Каталонию в апреле 1927 года и возвратился в Гранаду в первых числах августа.“Жертвоприношение Ифигении”. — В первый приезд в Каталонию Лорка посетил Ампуриас, небольшой приморский городок, унаследовавший имя от греческой колонии Эмпорион, возникшей ок. 550 г. до н. э. Там, по рассказу Аны Марии писательнице Антонине Родриго, он долго не мог оторваться от мозаики “Жертвоприношение Ифигении”. (В греческой мифологии отец Ифигении Агамемнон по требованию жреца Артемиды и ахейского войска согласился принести дочь в жертву, но Ифигения была похищена с алтаря богиней, заменившей ее ланью.) Эта прекрасно сохранившаяся мозаика афинской или пергамской работы хранится ныне в музее Ампуриаса (греческий зал). Вскоре после поездки Лорка заговорил о замысле драмы, над которой работал в Гранаде летом 1925 года и в Каталонии летом 1927 года, но пьеса осталась незавершенной. Однако эта тема продолжала волновать поэта — М. Ксиргу вспоминает, что в 1935 году он советовал ей поставить “Ифигению” Эврипида и обязательно сыграть ее в Ампуриасе в естественных декорациях.
…у памятника Колумбу. — Письмо отправлено из Барселоны в конце мая — начале июня 1927 года. Памятник Колумбу работы Каэтано Буигаса (1886), расположенный у Врат Мира, морских ворот города, является символом Барселоны.
…книгу, уже надписанную его друзьями… — Речь идет о сборнике “Песни”, изданном в Малаге и присланном Лорке в Барселону его друзьями. На книге автографы всех, принимавших участие в издании: М. Альтолагирре, Луиса Хаэна, Э. Руиса де Порталя, Альваро Ф. Домингеса, Э. Прадоса.
…процитировал ее в одной из статей… — Ана Мария не точна. Дали приводит фразу Энрикета не в статье, а в поэме в прозе “Святой Себастьян”, посвященной Ф. Гарсиа Лорке (“Л’Амик де лез Артс”, 31 июля 1927 г.).
… гостил… Рехино Сайнс де ла Маса… — гитарист Р. Сайнс де ла Маса (1897 — 1981) провел в Кадакесе июль 1927 года.
…гонорар за “Мариану Пинеду”. — То есть за мадридскую премьеру, намеченную на октябрь 1927 года. Премьера в столице состоялась 12 октября 1927 года, но гонорара, который Лорка и Дали собирались употребить на издание “Журнала против искусства”, не достало бы даже на погашение долга дону Сальвадору.
…надо написать на обложке? — Лорка просил Дали сделать эскиз обложки для гранадского литературного журнала “Эль Гальо” (“Петух”), который он задумал и издавал вместе с братом Франсиско и группой молодых местных литераторов. Журнал просуществовал недолго — меньше, чем готовился. Вышло всего два номера в марте и апреле 1928 года и был сверстан третий. Об истории журнала см.: “СПР…”, стр. 379, 381, 382, 389, 409, 420.
…песня, которую ты мне посвятил. — Речь идет о стихотворении “Песня дерева” из цикла “Игры” в сборнике “Песни”. Ане Марии Дали посвящена первая, более полная редакция стихотворения. Обычно его печатают во второй — короткой — редакции и без посвящения. Книга “Песни” была почти целиком написана в 1922–1924 годах, а подготовлена к печати и отдана в издательство по настоянию друзей (Лорка никогда не торопился с публикацией своих книг) лишь в начале 1927 года.
“Ла Баррака”. — В марте 1932 года Ф. Гарсиа Лорка становится директором и режиссером бродячего студенческого театра “Ла Баррака”, организованного при содействии республиканского правительства. Цель театра — познакомить жителей испанских селений, никогда до того не встречавшихся с театральным искусством, с национальной драматургической классикой.
17
Маршан — торговец произведениями искусства во Франции.
…иногда даже знаменитости. — Ана Мария имеет в виду парижского маршана Пьера Льоба и каталонского художника Жоана Миро, который покровительствовал Дали. Они посетили Фигерас в начале октября 1927 года. На Льоба, пользовавшегося большим авторитетом в парижских художественных кругах, творчество Дали произвело наихудшее впечатление (о чем он деликатно умолчал во время визита). В своей книге (см. его “Voyages a travers la peinture”, Paris, 1946, р. 139) он характеризует картины Дали как “образец падения современной живописи после кубизма”. Тем не менее после возвращения в Париж Льоб прислал Дали достаточно доброжелательное (хоть и без всяких обещаний) письмо.
Далмау-и-Рафель Жозеп (1867 — 1937) — владелец галереи, в прошлом художник.
…дохлый осел похож на букет роз. — Ана Мария ошибается. Перемена в Сальвадоре назревала давно. Так, еще в январе 1928 года он писал другу: “Я люблю деревья в цвету за их поразительное сходство с дохлыми ослами”.
“Андалузский пес”
— название неопубликованной книги стихов Л. Бунюэля, впоследствии перешедшее к фильму, поставленному им в соавторстве с Дали в апреле 1929 года. Премьера состоялась 6 июня 1929 года в Париже и 8 ноября в Мадриде. Андалузскими щенками (такой перевод точнее того, под которым у нас известен фильм) в Резиденции иронично-презрительно называли южан. Прозвище означало: слюнтяй, маменькин сынок, недотепа, растяпа. Фильм Дали и Бунюэля стал не только кинематографическим манифестом сюрреализма, но и эпилогом истории дружбы Лорки и Дали — в герое фильма Лорка узнал себя.…разрешить проблему вполне мирно. — Ана Мария не точна или, возможно, не осведомлена о подробностях. Эту картину, названную не “Женский торс”, а “Несбывшиеся желания” и сочтенную Марагалем непристойной, Далмау был готов выставить, но в переписку вмешался отец — дон Сальвадор, который не хотел допустить даже небольшого скандала. Отсюда и “оригинальное решение”, предложенное Далмау и возмутившее автора.
…из статьи… — Статью “Мрачная игра, двойная игра” Э. Д’0рс опубликовал 15 декабря 1929 года в мадридской “Ла Гасета Литерариа”, которая по подписке приходила Дали в Фигерас. Что же до перепечатки, то Ана Мария ошибается: в “Ла Вангуардиа” за 1929 год ее не было. Сам Дали впоследствии не раз комментировал надпись на своем рисунке, анализируя ее по Фрейду и всякий раз сетуя на непонимание, проявленное близкими и друзьями. В частности, он не преминул оскорбить и старинного друга семьи Э. Д’Орса, назвав его после опубликования упомянутой статьи “образцовым дерьмом, не способным уразуметь прописные истины психоанализа”.
…осквернил память о матери. — В 1929 году на своей персональной выставке в Париже Дали, примкнувший к сюрреалистам, представил рисунок религиозного содержания, через который шла надпись: “Приятно иногда плюнуть на портрет своей матери!” Тот же рисунок он демонстрировал на одном из своих публичных выступлений в Барселоне, что послужило причиной разрыва Дали с семьей. Отец, глубоко оскорбленный этим кощунством и связью сына с замужней женщиной — Галой, выгнал Сальвадора из дому, о чем письмом, текст которого приведен ниже, уведомил Лорку:
Фигерас, 16 мая 1931 г.
Мой дорогой друг!
С большой радостью узнал об успехе “Чудесной Башмачницы”. По всей вероятности, у Вас есть большинство рецензий, но все же шлю вырезку из лучшей барселонской газеты. Поздравляю от всей души.
Не знаю, осведомлены ли Вы о том, что я был вынужден изгнать своего сына из дома. Событие тяжелое для всех нас, но поступить иначе, не утратив достоинства, я не мог и принял это мучительное решение. На выставке в Париже сын дошел до немыслимой дикости — написал на одной из работ чудовищные слова: “Мне бывает приятно иногда плюнуть на портрет своей матери!”. Я предположил, что он был пьян и не в себе, когда сделал это, и потребовал объяснений. Он же не только ничего не стал объяснять, но и снова оскорбил всех нас. Больше мне сказать нечего.
Он — несчастнейшее существо и не ведает, что творит. Притом — образцовый, бесстыжий негодяй. Полагает себя умнее всех, а сам даже грамоты не знает. Впрочем, Вам это известно лучше, чем кому бы то ни было.
Он настолько утратил стыд и совесть, что живет теперь на содержании чужой же-ны — при попустительстве мужа, она же держит при себе обоих!
Только представьте, как унизительно для нас это непотребство.
Еще раз — примите мои поздравления! Обнимаю!
Остаюсь Вашим другом —
Сальвадор Дали
.Письмо было написано через год после семейной трагедии — дон Сальвадор узнал о возвращении Федерико из Америки только из газет, извещавших о премьере “Чудесной Башмачницы” (она состоялась в Мадриде в конце 1930 года), и поторопился оповестить друга семьи о произошедшем. Из текста ясно, что дон Сальвадор в высшей степени тяжело переживал случившееся и понимал непоправимость разрыва. Через несколько лет состоялось формальное примирение отца с сыном, но дружба Дали с сестрой не восстановилась.
..по 1935 год. — Отлучение Дали от сюрреализма произошло на парижской квартире А. Бретона 5 февраля 1934 года и было не раз описано самим Дали. Поводом к отлучению стал один из знаменитых сюрреалистических объектов Дали — смокинг, увешанный ликерными рюмками с молоком. Увидев его, Арагон воскликнул: “Какая мерзость — изводить молоко, когда дети пролетариата голодают!” На что Дали ответил: “Среди моих знакомых нет человека по фамилии Пролетариат!”
18
…без цели, наудачу… — Речь идет, вероятно, об одном из важнейших постулатов сюрреализма — автоматизме и, в частности, автоматическом письме. Этот краеугольный камень сюрреализма в его бретоновском варианте был позаимствован главой движения (в свое время студентом-медиком) из практики психоанализа. В “Первом манифесте” Бретон, по сути дела, ставит знак равенства между сюрреализмом и автоматическим письмом: “Чистое функционирование мысли запечатлевается техникой автоматического письма, когда идет диктовка мысли при отсутствии какого бы то ни было контроля со стороны разума, эстетики или морали”. Первым плодом коллективного погружения в транс (а проще говоря, сеанса детской игры “в чепуху”) стала фраза “Изысканный труп хлебнет молодого вина”, восхитившая всех участников и ставшая лозунгом сюрреализма.
Гарсиа Лорка Исабель (р. 1910) — сестра Лорки, глава Фонда его имени.
…“История дружбы”. — Книга А. Родриго называется несколько иначе — “Федерико Гарсиа Лорка и Сальвадор Дали. История дружбы и предательства”.
Окончание. Начало см.: “ДН”. 1999. N№ 8.