Серго Ломинадзе
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 1999
Серго Ломинадзе
Страницы детства
Девятое января
Только то, что помню об этом дне — 9-м января 38-го года, только то, что помню. (Кстати, почему помню и то простое и будничное, случившееся в этот день, чего никогда не вспомню из других дней? Потому, наверно, что оно случилось именно в такой день.)
Итак, помню…
В первую половину дня ходили с матерью на Арбат, купили в магазине печенку. Когда вернулись, мать ее мне поджарила с картошкой, я очень любил, как она жарила печенку, и помню, как ее ел — с каким-то соусом или подливкой… впрочем, может быть, это я вообще запомнил, как она вкусно готовила печенку и как я ее ел,— а не обязательно в этот самый день. Но помнится все-таки так, пусть так и останется.
Потом мы с ней стали играть, в шутку бороться (как делали не раз). Она повалила меня на пол в моей комнате, я барахтался, вырывался, мы смеялись, возня была в самом разгаре, когда раздался звонок. Было утро, наверное — полдень, яркий солнечный морозный день, свет бил в окна.
Мать пошла открывать дверь, я встал, тоже пошел за ней в коридор. В середине коридора возник молодой красноармеец в долгополой шинели (хочется добавить — с винтовкой, но, конечно, никакой винтовки быть не могло). Он, видимо, вручил матери повестку (как вручал — не помню), и я каким-то образом, вслед за матерью, ее прочел. Помню бумажку-восковку (вроде обычной квитанции на белье, сданное в прачечную, как сейчас — когда я это пишу — мне кажется) и на ней, на бумажке, чуть ли не химическим карандашом слова: “… явиться… к следователю тов. Борусяк…” (а может быть, не “к следователю”, а “свидетелем”, но что явиться к кому-то по фамилии типа Борусяк — это точно).
Мы с матерью к тому времени уже хорошо знали, что такое 37-й год. Она, конечно, знала это несравненно полней и лучше меня. Множество ее друзей и знакомых были уже арестованы, хотя бы из круга Натальи Григорьевны Ломовой (наверное, и сама она тогда была уже взята), а главное — были арестованы самые близкие ей люди: приехавшие из Тбилиси в Москву для работы в Малом театре Петя Оцхели и Вахтанг Абашидзе. Петя Оцхели — замечательный театральный художник, а Вахтанг — молчаливый зеленоглазый темноволосый красавец, режиссер, поставивший в Малом “Коварство и любовь”, “Фуэнте Овехуна” и еще что-то, должен был (как я потом узнал) вскоре стать матери вторым мужем, а мне отчимом (о чем я сам в ту пору догадывался, за что Вахтанга и не любил. Он представлялся мне каким-то мистером Мордстоном из уже прочитанного и ставшего надолго любимым “Давида Копперфильда”). Но и я знал уже тогда, кто такой мой отец, знал, что это именно он упоминался на зиновьевском процессе 36-го года, знал, что он считался “врагом народа” и т.д., да и об аресте Пети и Вахтанга с лета 37-го года знал от матери. В 37-м я начал писать стихи, первое стихотворение было о войне в Испании, помню только начало:
За каждый клочок пиренейской земли,
За каждое поле, за каждый хребет
Сражаются люди, бесстрашные люди,
Рожденные бурей страданий и бед.
И далее в том же роде. Но там же, на Сивцевом Вражке, значит — в 37-м, или не позднее 9 января 38-го, написалось и такое четверостишие:
Скрипят железные засовы,
Часы двенадцатый пробили,
И желтоглазые, как совы,
Всю ночь не спят автомобили.
В общем, я кое-что уже смыслил о 37-м годе и потому, заглянув во врученную матери повестку, несколько обнадежился (это хорошо помню) — решил, что
так, наверно, не арестовывают, что ее просто вызывают как свидетеля (это только мелькнуло, как лучик надежды, но все же мелькнуло: сходит и вернется… а зачем солдат? — над этим я тогда не задумался). Мать, однако (как я теперь понимаю), явно сразу почувствовала, что стряслось самое худшее. Сразу как-то энергично стала собираться, быстро (куда спешила?) задвигалась по квартире, громко озабоченно сама себе по-грузински сказала: “пули арарис” (денег нет) и зашла в комнату нашей квартирантки (впрочем, уже и друга семьи) композитора Тамары Николаевны Вахвахишвили (видимо, взять у нее денег). Красноармейцу же предложила стакан чаю, тот отказался. На протяжении всей сцены он так и стоял в коридоре, в центре нашей квартиры — нашего разом рухнувшего дома.Возможно, то, что он вот так молчаливо стоял в коридоре, и заставляло мать собираться быстро и энергично. Помню, в какой-то момент она подошла что-то взять со столика с зеркалом, стоявшего в моей комнате (вероятно, это был ее туалетный столик). Я метнулся за ней к столику, поглядел на себя в зеркало, увидел свое лицо и волосы, смазанные бриллиантином, и подумал: вот, мол, такое происходит, а я разглядываю себя в зеркале.
Это помню. Как и то, что мать отправилась на Лубянку, надев какую-то легкую летнюю (шелковую? трикотажную?) блузку фисташкового цвета. А какие слова она говорила мне на прощанье, вообще, как мы с ней прощались, когда она уже стояла в дверях нашей квартиры (отворившихся перед ней в последний раз),— ничего этого не помню совершенно. Ушла — и все. Следующей нашей встрече суждено было состояться через 15 лет 10 месяцев, на станции Бурное в Казахстане, где мать отбывала ссылку после своего второго ареста и куда я к ней приехал (освободившись из лагеря и около года проработав на севере по вольному найму) после ликвидации строительства “мертвой дороги” Салехард — Игарка.
Интересно, что после встречи в Бурном за 26 лет нашей с матерью жизни в Казахстане и Москве (до ее смерти в 1979 г.) мы с ней, в сущности, никогда не возвращались к событиям того дня — 9 января 1938 года. Я, например, так и не знаю: ждала ли мать у подъезда нашего дома машина, или красноармеец вез ее с Сивцева Вражка на Лубянку городским транспортом (метро или трамваем)?
День между тем продолжался. Мы с Тамарой Николаевной остались в квартире. Немного поговорили на тему о том, что мама, конечно, обязательно скоро вернется, все будет в порядке. (Теперь, описывая ту историю почти 60 лет спустя, впервые задумываюсь: странный это все-таки был арест. Никогда ни до, ни после не слышал и не читал, чтобы тогда так — в два приема, с вручением повестки — арестовывали. Может быть, ее действительно сперва вызвали к “тов. Борусяк” (женщина?) как свидетеля и только там уже приняли решение арестовать? Удивительно, что во “второй” нашей с матерью совместной жизни (после 53-го года) мы никогда не касались этой темы, никогда я не расспрашивал ее, что произошло с ней в тот день, непосредственно после того, как красноармеец (боец) в шинели увел ее на Лубянку.) Затем Тамара Николаевна, видимо, стала звонить сестрам матери — моим теткам Лидии и Людмиле. Я этого, правда, не помню: должно быть, какое-то время я сидел в своей комнате один. Потом в дверь снова позвонили; кажется, мы с Тамарой Николаевной одновременно вышли открывать, и у меня промелькнула полуосознанная мысль, что это мать вернулась, хотя так быстро она никак не могла вернуться, и я тогда это понимал.
Но то была не мама. Нежданно-негаданно ко мне пришел мой серебряноборский дачный приятель Костя Андреевский с младшим братом. Костя летом 37-го года впервые появился в Серебряном бору; был он, пожалуй, на год-полтора постарше меня (мне 31 декабря 37-го исполнилось 11 лет), смуглый, гибкий, крепкий, он замечательно играл вратарем; по этой футбольной линии он в то лето и сдружился со мной и со всей нашей обычной “наркомовской” (скажу так) дачной детской компанией (к которой “социально” он явно не принадлежал). Наверно, уезжая осенью с дачи, я оставил Косте свой адрес, и вот он экспромтом решил навестить меня в школьные каникулы. С лета я, признаться, успел забыть о нем, а он, оказывается, обо мне вспомнил. “Объективно” приход ко мне Кости с братом в тот день был большей неожиданностью, чем приход к матери бойца с лубянской повесткой (это, разумеется, я сегодня так рассуждаю).
Любопытно, что лет 6—7 назад Костя Андреевский вдруг опять на какой-то момент возник в моей жизни, на сей раз позвонив мне по телефону: представился (с тех пор я и вспомнил его фамилию), объяснил, кто он такой, и т.д. Поговорили о Серебряном боре, рассказали друг другу немного о себе: Костя стал художником-прикладником (что-то вроде дизайнера), живет в Москве, имеет мастерскую… А главное: он тоже прекрасно помнил, как в январе 38-го заходил ко мне на Сивцев Вражек со своим братом Олегом (который уже умер). Но о том, что это был за день для меня, о том, что я играл с ними во дворе сразу после того, как мою мать взяли на Лубянку, Костя не имел ни малейшего понятия — впервые от меня услышал. Больше он мне не звонил, не знаю, жив ли он сейчас. Не знаю, зачем он звонил 6 лет назад? Видно, тронула его дурацкая мелочь из детства: я, как выяснилось (с этого он начал разговор), звал его в Серебряном бору “Констанцием”, по аналогии с Констанцией Бонасье — героиней “Трех мушкетеров” — вот Костя и стал искать мою фамилию в телефонном справочнике. Ну а в высшем смысле: тот, кто сочиняет наши судьбы, решил, наверное, забавы ради не оставить без “рифмы” приход Кости на Сивцев Вражек в 38-м году — его телефонный звонок мне полвека с лишним спустя и был такой “рифмой”.
Вернусь в январь 38-го года. Конечно, была бы мать дома, когда ко мне неожиданно пришли мальчики, она бы тут же нашла чем их угостить, вообще устроила бы нам всем детский праздник — такие вещи она любила. Но матери не было, и решено было идти гулять во двор. Как это было решено, не помню, не знаю даже, разделись ли Костя с братом — возможно, все-таки разделись, посидели немного в квартире, но я этого памятью “не вижу”. Абсолютно не помню, впрочем, и как мы играли во дворе, а играли, кажется, довольно долго. Потому что, когда я поднялся к себе на 3-й этаж, была смутная надежда, что мать, может быть, вернулась. Не знаю, зашли ли ребята со мной еще раз в квартиру, или я с ними распрощался прямо во дворе и они отправились домой.
Потом мы с Тамарой Николаевной сколько-то времени сидели по своим комнатам, изредка переговариваясь. Чем каждый из нас занимался — неизвестно, осталось, однако, впечатление, что оба мы вели себя спокойно. Сознавал ли я, что лишаюсь матери? — кажется, нет, прежде всего потому, что я еще, несомненно, ждал. Стемнело. Очевидно, еще до решающего звонка в квартире появилась тетя Люда, а может быть, и тетя Зоя (жива до сих пор). А решающий (в смысле — отнявший всякую надежду) звонок раздался уже в сумерках (январский день короток). Я тоже мигом очутился в коридоре, и — до сих пор стоит перед глазами: открывается дверь — и в квартиру входит рослый капитан в большой фуражке, а за ним вваливается целый отряд сотрудников: один, другой, третий… Ну, человека четыре-пять пришло, не меньше.
Дальше в памяти бликами — ряд эпизодов. Начался повальный обыск, чуть ли не сразу по всей квартире. Один сотрудник в коридоре под телефоном на стене (на полочке?) обнаруживает большой дощатый ящик с крышкой, задрапированный тканью. Ткань сорвана, крышка снята — ящик битком набит книгами. Сотрудник достает их оттуда, выпрямившись, раскрывает, листает одну за другой: это все запрещенная литература (видно, спрятанная матерью после гибели отца) — книги Троцкого, Зиновьева, Бухарина. Среди взрослых (а это аполитичные женщины: Тамара Николаевна, тетя Люда…) — боязливое смущение… Обыск еще в разгаре, но одновременно проходит нечто вроде короткого совещания относительно меня; суть дела схватываю быстро: после ареста матери меня полагается отдать в приют, но если кто-то из родственников возьмет меня на воспитание, я останусь у него. Выясняется (скорей всего — из слов тети Люды), что да, да, такая родственница у меня есть, это старшая сестра Людмилы, Зои и матери артистка Большого театра Лидия Александровна Баклина — тетя Лида, с ней уже переговорили, она готова оформить необходимые официальные документы. Для этого оформления я и должен сейчас поехать к тете Лиде с одним из сотрудников НКВД. Наступает, таким образом, минута моего прощания с домом на Сивцевом Вражке, в сущности, меня увозят отсюда навсегда, но я не сознаю этого: просто надо поехать к тете Лиде…
Затем — два четких кадра. Я и сопровождающий меня сотрудник в черной кожанке садимся в ярко освещенный вагон трамвая номер 18, на остановке напротив пересечения Гоголевского бульвара с Сивцевым Вражком. 18-й доставит нас прямо на Каляевскую (так мы звали остановку на Малой Дмитровке перед Садовой), к Старо-Пименовскому переулку, где жила тетя Лида (в поныне здравствующем доме 16, наискосок от теперешнего офиса “Радио «Свобода»”, на другой стороне переулка). Сотрудник — молодой черноволосый мужчина, его красивое белое лицо (не “кавказской ли национальности”?) до сих пор передо мной как живое. Он, безусловно, мне симпатизировал, ему попросту было жалко меня. Я это понял в трамвае, когда протянул кондукторше руку с мелочью, попросив два билета — на себя и на него. Сотрудник отстранил меня, пробормотав что-то вроде: “Еще чего не хватало!” — и то ли сам взял билеты на двоих, то ли предъявил какое-то удостоверение. Очень доброжелателен был он и с тетей Лидой, когда мы приехали на Старо-Пименовский. Тетя Лида вышла к нам в переднюю, что называется, во всем блеске своей красоты. Она как раз собиралась куда-то ехать петь концерт. Глаза сияют, светло-золотистые волосы туго собраны на затылке в пучок; тетя Лида в длинном открытом черном концертном платье, отделанном какими-то серебряными кружевами или блестками, она приветливо улыбается, глубокое декольте, плечи обнажены… Там же в передней на полке стоящего у стены массивного буфета черного дерева тетя Лида подписывает пришедшему со мной чекисту (не знал тогда этого слова) все бумаги об опекунстве надо мной, и они расстаются с видом людей, довольных друг другом… Это и есть второй кадр.
С этой минуты я, собственно, живу уже на Старо-Пименовском (до ареста в 1943 году). Но получается так, что мне в этот вечер предстоит еще раз (последний раз в жизни) переступить порог квартиры на Сивцевом Вражке. Я должен отправиться туда с домработницей тети Лиды Аришей, чтобы забрать свои вещи. (Видимо, это выяснилось в ходе разговора “моего” чекиста с тетей Лидой, и она успела распорядиться об этом перед отъездом на концерт.)
Ариша — Арина Ниловна Соломонова, родом из города Кимры, давняя тети Лидина домработница, лет 50 с лишним (в 60-е, а может, и в начале 70-х она еще была жива, я с ней тогда встречался и даже переписывался), в домработницах в Москве жила долго — до тети Лиды у неких “Хволисов” и “Пестовских”, о которых постоянно рассказывала. За те три-три с половиной года, что мы с ней прожили под одной крышей (в 42-м она от нас ушла), она меня очень полюбила, из тех взрослых, у которых я жил, может быть, больше всех.
Но это все в будущем, а тогда, в 38-м Ариша взяла детские саночки, чтобы погрузить на них мои вещи, и мы с ней отправились на Сивцев Вражек. Как мы с ней добирались туда с саночками: пешком или на трамвае? — не помню. Вообще из событий этого нескончаемого дня осталось коснуться еще лишь двух сохраненных памятью “пятен” — одного яркого (в буквальном смысле) и другого смутного.
Я опять в квартире на Сивцевом Вражке. Обыск там в полном разгаре, можно сказать (сейчас, конечно), что он достиг своего апогея. Вижу себя в комнате Тамары Николаевны; тетя Люда (вот когда я ее в тот день четко помню) и еще кто-то (может быть, Тамара Николаевна и тетя Зоя) вместе с несколькими энкавэдэшниками сидят вокруг нашего нового голубого патефона, недавно кем-то нам подаренного (у матери не хватило бы денег его купить), и какой-то из чекистов, чуть ли не сам капитан, меня спрашивает: “Чей это патефон?” — “Как — чей, — отвечаю я.— Мамин”. Ответ идиотский, потому что тетя Люда в мое отсутствие уверяла чекистов, что патефон мой (то есть был подарен именно мне). Подтвердил бы я ее слова, патефон оставили бы у меня, а так его изъяли вместе со всем нашим имуществом. Помню, как я стою в той же Тамариной комнате (это бывший отцовский кабинет), лицом к книжным полкам во всю стену (“стенка”, по-нынешнему, так и оставшаяся после самоубийства отца за 3 года до того), выбираю книги, которые мне разрешили взять с собой, — не более 8 штук (не помню, что взял). Еще разрешили кое-что взять из одежды, тоже очень мало, и тоже не помню, что и как мы с Аришей грузили на саночки.
Все это происходило при ярком электрическом свете— таком же ярком, как в 18-м трамвае на задней площадке и в передней квартиры тети Лиды на Старо-Пименовском. (Кстати, в эту же переднюю тетя Лида выйдет из глубины квартиры без малого 6 лет спустя, только не в концертном платье, а ночью, кажется, в халате, проводить меня, когда арестуют уже меня самого, и спросит: в чем дело? за что? — и я произнесу “историческую” фразу: “Не знаю. Наверно, из профилактики”.)
И наконец — последнее, не яркое, но смутное “пятно”-воспоминание о январском дне 38-го— смутное, потому что был уже поздний вечер, почти ночь, когда мы с Аришей шли в темноте по бульвару — Гоголевскому ли, теперешнему Суворовскому, или Тверскому, не знаю,— таща за собой на веревочке детские санки с моим мизерным барахлом. О чем-то мы с Аришей должны были говорить, но кто же скажет, о чем? Твердо уверен, что о случившемся мы с ней не говорили, но Ариша была единственным среди взрослых человеком, от которого мне передавалось ощущение, что в тот день со мной произошло что-то страшное.
Остальные же люди, несравненно более родственно-близкие мне, держались, как я сейчас думаю, в тех обстоятельствах на редкость спокойно. Тетя Лида подписала деловые бумаги и поехала петь концерт (не отменила же его, не упала в обморок, не почувствовала себя плохо), тетя Люда очень увлеченно пыталась спасти для меня патефон… Понятно, что во многом это было внешним спокойствием, сохраняемым к тому же в основном, чтобы не пугать меня. Но и внутренне, повторяю, я не ощущал исходящих от них тревожных токов. Причина тому, конечно, не в сердечной черствости, не в равнодушии к судьбе матери, нет, три моих тетки любили свою сестру (мою мать), да и вообще, как мне представляется, жили они в тот период дружно, помогали друг другу. Наверно, дело в том, что сам по себе арест в такое время казался вещью обычной (только и разговоров было вокруг, что того взяли, этого арестовали), а с другой стороны, насколько арест страшен — это до теток еще не доходило.
Мать — иная статья, 3 года назад у нее на глазах и на руках погиб отец, она уже хоть и получала персональную пенсию (364 рубля) “за революционные заслуги мужа”, но по крайней мере с 36-го года (с первого процесса “троцкистско-зиновьевского центра”) должна была чувствовать себя женой (вдовой) “врага народа”, недаром летом 37-го в “Правде” было опубликовано ее объявление о перемене фамилии на “Ниношвили” (зловещий ритуал, никого тогда не спасший; впрочем, по паспорту она, по-моему, так и осталась “Ломинадзе” и в следственном деле (это уж совершенно точно) фигурировала тоже именно как “Ломинадзе”). Словом, мать уже хлебнула лиха и, скорей всего, сознавала, что от “тов. Борусяк” (или как его там) домой уже не вернется, не зря же попросила у Тамары денег. Тем более поразительны (почему-то только сейчас, восстанавливая на бумаге тот день, я впервые по-настоящему над этим задумался) выдержка и самообладание матери: рушилась окончательно ее женская судьба, она лишалась сына, лишалась свободы и все ж таки сумела так буднично шагнуть в жуткую неизвестность, что я даже не запомнил, как мы с ней прощались,— никаких драматических сцен в дверях, значит, не было.
Вместо эпилога. У нас с матерью на Сивцевом Вражке была любимая собака Мурзилка (ирландский сеттер с примесью дворняги), привезенная еще из Магнитогорска, где она тоже была у нас года полтора. Мы с матерью тряслись над ней, страшно переживали, когда она как-то пропала дня на три (уже в Москве). Тогда и надежды найти ее уже не было, и вдруг я, открывая форточку, увидел Мурзилку, бегущую как ни в чем не бывало по той стороне Сивцева Вражка,— бросился сломя голову на улицу, догнал, привел домой… 9 января все забыли о ней начисто (то есть я, главным образом, забыл). Вспомнил я про Мурзилку только через несколько дней у тети Лиды — и затосковал по ней. Тетя Лида никогда собак не держала (видимо, не любила их). Тем не менее она поручила Арише договориться с дворником, жившим в соседнем доме, чтобы он взял собаку (за какую-то плату). Дворник согласился, и я поехал (один? или с кем-то?) на Сивцев Вражек искать Мурзилку (тогда уже Тамара Николаевна, видимо, съехала с нашей квартиры). Но на сей раз искать ее даже не пришлось: поднявшись на наш третий этаж к своей старой квартире 113, я застал Мурзилку стоящей с каким-то вопросительным видом перед ее дверьми. Получается что-то слишком литературно, но что делать, если именно так запечатлелось в памяти (вплоть до вопросительного вида собаки). Может быть, память услужливо подсовывает мне эту галлюцинацию, выдавая желаемое за действительное, — не знаю.
Так или иначе, я доставил Мурзилку на новое место жительства и к новому хозяину на Старо-Пименовский, какое-то время я бегал ее навещать в соседний дом к дворнику Пиксанову (помню фамилию), носил ей какую-то еду. Но, пожалуй, уже с весны 38-го года след ее в моей памяти стирается.
Зимой в Магнитогорске
Главное событие той зимы, хоть и случилось 19 января 1935 года, началось, собственно, 18-го, можно сказать, 18-го оно и произошло. Сперва опять-таки только то, что помню сам.
Кажется мне, что я помню даже телефонный звонок, вызвавший с утра 18-го отца в Челябинск. Телефон — большой безобразный металлический ящик — висел у отца в кабинете (он же — их с матерью спальня). Так вот, помнится мне, что я из столовой видел в то утро отца, стоящего в кабинете возле “ящика”, укрепленного на оконной стене, и говорившего по телефону, а до этого слышал даже, как раздался самый звонок. Впрочем, возможно, эти “воспоминания” возникли из позднейших рассказов матери о том, как утром 18-го позвонил первый секретарь Челябинского обкома Рындин и беспрецедентно грубым тоном срочно вызвал отца в Челябинск (обычно Рындин — “Кузьма” — имя с тех пор запомнил, а отчества не знал), по словам матери, в общении с отцом был подчеркнуто уважителен, относясь к Ломинадзе как к известному партийному деятелю, хоть и находящемуся у него в данный момент в формальном подчинении. Надо ли говорить, что Кузьма Васильевич (посмотрел отчество в БЭС) Рындин сам был расстрелян в 1938 году.
Зато вечер этого дня я помню сам, и помню отчетливо. У нас собралось почему-то довольно много народу — человек десять, не меньше. Наверное, самые близкие друзья отца по работе в Магнитогорске. Хорошо помню, например, Мазута — второго секретаря горкома. Все знали, что отец уехал в Челябинск, но ни малейшего ощущения тревоги не веяло над столом, наоборот, все были на редкость веселы и оживленны. Это расходится с рассказом матери о том, что она знала, что звонок из Челябинска очень тревожный, почти роковой, и поэтому вынула отцовский пистолет из обычного места его хранения (вроде бы из-под сиденья машины), но отец по пути заехал в горком и там взял еще один свой пистолет. Рассказ о пистолете, конечно, несколько отдает беллетристикой, впрочем, кто знает… Но главное: как контрастирует обстановка застолья с тем, что отец в это же время переживал в своей машине. Никто ни о чем не догадывался, никто ничего не предчувствовал! Шофер Копылов, благополучно доживший до нынешних 90-х годов, оказывается, сказал: “Они в бильярд играли!” (передала магнитогорская журналистка Е. Карелина). Настоящего бильярда у нас, разумеется, никогда не было, не было даже его миниатюрной настольной копии (вошедшей в обиход, по-моему, гораздо позже), а был настольный китайский бильярд (“площадью” с шахматную доску, только уже и длиннее, описывать его не буду) — популярная в ту пору игрушка; в этот-то бильярд, наверно, и играли в тот вечер наши гости, может быть, и я с ними, только я этого не помню. Зато помню, что как-то особенно ярок был свет нескольких (?) ламп под черно-красным абажуром, вижу себя за столом, ослепительно белую скатерть, сверканье хрустальных (?) бокалов с вином… Твердо помню и то, что в ходе застолья произошло небольшое происшествие: то ли довольно громко треснул какой-то бокал, или графин, или разбилась какая-то другая посуда (“склянка с эфиром”, как у доктора Дорна в чеховской “Чайке”), но была некоторая заминка, прервавшая на миг всеобщее оживление. Но — только на миг, радостная, чуть ли не праздничная атмосфера тут же вновь установилась за столом. Чему они так радовались? — жизни, своей молодости, своей работе в Магнитогорске, молодые, увлеченные партийцы (в большинстве своем), лица многих до сих пор стоят передо мной — Мазут, Иосиф Черня, Аркадий Рэдек, Люся Чаромская, Эмиль Беккер… Есть, однако, одно обстоятельство, ставшее мне известным совсем недавно из архивного дела в РЦХИДНИ, которое заставляет взглянуть на их жизнерадостность в ином свете. В официальных документах, в частности в докладной Челябинской КПК, упомянуто, что 31 декабря 1934 года покончила жизнь самоубийством некая Стасий — жена Иосифа Черни: дескать, “запуталась в своем троцкистском прошлом” (цитирую не дословно, но что-то вроде такой формулировки, вскоре сделавшейся почти стандартной). Жену Иосифа Черни я не помню, а самого его помню прекрасно — молодой, черноволосый, красивый, в темном пиджаке и белой рубашке “апаша” (теперь это название вышло из употребления), он был мне почему-то очень симпатичен (хотя, пожалуй, никогда со мной не общался). Не знаю, присутствовал ли Иосиф Черня на вечеринке у нас 18-го, может быть, и нет, но все равно: он же явно был одной из главных фигур в магнитогорском круге отца (кем он был по должности, не знаю, скорей всего парторгом или секретарем парткома какого-то крупного участка комбината), тем не менее никакая тень оттого, что с ним (а значит, и со всеми ними — должны же они были это понимать) стряслось меньше трех недель назад, не нарушала бодрого оживления, царившего на нашем вечере. Конечно, я многих обстоятельств не знаю, не знаю, лучше сказать, вообще никаких обстоятельств — только некоторые голые факты, так что не мне судить, и все же… Как быстро река жизни сомкнула свои воды над головой неведомой мне Стасий и потекла дальше, как будто этой женщины и на свете никогда не было.
Что же касается минутной заминки в застолье, о которой я рассказывал, какого-то казуса с посудой (или, может быть, со светом? хотя если б вдруг погас свет, я бы наверняка запомнил), то я за целую жизнь так и не решил: было в этом предзнаменование или нет. Странно опять-таки, что мы с матерью впоследствии никогда не говорили на эту тему.
Теперь о главном событии вечера, которое и сохранило его в памяти на всю жизнь (ясно ведь, что не раз и не два собирались друзья отца по вечерам в нашем магнитогорском доме, и все эти вечера канули в Лету совершенно бесследно). То, что должно было случиться, уже случилось, только мы этого не знали. Судя по тому, что мать не отправила меня спать, было часов девять или немногим более, когда раздался стук в дверь (или звонок?). Сам стук или звонок я не помню, но, видно, было в них что-то такое, что заставило и меня выскочить в переднюю вслед за матерью (возможно, и кто-то из гостей очутился там же). Дверь распахнулась — и как сейчас перед глазами: тьма, ночь, вьюга в дверном проеме, как в раме, а посреди этой черноты (или на ее фоне) — шофер Копылов в полушубке, бледный (изжелта-белое пятно лица), растерянный, с быстро и беззвучно шевелящимися губами, слов я и тогда не разобрал. Что он в самом деле сказал, как именно сообщил матери, что привез ей стрелявшегося мужа? Никто уже никогда не узнает. Сам Копылов к старости путает и грубо ошибается, повествуя о том, как он вез отца — уже после выстрела — домой: “Мчу машину на Березки, а у самого все похолодело. Думаю, может, успею… Выбежала жена его, Нина, Бесо был мертв” (Е. Карелина. Вас помнят, Бесо! — “Магнитогорский рабочий”, 19.III.1988). Нет, отец не был мертв, по сей день слышу быстрый возглас матери: “Он жив?!” — и торопливый ответ Копылова: “Жив!”
Чем-то этот быстрый вопрос матери меня и тогда поразил. Может быть, своей как бы заведомой “готовостью”, которая, конечно, уже не противоречит, а как раз совпадает с ее позднейшими рассказами об осведомленности в роковом ходе событий. Как же тогда объяснить беззаботную атмосферу вечеринки? Не знаю. Наверное, просто в молодости мы умеем (или люди того поколения умели?) жить буквально минутой, не заглядывая в тревожное будущее, отчасти даже известное или предвидимое.
Но, как бы то ни было, сегодня меня потрясает самообладание матери (тогда я об этом не думал, отнесся как к должному) — плачущей в тот вечер и часть ночи, которой был свидетелем (пока не заснул), я ее не видел.
Как втаскивали отца из машины в дом, помню отрывочно. Как его несли (или он сам шел, на кого-то опираясь?) через столовую, помню очень смутно (зримо не представляю). Зато пронзительно ясно вижу, как большого грузного отца медленно опускают на широкий низенький кожаный диван, стоящий в кабинете у двери в столовую. Вижу лоснящуюся кожаную поверхность дивана, отца в незнакомой мне парадной (так и тогда подумалось) темновато-коричневой коверкотовой гимнастерке (никогда его до этого дня в ней не помнил), вижу лицо отца и яркую белизну его полного тела (гимнастерку зачем-то подняли) и главное: одну или две темно-блестящих капельки крови на его груди под соском (левым, конечно). Затем отец лежит уже под одеялом на их с матерью двуспальной кровати с большими металлическими спинками (она стояла вдоль стены изголовьем — к окну, из-ножьем — к входной двери в кабинет). В комнате много народа. Слышу, как отец говорит матери: “Прости, Нина!” и как мать отвечает: “Ну что ты, Бесо!” Я не понимаю, что произошло (и долго не понимал: некоторое время спустя стал думать, что в отца кто-то стрелял, только летом 37-го года в Серебряном бору мать сказала мне правду), но чувствую (почему? — неизвестно), что такие слова произносят перед смертью.
Потом в какой-то момент отец среди людей, толпящихся в комнате, замечает меня (хотя я ни разу не подошел близко к его кровати, держался поодаль), громко спрашивает: “Зачем он здесь?” — и делает рукой жест, означающий: уберите его. Это были последние слышанные мной слова отца, касающиеся меня.
Сейчас думаю: почему же я не подошел поближе к нему? Разумеется, не обилие людей в кабинете помешало мне, а просто мне это и в голову не приходило. Не людей я стеснялся, а стеснялся, боялся и чуждался отца, мы были далеки друг от друга, хоть я, наверное, бессознательно боготворил его. Сознавать же по-настоящему, что такое для меня отец, я начал только после его смерти.
Приведу еще одну его фразу. То ли я сам ее услышал, то ли мать при мне кому-то из посетителей ее тут же пересказала,— не берусь решить. Во всяком случае, слова эти сразу становились известны всем приходящим к нам в ту ночь. Отец сказал: “Прости (обращаясь к матери?) за женский выстрел”. Или просто: “Какой женский выстрел!”
Не знаю, удалили меня из кабинета по требованию отца или нет, кажется, нет (не до меня было матери). Но вспомнить мне о той ночи, в сущности, больше нечего. Последнее воспоминание — нескончаемый поток людей. По мере того как длилась ночь, входная дверь дома хлопала все чаще, люди шли все гуще — знакомые мне и незнакомые. Впечатление было такое, что они заполонили весь дом. В последнем воспоминании есть и самое последнее: из своей комнаты, лежа в кровати (куда мать, наверное, в конце концов все-таки уложила меня), вижу через открытую дверь в столовую какого-то хорошо известного мне человека в полувоенной гимнастерке и очень высоких бурках на ногах, собственно, главным образом вижу эти высокие бурки. На этом я, скорей всего, и заснул.
Опять же думаю сейчас: зачем приходили все эти люди? Прощаться с еще живым (вполне живым!) отцом, разговаривать с ним? Интересно, как это выглядело практически? И какой контраст с тем, что спустя дня два на похоронах отца мать сидела в полуторке у его гроба одна (см. цитированную уже статью в “Магнитогорском рабочем” за 19.III.1988).
Итак, в ночь с 18-го на 19-е января я наконец заснул, и пора перейти к последнему эпизоду моих личных воспоминаний о тех событиях — к утру 19-го. Однако совсем недавно (года три назад) я узнал о том, что, пока я в ту ночь спал, произошло нечто важное для полноты понимания происходившего в те дни. Поэтому — документальное отступление. Оказывается, “в 0 часов 45 минут 19 января помощник Орджоникидзе Семушкин принял из Магнитогорска следующий текст:
“Тов. Мазуту. Просьба передать тов. Орджоникидзе.
Я решил давно уже избрать этот конец на тот случай, если мне не поверят. Видимо, на меня еще наговорили чего-то мерзавцы типа Сафарова и других. Мне пришлось бы доказывать вздорность и всю несерьезность этих наговоров, оправдываться и убеждать, и при всем том мне могли бы не поверить.
Перенести это все я не в состоянии.
Ничего серьезного у меня в 1932 г. не было. Свои объяснения тов. Сталину и Рындину я давал правильно. Видимо, их оказалось недостаточно. Мне предстоит процедура, которую я порой не в состоянии вынести.
Несмотря на все свои ошибки, я всю свою сознательную жизнь отдал делу коммунизма, делу нашей партии. Ясно только, что не дожил до решительной схватки на международной арене. А она недалека.
Умираю с полной верой в победу нашего дела.
Передай Серго Орджоникидзе содержание этого письма.
Прошу помочь семье. Бесо”.
(Все это я прочел в книге талантливого современного историка О. В. Хлевнюка “Сталин и Орджоникидзе” (М., 1993, с. 54), где письмо отца приводится по публикации в журнале “Коммунист” (1991, N№ 13), осуществленной по “новым поступлениям” “РЦХИДНИ”. Так что с последним отцовским письмом я мог познакомиться еще в 1991 году, но тогда журнала “Коммунист” я уже, конечно, не читал.)
Что сказать по существу? Семье (матери, сыну) отец прощального письма не оставил (не мог же он предвидеть, что его выстрел окажется неудачным, женским, и он, живой, еще раз увидит мать и меня). Впрочем, сына, который вновь чудом предстал перед ним, фактически уже побывавшим на том свете, отцу, как выяснилось, и видеть-то не особенно хотелось. А с другой стороны, кто же проникнет в душу человека, решившегося на самоубийство, выстрелившего в себя и нежданно-негаданно воскресшего, опять очутившегося среди живых, родных и близких,— каково было ему вновь устанавливать какие-то счеты с жизнью, только что раз и навсегда поконченные, хотелось ли ему вообще жить после своего воскресения, когда поздней ночью или ранним утром 19-го он своими ногами (по словам матери) пошел на операцию (чтобы уже никогда не проснуться от наркоза)?
Очевидно все-таки, что на первом плане у отца было дело нашей партии, причем прежде всего — “дело” в международном аспекте (явно сожалеет, что “не дожил до решительной схватки на международной арене”), все прочее его интересовало постольку-поскольку. В то же время после всего, что отец знал и понимал о Сталине, трудно всерьез отнестись к его словам о “полной вере в победу нашего дела”. Может быть, прав О. В. Хлевнюк, считающий, что, “покончив [с] собой, Ломинадзе пытался не только избежать ареста, но вывести из-под удара семью — жену и сына. Для этого писалось и предсмертное письмо” (с. 55). Есть в самом деле в письме какая-то заранее рассчитанная фальшь: признание отцом своих “ошибок”, вялое возмущение тем, что наговорили на него “мерзавцы типа Сафарова”. Это самое неприятное для меня место в письме. Мне было бы куда больше по душе, если бы отец в данном случае не перекликался с августовскими 1936 года письмами и телеграммами Бухарина (“Источник”, 1993, N№ 2), где тот честит “мерзавцами” Каменева, Зиновьева и т.д., жалуясь, что они его оговорили, оклеветали и т.п. (“ЦК ВКП(б) т. Сталину. Только что прочел клеветнические показания мерзавцев. Возмущен глубины души…”, с. 12). Прекрасно же понимали они, и отец, и Бухарин, что “мерзавцы” давали показания не добровольно и что они сами отличаются от мерзавцев только тем, что до тех уже дошла очередь, а до них еще нет. Бухарин, правда, подчас как будто всерьез пытается убедить себя в том, что Каменев и Зиновьев террористические “мерзавцы”, и доходит поистине до Геркулесовых столпов: “Что мерзавцев расстреляли — отлично: воздух сразу очистился” (с. 11). У отца, слава Богу, о “мерзавцах” сказано (повторюсь) как-то вяло, скорей формально. Потому что разница человеческая между отцом и Бухариным велика: Бухарин “зубами и ногами” (как выражается персонаж Вампилова) цепляется за жизнь, отец от такой жизни отказался. В письме его сквозит смертельная усталость от недоверия, от постоянной необходимости “оправдываться и убеждать”. И что замечательно: никакого славословия вождю. Бухарин — Ворошилову: “…еще и еще раз заявляю, что с великим внутренним убеждением я защищал все последние годы политику партии и руководство Кобы…” (31.VIII.1936, с. 15), и в следующем письме: “Партийное руководство я считаю замечательным” (2.IX. 1936, с. 17). Томский пишет предсмертное письмо на имя Сталина: “…Я обращаюсь к тебе не только как к руководителю партии, но и как к старому боевому товарищу, и вот моя последняя просьба — не верь наглой клевете Зиновьева…” и т.п. (О. В. Хлевнюк, Сталин и Орджоникидзе, с. 127). У отца же не только никаких обращений к Сталину, не только никаких дифирамбов ему и его “замечательному руководству”, вождь вообще никак не выделен, самой стилистикой письма Сталин приравнен Рындину (“Свои объяснения тов. Сталину и Рындину я давал правильно”).
В этой связи еще раз о прощальной формуле: “Умираю с полной верой в победу нашего дела”. Как странно все-таки: ведь не от тяжкой какой-нибудь болезни он умирает, не “при нотариусе и враче”, а умирает, потому что сам накладывает на себя руки, поскольку вождь того самого “дела”, которому он отдал “всю сознательную жизнь”, ему не верит, и не просто не верит (“я тебя люблю, как ужасно, что ты, дорогой наш вождь и боевой товарищ, мне не веришь” — ситуация, запечатленная в предсмертных словах не только Бухарина и Томского, но и многих, слишком многих других), а создал для тех, кому приходится оправдываться и доказывать свою невиновность, условия поистине невыносимые. Отец понимает, что, сколько бы он ни доказывал “вздорность и несерьезность” новых наговоров на него, ему все равно не поверят, и прямо говорит: “Перенести это все я не в состоянии”. И вновь повторяет, продолжая фразу о том, что “свои объяснения тов. Сталину и Рындину” он “давал правильно”. Видимо, их (“объяснений”.— С. Л.) оказалось недостаточно. “Мне предстоит процедура, которую я порой не в состоянии вынести”. Что это за “процедура”, легко представить, если учесть, что дело происходит после 1 декабря 1934 года, то есть после убийства Кирова, что Сафаров, упоминаемый в письме отца, 16 января был осужден по делу так называемой “ленинградской контрреволюционной зиновьевской группы”. Непосредственно же декабрьский фон в Магнитогорске О. В. Хлевнюк (которого я только что процитировал) характеризует так: “О том, что в НКВД получены показания о его участии в 1932 г. в «контрреволюционной организации», Ломинадзе узнал заранее. Он написал письмо Сталину, пытался объясниться, доказать свою невиновность. Ответа не было. Начались репрессии в Магнитогорске. 31 декабря покончила самоубийством жена одного из близких к Ломинадзе работников, исключенная из партии и приговоренная к ссылке за «троцкизм»” (“Сталин и Орджоникидзе”, с. 53). Самоубийство 31 декабря совершила, конечно, жена Иосифа Черни, о которой шла речь выше, но этот факт не означает начала репрессий. К сожалению, историк не указывает, на чем он основывается, констатируя, что “начались репрессии в Магнитогорске” (никаких ссылок на источники сведений в данном случае нет). Но то, что отец написал письмо Сталину, совпадает с позднейшими рассказами матери. По ее словам, он послал письмо Сталину “фельдсвязью”, тяжело переживал отсутствие ответа, говорил ей: “Сталин мне не верит”, перестал даже ходить на работу. Добавлю к этому собственные, едва ли не единственные воспоминания об отце именно в том декабре. Я хорошо помню, что он, кажется, несколько дней действительно не ходил на работу (болел? или мне это как-то иначе объясняли?). Странно и непривычно было видеть отца в халате(!), сидящим в столовой без особого дела. И вот — ясно и отчетливо встает передо мной одна “картинка” из тех дней: отец сидит в уголке столовой (возле двери в переднюю) и слушает стоявший на столике приемник “ЭЧС-2” (или “ЭЧС-3”? — тогдашние новинки радиотехники), передающий какие-то сообщения об убийстве Кирова (именно на эту тему). Мать или кто-то еще из находящихся в комнате о чем-то спрашивает отца в связи с передачей, но он ничего не отвечает, только недоуменно пожимает плечами. Казалось бы: что я знал тогда об убийстве Кирова, о показаниях на отца участников первых процессов по этому делу? — ровным счетом ничего не знал и не мог знать. Почему же что-то вроде недоумения уловил я в тот декабрьский день в отцовском пожатье плеч и запомнил это на всю жизнь?
В 1989 или 1990 году упоминавшаяся уже магнитогорская журналистка Елена Карелина (сотрудница “Магнитогорского рабочего”) прислала мне из челябинского партархива три короткие стенограммы выступлений отца по поводу убийства Кирова перед различными (видимо) партсобраниями. (Стенограммы эти я вскоре же отдал некоему сценаристу А. Цанку, собиравшемуся делать фильм об отце, с тех пор Цанк из моего поля зрения исчез и с ним — стенограммы.) Ничего особенно интересного в этих стенограммах не было, кроме одной детали. Отец вспоминал, каким замечательным революционером был Киров, как хорошо было с ним работать во время гражданской войны — на Северном Кавказе, в Баку и т.п. Вполне возможно, что отец питал теплые чувства к Кирову (а может быть, и нет, если вспомнить, как разнес его Киров на XVII съезде?), но живых черточек в отцовских некрологических рассказах о Кирове не было, все-таки это был уровень официоза. Но одна деталь в стенограммах была действительно знаменательна (даже — более чем!): отец не то что не “клеймит” кировских “убийц”, он вообще не упоминает о факте убийства Кирова, во всех трех стенограммах слово “убийство” не произнесено ни разу. (Не прощу себе утраты стенограмм, но в конце концов любой историк может поднять их в Челябинске и убедиться в моей правоте.)
Вернусь к предсмертному письму отца. “Процедура”, которая ему “предстоит” и которую он, по его словам, “порой не в состоянии вынести”, — это, конечно, арест или тяжелейший допрос, неизбежно завершающийся арестом. Ранее представленных “правильных” объяснений “оказалось недостаточно. Мне предстоит процедура…” — так описывают уже сложившийся, кем-то твердо заведенный порядок. Ясно, кто завел такой порядок, не Рындин же…
Утром 19 января я проснулся в пустом доме. (Такое, по крайней мере, было впечатление.) Контраст с толпой, валом валившей в нашу квартиру ночью, был разительный. Проснувшись, помню, я лежал и думал, чем же кончилось то, что произошло вчера, и смутно на что-то надеялся. Тут надо вновь повторить отчасти уже сказанное: что именно произошло, я тогда не понимал, то есть не понимал, что отец застрелился, сознавал только, что он может умереть (от раны?), и надеялся, что этого не случится. Но недолго довелось мне пролежать в таких мыслях: хлопнула входная дверь, это вернулась мать, прошла в мою комнату, подвинула стул к моей кровати (я так и не встал), села и сказала: “Ну вот, остались мы теперь с тобой вдвоем”. После этих слов помню лишь, что я ощутил нестерпимую и неожиданную для себя (тогда же как-то почувствовал, что и не подозревал до сих пор, как отец мне дорог) боль утраты. Разревелся ли я, утешала ли меня мать (должна была, конечно, если я плакал) — этого не могу вспомнить. Отчетливо помню только один эпизод тех последних наших дней в Магнитогорске, когда мать залилась слезами. Может быть, это было в тот же день — 19-го, может, на следующий. Мотя, наша домработница, худая, молодая, очень симпатичная “простая” русская женщина, подавая нам утром завтрак, поставила на стол три прибора. Мать увидела, тряхнула головой, воскликнула: “Мотя, господи, что же вы…” — и коротко бурно разрыдалась…
На этих материнских слезах фактически заканчиваются мои личные магнитогорские воспоминания. Или почти заканчиваются — помню, например, еще такой момент: мать громко, разделяя слова, диктует по телефону телеграмму в Москву Лазарю Шацкину: “Ломинадзе умер девятнадцатого…” Вот, пожалуй, и все.
Должен теперь (то есть в прямом смысле — мой долг) воспроизвести материнскую версию происходившего в ночь с 18-го на 19-е и утром 19-го. До какого-то времени все переговоры с Москвой ночью по телефону велись лично с Серго Орджоникидзе (мать сама с ним говорила?). Серго обещал немедленно выслать из Москвы самолетом в Магнитогорск знаменитого хирурга по фамилии типа “Краузе” (это я забыл, мать называла точно). Потом настала минута, когда все вдруг почему-то переменилось: вместо Серго из Москвы стал говорить Ягода. Вопрос о присылке “Краузе” сразу отпал. Приказано было оперировать местными силами. За отцом, как я понимаю, приехали врачи забирать его в больницу. Мать не отпускала его в больницу, доказывая, что никакая операция не нужна. Врачи или местные власти, среди которых на первый план выступил начальник магнитогорского НКВД некто Груздев, о ком мать всегда говорила с неутихающей ненавистью, неизменно упоминая, что это был “человек с трахомными глазами”,— так вот врачи и Груздев ссылались на то, что у отца была рвота с кровотечением. Мать же твердила им, что это не кровотечение, не кровь, а красное вино, которое отец выпил, когда остановился перекусить с шофером во время поездки. В конце концов отца увезли-таки в больницу, но спор продолжился и там. Мать уверяли, что операция необходима, для того чтобы удалить пулю, а она настаивала, что пуля прошла навылет, и показывала им ту пулю (найденную ею дома в отцовской постели) на своей ладони. Но всем парадом уже полностью командовал Груздев, больница была оцеплена энкавэдэшниками, операция была предрешена. Отец все это время был в сознании и на операцию, как ранее уже отмечалось, отправился “своими ногами”. Вскоре после того, как все было кончено, известный местный хирург “Прохорович” (фамилию опять же передаю приблизительно) под страшным секретом признался матери, что отцу специально дали такую дозу наркоза, чтобы он не проснулся.
Ирония судьбы. Все это мать неоднократно рассказывала мне позже осени 1953 года, когда мы встретились с ней в Казахстане после почти 16-летней разлуки. А зимой 1951 года, когда я еще отбывал срок на ЛП-1 в Ермакове (стр-во 503, “мертвая дорога” Салехард — Игарка), к нам на лагпункт пришел работать вольнонаемным нормировщиком бывший ссыльный (а до того, может, и бывший зек) по фамилии Груздев. (Хорошо знал и его имя-отчество, но забыл.) Ничем не примечательный плотный приземистый седоватый человек лет пятидесяти с лишним в черной москвичке. Единственная “особая примета” — глаза в красных ободках трахомных век. Когда мы познакомились (не могли не познакомиться: я был старшим нарядчиком на лагпункте), он меня как-то спросил: “Вы имеете какое-нибудь отношение к тому Ломинадзе, который работал в Магнитогорске?” — “Я его сын”,— ответил я. Больше разговоров на эту тему у нас с ним не было.