С испанского. Предисловие и перевод Натальи Малиновской
Журнальный зал,"Дружба Народов", №8, 1999,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 1999
Перевод Наталья Малиновская
Ана Мария Дали
Сальвадор Дали глазами сестры
С испанского. Перевод Натальи Малиновской
Каталонская элегия
Темно-лиловая моя память — как вино,
как цыганский вьюнок у стены твоего дома.
(из письма Федерико Гарсиа Лорки Ане Марии Дали)
Быть сестрой гения — не самая легкая доля. И не в том суть, что рядом с гением легко не бывает, а в том, что рядом трудно стать собой. Особенно сестре. У матери — охранная грамота возраста и статуса, у невесты, жены — свое детство и свой мир, а здесь — общность самого раннего и, следовательно, определяющего опыта и могучая сила влияния. Естественно поддаться искушению подвижнического, беззаветного служения, чреватого утратой себя и хуже того — итоговым отождествлением себя с предметом служения (несть числа мемуарам, где автор простодушно путает себя с тем, о ком взялся писать). Но даже не это грустно. Отказа от своей судьбы жизнь не прощает (не зря средневековый человек так заботился о том, чтобы достойно принять судьбу, сколь бы ни была она тягостна). Однако эту прописную истину понимают, лишь выстрадав и зная, что непрожитого уже не прожить, что жизнь разыграна по чужим нотам и отзвучала не той, единственно предназначенной мелодией, но эхом. Не оттого ли в воспоминаниях самоотверженных спутниц гениев страницы о детстве, счастливей которого так ничего и не было, тронуты столь явственной горечью?Но в этой печальной и светлой книге привкуса горечи нет. Ана Мария благодарно воскрешает канувший мир детства и не ищет в нем теней, отброшенных будущим. Или не хочет их замечать? На последней странице ее воспоминаний тот мир рушится невосстановимо и вдруг — без эпилога. Книга оборвана памятным летом двадцать седьмого года, хотя написана двадцать лет спустя и дополнена еще через сорок лет. И в ответ на неизбежный недоуменный вопрос всякого читателя: “А потом?” — слышишь, кажется, голос Вивьен Ли — леди Гамильтон: “Потом? Потом ничего не было”. Недрогнувшей рукой зачеркнута целая жизнь. Жест, естественный для сильной, цельной и бесповоротной натуры, хотя, по сути дела, лишь после этой книги и началась жизнь Аны Марии — своя, уже не связанная с судьбой брата. Но о себе — только о себе — она не сочла нужным писать.
Ана Мария не стала тенью Дали, хотя готовила себя именно к этому. Занятия Сальвадора, его экзамены, его живопись, его интересы долго были для нее — излюбленной модели молодого художника — главным, и кончилось это не по ее воле. Когда в жизни Дали ни для отца, ни для сестры не осталось места, Ане Марии пришлось все начинать заново, одолевая опустошенность и свыкаясь, как оказалось, на всю оставшуюся жизнь с одиночеством. Конечно, ярлык “сестра Дали”, для одних равносильный титулу, для других — клейму, неизбежно искажал первое впечатление, но Ану Марию, умного и тонкого человека, оценили и в Англии, где она училась филологии, и в Фигерасе, куда она вернулась и где столько лет проработала. К ее эссе и очеркам об истории, археологии и литературе Каталонии, написанным уверенно, изящно и без претензий, скоро привыкли, а в итоге ее полюбили не только как автора, но и как человека.
С братом они не виделись (если не считать двух мимолетных встреч, не доставивших никому радости) с тридцатых годов и прожили последние сорок лет в одном — крохотном — городе, не желая даже слышать друг о друге, — и что же? Жители Кадакеса поделились на поклонников Дали и куда более многочисленных друзей Аны Марии. Она, думаю, предпочла бы избежать рейтинга, но смысл его несомненен: индивидуальности оказались сопоставимы. Должно быть, не случайно легендарному персонажу, предмету национальной гордости многие предпочли эту молчаливую женщину, рядом с которой пережили войну (из тюрьмы, где Ана Мария провела неделю, она вернулась в разрушенный родительский дом полубезумной, если верить тому, что Дали написал в “Тайной жизни”).
Эта книга — не для любителей сенсаций и скандальных последних известий. Жаждущих перетряхнуть чужое белье — желательно погрязнее — она разочарует, если не возмутит. (Впрочем, для них есть другое чтение, благо об утолении духовной жажды этого рода читателей позаботились и главный биограф Дали Ян Гибсон, и наши издатели, спешно переведшие — впереди Европы всей — его “Постыдную жизнь”, где все девятьсот страниц автор носится с навязчивой голубой идеей, которую с редкостным усердием уже лет тридцать вписывает в любую знаменитую биографию.) И не зря предисловие Гибсона к испанскому изданию воспоминаний Аны Марии Дали дышит плохо скрытым раздражением и, по сути, сводится к уведомлениям о том, что 1) в сюрреализме Ана Мария, в отличие от Галы, не разбиралась, 2) Галу, музу сюрреализма и свою новую родственницу, не любила, а главное — утаила что-то восхитительно патологическое, припрятанное в семейном помойном ведре.
Всё так — действительно, сюрреализм для Аны Марии не столько явление искусства, сколько темная сила, искалечившая жизнь брата, и ни о Гале, ни о семейных тайнах в книге ни слова. Она — о другом. Конечно, о брате, но не только. О детстве и юности, родителях, бабушке, няне, соседях-музыкантах, общение с которыми помогло молодым Дали понять, что такое искусство. О книгах, альбомах и спектаклях, виденных в детстве, о друзьях и домочадцах, городских праздниках и летних экскурсиях. Воспоминания Аны Марии безыскусны и непритязательны — таково первое и, надо сказать, стойкое впечатление. Настолько сильное, что не сразу замечаешь руку профессионального литератора, а ведь Ана Мария, прежде чем принялась за книгу, успела лет десять, по меньшей мере, поработать для каталонских газет, журналов и издательств. И, наверное, не зря все эти годы она так увлеченно занималась тем, что в русской провинции и сейчас почтительно называют неуклюжим словом “краеведение”.
Гений места — родительского дома, Фигераса, Кадакеса и Орлиной скалы — и гений моря живут на страницах ее мемуаров. Свет Кадакеса, его небо и море за обрывом беленой стены — “гладкое, как рыбий глаз”, — запечатлены в этой книге не менее зримо, чем на полотнах брата. Но если у Дали это вневременной, вселенский пейзаж, у Аны Марии место — земля Каталонии — неотделимо от времени, как и описанные ею люди. Они — плоть от плоти этой земли (а надо сказать, Каталония всегда ощущала свою особость и значимость в культуре полуострова, и в начале века это чувство стало почти болезненным). Все те, о ком с такой любовью рассказала Ана Мария, всецело принадлежат той ушедшей “прекрасной эпохе”, замешкавшейся дольше, чем полагалось, у пиренейских отрогов. А ведь Дали — мальчик и юноша — дышал воздухом этой эпохи и вне ее атмосферы (скепсис, романтика и отрешенность, смешанные в равных долях) стал бы другим художником. Конечно, позже он переменился и как человек, и как живописец, но внимательному взгляду даже в его поздних полотнах очевидны образы, идущие от детства, — и там они ведут первую скрипку.
Но, думается, не менее системы лейтмотивов, восходящих к детству, важна доминанта эпохи, для которой искусство было не просто первостепенной ценностью, но камертоном. Поэтому нотариус и книготорговец вместе с парковым архитектором занимаются планировкой городского сада, создают музыкальный музей, устраивают праздник сардан и мечтают об их нотном издании. Они твердо знают: люди живут совсем не для того, чтобы торговать или заверять завещания; их существованию придает смысл культура, и для нее нет мелочей. Поэтому каждой семье нужны зимние вечера с беленом и самодельными игрушками, а городу — мимолетное искусство праздников и карнавальных шествий, конкурс бумажных фонариков и полковой оркестр с вальсами Штрауса на бульваре. И даже сад, разбитый отцом Дали у своего кадакесского дома на почти отвесной скале, сотворен именно поэтому. Но разве тот, кто возмечтал о высоком саде, не ощутил бы тайной гордости за сына-художника? Отец мог, конечно, сколько угодно беспокоиться о неустроенном будущем сына, но суть все же в гордости и радости — и доказательством тому огромный альбом, куда он вклеивал газетные вырезки со статьями о выставках. (Дон Сальвадор не оставил этого занятия, даже выгнав сына из дому.)
Воспоминания Аны Марии появились в 1949 году — через семь лет после публикации в США “Тайной жизни Сальвадора Дали, написанной им самим”. В 1944-м Ана Мария прочла аргентинское издание книги брата и взялась за перо, чтобы рассказать о том, что было, раз уж в “Тайной жизни” главенствует то, чего не было. Естественная реакция на мифотворчество, тем более о своей семье, однако примечательно, что в книге сестры исследователи находят подтверждение тому, что без ее свидетельств считалось бы очередным далинианским вымыслом: Ана Мария подтверждает и ужас перед кузнечиком, и садистские бесчинства двенадцатилетнего семейного идола, и иные умопомрачительные детали.
И все же ее мемуары — менее всего противовес “Тайной жизни”, хотя именно таков был, наверное, первый импульс. Но в итоге ее воспоминания стали своеобразной параллелью “Тайной жизни” (а параллели, как известно, не пересекаются). В книге Аны Марии много обертонов, и в числе прочих — обертон долга. Первый долг — перед прошлым: та жизнь (и сад на скале) канула в Лету, и, кроме Аны Марии, о ней некому рассказать. Второй долг — перед историей искусства.
Ана Мария исполнила его так же любовно и тщательно, сохранив и включив в книгу редчайшие документы: авторские описания картин Дали и его эссе о великих художниках, сочиненные для местного, можно сказать, домашнего журнальчика. Детские пробы пера, конечно, еще беспомощны, но интересны и анализ сделанного, и описания замыслов, и выбор ориентиров. Еще тогда кумирами юного художника стали Веласкес, Эль Греко и Гойя — Дали начал серию с тех, перед кем будет преклоняться всю жизнь. Правда, по неведомой причине в этом списке недостает одного имени, главного для него на все времена — Вермеер.
Книга сестры привела Дали в бешенство, и его можно понять. Сколько ни восхищайся собой, не обрадуешься, если без спросу печатают твои детские опусы и посягают на любимое, годами лелеемое детище — Великий Миф-Маску. И если двадцать лет назад семья не простила Дали, то теперь настал его черед не прощать, правда, в отличие от сестры, во весь голос. По меньшей мере лет десять во всяком интервью он поминал всуе сестрины мемуары, меняя регистры — от негодования и угроз до демонстративной жалости, но Ана Мария не вступила в полемику. Одиночество научило ее решимости и молчанию. Книга была для нее исполнением долга перед тем, что кануло без возврата, и перед братом, которого она так преданно любила — и которого потеряла.
Почти всю свою жизнь, столь же долгую, как и у брата, Ана Мария провела в родительском, давно опустевшем доме, в том самом приморском городке, что с такой любовью описан в ее книге. Ана Мария жила одна, замкнуто, отрешенно, мало кого принимала, не давала интервью, а когда все же (считанные разы) соглашалась на встречу, говорила только о детстве и юности, избегая вопросов о брате не из-за книги — другой реакции от него она не ждала. Ана Мария ничего ему не простила — ни оскорбления материнской памяти, ни оскорбления памяти Лорки, не приняла извинений, единожды принесенных, и не выслушала пространных объяснений. О брате она не говорила никогда, но если журналистские расспросы становились слишком настойчивы, расставляла точки над i: “У меня был брат. У меня давно нет брата”. А если собеседник оказывался приятен, иногда добавляла, неожиданно мягко улыбаясь: “Поговорим лучше о Федерико”.
Рассказ Аны Марии о Федерико надо предварить прологом — историей дружбы Федерико Гарсиа Лорки и Сальвадора Дали, сразу заметив, что в ипостаси друга Дали столь же не похож на свою маску и неожидан, как и в ипостаси брата.
О том, что в юности Федерико Гарсиа Лорка и Сальвадор Дали были друзьями, их биографы сообщают как о чем-то само собой разумеющемся, словно бы и не замечая, какая это редкость — дружба, а не просто приятельские отношения между людьми, отмеченными печатью гениальности. Не часто судьба сводит людей такого масштаба, и еще реже они оказываются способны оценить и понять друг друга.
Эта дружба длилась долго — шесть лет. Срок в юности огромный, причем для обоих это самые важные в жизни годы — время обретения себя, канун взлета и взлет: в 1928 году Лорка уже был автором “Цыганского Романсеро”, а Дали знал, что “совсем скоро неминуемо завоюет Париж”.
История их дружбы драматична. Да иной она и не могла быть, ведь сошлись могучие и не просто не схожие, а полярно противоположные натуры, антиподы по складу души, ума и таланта. Были в истории этой дружбы свои высоты и расхождения, были ссоры, исповеди, пирушки, блуждания по ночному Толедо, общая работа для театра, шутовские выходки — маленькие спектакли и даже совершенно детские игры (о которых рассказала в своих воспоминаниях Ана Мария). Была и перемена декораций: сначала шумное студенческое общежитие в Мадриде, где рядом с Лоркой и Дали жили те, кому в недалеком будущем суждено было стать цветом испанской культуры, а после — открытый ветрам, небу и морю белый дом на скалистом берегу Кадакеса, где вырос Дали. Были в этой драме и другие действующие лица: отец Дали, полюбивший Лорку как сына, сестра — Ана Мария (“Я не видел девушки красивее ее — никогда”, — напишет Федерико родителям), сумасшедшая старуха-рыбачка Лидия, изрекавшая афоризмы, которые потом становились названиями картин Дали, и даже — согласно канонам античного театра — хор.
В Кадакесе эту роль исполнили друзья и соседи, а в Мадриде хором — судьями и комментаторами — стала студенческая компания, поначалу высмеявшая перемазанного красками юного провинциала с неизменным томиком Фрейда под мышкой, а после, увидев рисунки, простившая ему все: и нелепое высокомерие, разновидность застенчивости, и кудри до плеч, и бакенбарды, и плащ до пят (это в университете, где хорошим тоном считались свитер и короткая английская стрижка!), и дурацкую шляпу, даже, кажется, с пером.
“Одержимый живописью и фанатично преданный искусству, Дали был изначально внутренне одинок, — вспоминает один из друзей, — и мучительно неловок в общении. Он был, что называется, не от мира сего”. Дали не вел счета деньгам и, пока они водились, неизменно всюду платил за всех. (Ознакомившись с астрономическим счетом, отец его заподозрил, что сын содержит гарем, и свел ежемесячную сумму к минимуму. Что до гарема, то отцовские подозрения были абсурдны: “Сальвадор не видел ничего, кроме себя и живописи”.) Несообразность его поведения поражала. В ту пору Дали боялся ездить в трамвае — не знал, как купить билет, куда сесть и где сойти, но тем не менее мог запросто устроить скандал, к примеру, в рыбной лавке, где ему, “представьте, не продали кисти и краски!”. Прилежнейший из учеников, он с ледяной невозмутимостью мог известить профессора истории искусств на экзамене(!) о его — академика! — профессиональной несостоятельности. За вечер Сальвадор мог не проронить ни слова, но уж если начинал говорить, на слушателей обрушивался бесконечный и тягостный поток сознания. “Было больно видеть, как он выворачивается наизнанку — и хохочет”.
Трудно представить их вместе — Дали, “злого мальчика”, истерзанного всеми мыслимыми комплексами, и Лорку, “дитя добра и света”. Дали инстинктивно сторонились, к Лорке — тянулись, безоговорочно и радостно принимая его магическую легкую власть. Немногие догадывались о затаенности и глубине его натуры, и может быть, первый из немногих — Дали.
Более полувека о дружбе Лорки и Дали почти ничего не знали из первых рук. Несколько страниц в “Тайной жизни” и “Дневнике гения” и печально знаменитая фраза из интервью: “Особенно хорошо идет сардинка под воспоминания о покойничках, особенно тех, кого расстреляли в гражданскую войну. Я, конечно же, в первую очередь имею в виду моего друга Федерико Гарсиа Лорку!” Ана Мария не простила брату этих слов — они легли на ту же чашу весов, которую уже тянула к земле фраза, написанная поперек одного из религиозных рисунков Дали: “Приятно плюнуть на материнский портрет! И я никогда не отказываю себе в этом удовольствии”. После того как Дали выставил этот рисунок в родном городе, отец выгнал его из дому, и примирение спустя несколько лет не убавило горечи. Фраза о матери была своего рода вступительным взносом Дали в товарищество сюрреалистов, а рассуждение о сардинке и погибшем друге — данью маске, которая все надежнее скрывала его лицо. И даже если сестра и отец в конце концов поняли это, простить было почти невозможно.
Но эта злополучная фраза, как и страничка воспоминаний о Лорке, — поздние документы. Между ними и шестью годами дружбы — пропасть: война, смерть Лорки и другая жизнь Дали. Это лишь версии былого, далеко не бесспорные, хоть и поданные в обычной манере Дали как конечная истина.
Иное дело — письма Дали Лорке, опубликованные лишь десять лет назад. Они звучат как голос из того времени, не искаженный поздними наслоениями. Тридцать девять писем, и каждое — монолог. Пылкий, захлебывающийся, страстный, сбивчивый, переменчивый — от иронии к пафосу и снова к иронии, причем в одной фразе, — и неизменно доверительный, исповедальный. Часто он оборван на полуслове — потому что обращен к другу, “понимающему без всяких слов”.
Эти письма необычайно много говорят и о художнике, и о поэте. Теперь уже совершенно очевидно, что не Лорка, как долгое время считалось, испытал влияние сюрреалиста Дали. Все было иначе — с точностью до наоборот. Хотя бы потому, что, когда они дружили, Дали-сюрреалиста еще просто не существовало. Он был в ту пору убежденным кубистом, приверженцем точности, и свято верил в могущество рациональной формулы, добываемой разумом и трудом. Всеми силами души Дали противился влиянию Лорки, которого воспринял как олицетворение беззаконной стихии, первозданного животворящего хаоса. И чем сильнее завораживала его эта “поэтическая вселенная”, тем яростнее он искал противовес стихии, ту самую формулу, которая восторжествовала бы над Тайной. Искал — и не находил. Исчерпав импрессионизм и академизм, педантично испытав кубизм на глубину, испробовав все развороты плоскостей, Дали разуверился и затосковал по иному искусству — по старым мастерам, владевшим Тайной, по тому синтезу нового искусства и Традиции, к которому шел и Лорка, но другой дорогой.
Однако суть не в том, что они шли разными путями. Сама испанская Традиция изначально двойственна. Ей равно необходимы оба полюса — формула и тайна, обе опоры — фольклор и ученое искусство. Их слияние дает Гонгору, Кеведо, Сан Хуана де ла Крус, Веласкеса, Гойю. Но если Лорка с равным правом наследовал им всем, Дали в те годы избрал “линию чистого разума” и отверг все, чему отдал пальму первенства Лорка в лекции о дуэнде, гении стихии. Дали инстинктивно, сразу и безоговорочно отверг явленный ему в лице Лорки “творческий хаос”. И заговорил доказательствами, четкими формулировками, отметая все, что не поддавалось логике и анализу, все, “что нельзя попробовать на зуб”. Натура фанатичная и рациональная, Дали и на этот раз попытался свести Тайну к загадке и разгадать. Но море ускользало, хотя “волны на холсте можно было сосчитать”. Стихия оставалась вольной, не подвластной ни формулам, ни отмычкам, и открывалась не ему — другому, тому, кто на рисунке, подаренном другу, написал: “Только тайной мы живы. Только тайной…”
Ане Марии было семнадцать, когда весной 1925 года к ним вместе с братом на пасхальные каникулы приехал Федерико Гарсиа Лорка — и пришелся по сердцу всей семье. С ним оказалось легко — легче, чем с братом, хотя Федерико был намного старше — на десять лет. Когда Лорка уехал, всей семье, а заодно друзьям и соседям вдруг показалось, что дом Дали опустел, а ведь еще неделю назад никто здесь и знать не знал о существовании Федерико!
Только через полтора года Лорка приехал снова — на целое лето. Но между той Пасхой и этим летом были письма Ане Марии, “кукушке морской от филина морского Федерико” (так подписано одно из писем). Не сказать, что писем, адресованных Ане Марии, много, но спутать их с другими письмами Лорки нельзя: не позволит особенная, ласковая интонация: “Я помнил тебя и вспоминал ежесекундно, а ты, должно быть, уверилась, что и думать забыл. Нет — у моей памяти целый чемодан твоих фотографий, твоих улыбок: вот ты на берегу, вот в оливковой роще, вот дома, на террасе, вот на улице в Фигерасе, вот снова дома, у образа Богоматери. Я все помню. Это правда — я не умею забывать. Во мне ничто не умирает, даже если я не подаю признаков жизни…
Кадакес стоит у меня перед глазами. Он вечен и вечно нов — вот секрет его совершенства. Серебряные рыбы тянутся к луне, глухо рокочет моторная лодка, и волны гладят твои влажные косы. Вечером, когда вы соберетесь на террасе, закат проскользнет в гостиную и зажжет коралловый огонек в руках Богоматери. В гостиной — никого. Кухарка уйдет на танцы, а память моя усядется в кресло. Темно-лиловая моя память — как вино, как цыганский вьюнок у стены твоего дома, Слышно, как брат вторит твоему смеху, а где-то внизу, за белой садовой оградой, рокочет аккордеон. Как бы мне хотелось услыхать, Ана Мария, грохот всех якорных цепей, что выбирают сейчас моряки, — и всех разом… но не слышно: гудит море, зудит комар… Наверху, в комнате твоего брата, со стены смотрит святой. А за окном все тянется вереница женщин в трауре — заплаканных, запыленных; другие к нотариусу не ходят. Так вот и сижу я у вас в гостиной, сеньорита Ана Мария. И вспоминаю. В памяти моей ты — лучшее из воспоминаний”.
Но лето кончилось — Лорка собрался с силами и уехал, оставив стихотворение, посвященное Ане Марии:
Деревце над ручьем
плачет вместе со мною,
не знаю о чем.
И дрожит не смолкая
одинокая ветка
от минувшего горя
и вчерашнего ветра.
Ночью девушка в поле
тосковала и пела
и ловила ту ветку,
но поймать не успела.
Ах, то солнце, то месяц!
А поймать не успела.
Триста серых соцветий
Оплели ее тело.
И дрожит еще голос,
как певучая ветка,
дрожью светлого моря
и давнего ветра1.
Горькая, печальная песня, посвященная почти девочке, с которой вместе музицировали, собирали морские раковины, раскапывали античные мозаики и — смешно сказать! — играли в куклы. Какое темное знание заставило Лорку посвятить Ане Марии эти стихи? Когда сейчас, зная судьбу Аны Марии, перечитываешь эти строки, невольно хочется предостеречь: “Не надо посвящения! Стихи сбываются”. Но Лорка знал это не хуже Цветаевой.
То безоблачно счастливое лето было последним. На следующий год в Кадакес приехал уже не Лорка, а новый друг Дали Луис Бунюэль. Когда же в скором времени появилась Гала, для Дали началась новая жизнь — без друзей, без сестры. Он порвал с семьей. После отъезда Сальвадора в Париж ни у Лорки не было повода ехать в Каталонию — не в гости же к семье бывшего друга — ни тем более у Аны Марии, хотя сестры Лорки, которым он столько о ней рассказывал, приглашали ее в Гранаду.
Ана Мария и Федерико встретились только спустя семь лет — в Барселоне, на премьере “Йермы”. Лорка увидел Ану Марию, подошел, они поздоровались и, взявшись за руки, ушли из театра — Лорка ушел со своей премьеры! “Казалось, и не было тех семи лет… — пишет о том вечере Ана Мария. — А может и правда, не было… Расставаясь, мы уговорились встретиться, но случилось так, что я вынуждена была той же ночью уехать — внезапно заболела тетушка. Ни я, ни Федерико и не подозревали тогда, что это наша последняя встреча”. И о том, что жить ему оставалось меньше года.
Уже в старости Ана Мария передала дому-музею Федерико Гарсиа Лорки в Фуэнте Вакеросе письма поэта к ней и фотографии, сделанные летом 1927 года. На снимках — Лорка, Дали, гитарист Рехино Сайнс де ла Маса, сумасшедшая старуха Лидия, беседы с которой восхищали поэта, соседские дети и сама Ана Мария (благо уже был изобретен автоспуск). Непритязательные домашние снимки и письма в пожелтелых от времени конвертах: чуть выцветшие чернила и яркие цветные рисунки — натюрморты, виньетки, ноты, маски (Лорка любил украшать письма рисунками). Отдавая все это музею, Ана Мария не произносила речей, а просто сказала, словно бы про себя: “То была другая жизнь”.
И правда — другая. Как они молоды там, на этих снимках, как радуются жизни, морю и друг другу, еще не подозревая, что это лето — единственное. Дальше им — врозь. У них все еще впереди — стихи, живопись, театр, горечь разминовения, слава, война. Они не знают сроков, отмеренных судьбой. Не знают, что одного — Федерико — мир и запомнит таким, как в то лето, — счастливым и навеки юным. Здесь, в саду, за беленой стеной, под ослепительной синью лазурного неба, у скалы по имени Орлица, над прозрачной — до дна — морской гладью они совершенно по-детски дурачатся, подшучивая друг над другом, играют в игрушки, снимаются на память. Какой же долгой и горькой будет она для сестры одного и подруги? невесты? другого…
Вот он и прозвучал, неизбежный, не раз заданный вопрос: “Скажите, Лорка был в вас влюблен?” Ана Мария не уходила от ответа, но отвечала всегда одинаково, сдержанно и коротко, тем пресекая дальнейшие расспросы: “Он мне никогда об этом не говорил”. Ответ и простодушен, и лукав, и благороден — как прожитая жизнь. И, что, может быть, самое главное, ее запрет так же мягок и так же непреложен, как запрет Лорки.
Друзья вспоминают, что Федерико был открыт и светел, и только близким изредка случалось видеть его подавленным и молчаливым. Изредка не потому, что он избегал печали. О чем только ни писал он друзьям и как ни доверителен тон этих писем, то, что мучило его, не сквозит даже между строк. И в стихах — ни исповедей, ни признаний. Таков был категорический внутренний императив. “Надо следить, чтобы твои горести не просочились в стихи, иначе поэзия сыграет с тобой злую шутку: затаенное выставит напоказ тем, кто не должен — ни за что — это видеть”, — писал он другу. Только, может быть, в “Сонетах темной любви” он сказал больше, чем хотел. Когда Лорка прочел Висенте Алейсандре сонеты, потрясенный до глубины души друг не сдержался и воскликнул: “Как же ты, наверно, страдал!” Лорка улыбнулся в ответ — простодушно, по-детски. В улыбке была радость — стихи понравились другу, была благодарность за участие, но был и запрет, мягкий и бесповоротный.
Пусть запрет останется непреложен и для исследователя, и для биографа, и для читателя этой истории о том, что не случилось, истории непрожитой любви. Но не оттого ли, что судьба оборвала ее на полуслове, несбывшееся становится полноправным персонажем в драматургии Лорки? То, чего не было и уже никогда не будет, мучает и донью Роситу, и Йерму, и героев “Когда пройдет пять лет”. Слишком хорошо Лорка знал, что память о непрожитом не отпускает и — в отличие от памяти о пережитом — не стирается.
Смиряясь с запретом, поставленным и Лоркой, и Аной Марией, вспомним, однако, что тогда же, после первой поездки в Кадакес, Лорка, вечный студент, стал подумывать о преподавательской работе: “ни на какую другую я ведь не гожусь?” В письме Хорхе Гильену он связывает это решение не только с давно тяготившей его зависимостью от родителей, но и со смутными планами на будущее: “Мне нужно наконец встать на ноги. Вообрази, что я решил бы жениться. Не думай, я ни с кем не связан обязательством, но в конце концов это обязательно случится, так ведь? Сердцу моему нужен сад и все такое прочее. (А во всем таком прочем столько поэзии и новизны!)” Есть и еще одна неожиданная фраза в письмах Лорки той поры: “Впервые пишу любовную лирику. Сам себя не узнаю. А мама смеется: “Да ты, оказывается, еще растешь, Федерико!” И еще такая, неприметная постороннему взгляду подробность. На любительских снимках того лета Лорка одет в матроску, которую ему, по уговору, собственноручно сшила Ана Мария. В испанских народных песнях (а Лорка был редкостным знатоком фольклора) девушка по обычаю дарит пошитую ею рубашку жениху.
Рассказ Аны Марии о том памятном лете безыскусен, печален и светел. Кажется, она не таит ничего, и все-таки что-то важное, если не самое важное, остается необъясненным. Точнее — необъяснимым. “Между мной и Федерико, — пишет Ана Мария, — существовало что-то непостижимое уму, какая-то таинственная, призрачная жизнь, в которую мы входили, как в сон. Все, что происходило там, казалось естественным, закономерным, понятным — словно иначе и быть не могло. Но после и особенно теперь, когда прошло столько лет, когда мне и самой уже непонятно, что это было, — что я могу объяснить другим!..” Сон нельзя досмотреть до конца, нельзя посмотреть снова; как ни старайся, нельзя рассказать — слишком тонки нити, из которых соткано это облако. Как бы ни был сон реален, четок, зрим, слово для него всегда приблизительно и однозначно, тяжеловесно и грубо.
И Ана Мария смолкает, ловя в рокоте тех же волн отголоски давнего сна и не узнавая свой далекий давний девчоночий голос: “Федерико! Мне очень нравится песня, которую ты мне посвятил”.
Наталья МАЛИНОВСКАЯ
1 Перевод А. Гелескула.
Ана Мария Дали
Сальвадор Дали глазами сестры
С испанского. Перевод Натальи Малиновской
Каталонская элегия
Темно-лиловая моя память — как вино,
как цыганский вьюнок у стены твоего дома.
(из письма Федерико Гарсиа Лорки Ане Марии Дали)
Быть сестрой гения — не самая легкая доля. И не в том суть, что рядом с гением легко не бывает, а в том, что рядом трудно стать собой. Особенно сестре. У матери — охранная грамота возраста и статуса, у невесты, жены — свое детство и свой мир, а здесь — общность самого раннего и, следовательно, определяющего опыта и могучая сила влияния. Естественно поддаться искушению подвижнического, беззаветного служения, чреватого утратой себя и хуже того — итоговым отождествлением себя с предметом служения (несть числа мемуарам, где автор простодушно путает себя с тем, о ком взялся писать). Но даже не это грустно. Отказа от своей судьбы жизнь не прощает (не зря средневековый человек так заботился о том, чтобы достойно принять судьбу, сколь бы ни была она тягостна). Однако эту прописную истину понимают, лишь выстрадав и зная, что непрожитого уже не прожить, что жизнь разыграна по чужим нотам и отзвучала не той, единственно предназначенной мелодией, но эхом. Не оттого ли в воспоминаниях самоотверженных спутниц гениев страницы о детстве, счастливей которого так ничего и не было, тронуты столь явственной горечью?Но в этой печальной и светлой книге привкуса горечи нет. Ана Мария благодарно воскрешает канувший мир детства и не ищет в нем теней, отброшенных будущим. Или не хочет их замечать? На последней странице ее воспоминаний тот мир рушится невосстановимо и вдруг — без эпилога. Книга оборвана памятным летом двадцать седьмого года, хотя написана двадцать лет спустя и дополнена еще через сорок лет. И в ответ на неизбежный недоуменный вопрос всякого читателя: “А потом?” — слышишь, кажется, голос Вивьен Ли — леди Гамильтон: “Потом? Потом ничего не было”. Недрогнувшей рукой зачеркнута целая жизнь. Жест, естественный для сильной, цельной и бесповоротной натуры, хотя, по сути дела, лишь после этой книги и началась жизнь Аны Марии — своя, уже не связанная с судьбой брата. Но о себе — только о себе — она не сочла нужным писать.
Ана Мария не стала тенью Дали, хотя готовила себя именно к этому. Занятия Сальвадора, его экзамены, его живопись, его интересы долго были для нее — излюбленной модели молодого художника — главным, и кончилось это не по ее воле. Когда в жизни Дали ни для отца, ни для сестры не осталось места, Ане Марии пришлось все начинать заново, одолевая опустошенность и свыкаясь, как оказалось, на всю оставшуюся жизнь с одиночеством. Конечно, ярлык “сестра Дали”, для одних равносильный титулу, для других — клейму, неизбежно искажал первое впечатление, но Ану Марию, умного и тонкого человека, оценили и в Англии, где она училась филологии, и в Фигерасе, куда она вернулась и где столько лет проработала. К ее эссе и очеркам об истории, археологии и литературе Каталонии, написанным уверенно, изящно и без претензий, скоро привыкли, а в итоге ее полюбили не только как автора, но и как человека.
С братом они не виделись (если не считать двух мимолетных встреч, не доставивших никому радости) с тридцатых годов и прожили последние сорок лет в одном — крохотном — городе, не желая даже слышать друг о друге, — и что же? Жители Кадакеса поделились на поклонников Дали и куда более многочисленных друзей Аны Марии. Она, думаю, предпочла бы избежать рейтинга, но смысл его несомненен: индивидуальности оказались сопоставимы. Должно быть, не случайно легендарному персонажу, предмету национальной гордости многие предпочли эту молчаливую женщину, рядом с которой пережили войну (из тюрьмы, где Ана Мария провела неделю, она вернулась в разрушенный родительский дом полубезумной, если верить тому, что Дали написал в “Тайной жизни”).
Эта книга — не для любителей сенсаций и скандальных последних известий. Жаждущих перетряхнуть чужое белье — желательно погрязнее — она разочарует, если не возмутит. (Впрочем, для них есть другое чтение, благо об утолении духовной жажды этого рода читателей позаботились и главный биограф Дали Ян Гибсон, и наши издатели, спешно переведшие — впереди Европы всей — его “Постыдную жизнь”, где все девятьсот страниц автор носится с навязчивой голубой идеей, которую с редкостным усердием уже лет тридцать вписывает в любую знаменитую биографию.) И не зря предисловие Гибсона к испанскому изданию воспоминаний Аны Марии Дали дышит плохо скрытым раздражением и, по сути, сводится к уведомлениям о том, что 1) в сюрреализме Ана Мария, в отличие от Галы, не разбиралась, 2) Галу, музу сюрреализма и свою новую родственницу, не любила, а главное — утаила что-то восхитительно патологическое, припрятанное в семейном помойном ведре.
Всё так — действительно, сюрреализм для Аны Марии не столько явление искусства, сколько темная сила, искалечившая жизнь брата, и ни о Гале, ни о семейных тайнах в книге ни слова. Она — о другом. Конечно, о брате, но не только. О детстве и юности, родителях, бабушке, няне, соседях-музыкантах, общение с которыми помогло молодым Дали понять, что такое искусство. О книгах, альбомах и спектаклях, виденных в детстве, о друзьях и домочадцах, городских праздниках и летних экскурсиях. Воспоминания Аны Марии безыскусны и непритязательны — таково первое и, надо сказать, стойкое впечатление. Настолько сильное, что не сразу замечаешь руку профессионального литератора, а ведь Ана Мария, прежде чем принялась за книгу, успела лет десять, по меньшей мере, поработать для каталонских газет, журналов и издательств. И, наверное, не зря все эти годы она так увлеченно занималась тем, что в русской провинции и сейчас почтительно называют неуклюжим словом “краеведение”.
Гений места — родительского дома, Фигераса, Кадакеса и Орлиной скалы — и гений моря живут на страницах ее мемуаров. Свет Кадакеса, его небо и море за обрывом беленой стены — “гладкое, как рыбий глаз”, — запечатлены в этой книге не менее зримо, чем на полотнах брата. Но если у Дали это вневременной, вселенский пейзаж, у Аны Марии место — земля Каталонии — неотделимо от времени, как и описанные ею люди. Они — плоть от плоти этой земли (а надо сказать, Каталония всегда ощущала свою особость и значимость в культуре полуострова, и в начале века это чувство стало почти болезненным). Все те, о ком с такой любовью рассказала Ана Мария, всецело принадлежат той ушедшей “прекрасной эпохе”, замешкавшейся дольше, чем полагалось, у пиренейских отрогов. А ведь Дали — мальчик и юноша — дышал воздухом этой эпохи и вне ее атмосферы (скепсис, романтика и отрешенность, смешанные в равных долях) стал бы другим художником. Конечно, позже он переменился и как человек, и как живописец, но внимательному взгляду даже в его поздних полотнах очевидны образы, идущие от детства, — и там они ведут первую скрипку.
Но, думается, не менее системы лейтмотивов, восходящих к детству, важна доминанта эпохи, для которой искусство было не просто первостепенной ценностью, но камертоном. Поэтому нотариус и книготорговец вместе с парковым архитектором занимаются планировкой городского сада, создают музыкальный музей, устраивают праздник сардан и мечтают об их нотном издании. Они твердо знают: люди живут совсем не для того, чтобы торговать или заверять завещания; их существованию придает смысл культура, и для нее нет мелочей. Поэтому каждой семье нужны зимние вечера с беленом и самодельными игрушками, а городу — мимолетное искусство праздников и карнавальных шествий, конкурс бумажных фонариков и полковой оркестр с вальсами Штрауса на бульваре. И даже сад, разбитый отцом Дали у своего кадакесского дома на почти отвесной скале, сотворен именно поэтому. Но разве тот, кто возмечтал о высоком саде, не ощутил бы тайной гордости за сына-художника? Отец мог, конечно, сколько угодно беспокоиться о неустроенном будущем сына, но суть все же в гордости и радости — и доказательством тому огромный альбом, куда он вклеивал газетные вырезки со статьями о выставках. (Дон Сальвадор не оставил этого занятия, даже выгнав сына из дому.)
Воспоминания Аны Марии появились в 1949 году — через семь лет после публикации в США “Тайной жизни Сальвадора Дали, написанной им самим”. В 1944-м Ана Мария прочла аргентинское издание книги брата и взялась за перо, чтобы рассказать о том, что было, раз уж в “Тайной жизни” главенствует то, чего не было. Естественная реакция на мифотворчество, тем более о своей семье, однако примечательно, что в книге сестры исследователи находят подтверждение тому, что без ее свидетельств считалось бы очередным далинианским вымыслом: Ана Мария подтверждает и ужас перед кузнечиком, и садистские бесчинства двенадцатилетнего семейного идола, и иные умопомрачительные детали.
И все же ее мемуары — менее всего противовес “Тайной жизни”, хотя именно таков был, наверное, первый импульс. Но в итоге ее воспоминания стали своеобразной параллелью “Тайной жизни” (а параллели, как известно, не пересекаются). В книге Аны Марии много обертонов, и в числе прочих — обертон долга. Первый долг — перед прошлым: та жизнь (и сад на скале) канула в Лету, и, кроме Аны Марии, о ней некому рассказать. Второй долг — перед историей искусства.
Ана Мария исполнила его так же любовно и тщательно, сохранив и включив в книгу редчайшие документы: авторские описания картин Дали и его эссе о великих художниках, сочиненные для местного, можно сказать, домашнего журнальчика. Детские пробы пера, конечно, еще беспомощны, но интересны и анализ сделанного, и описания замыслов, и выбор ориентиров. Еще тогда кумирами юного художника стали Веласкес, Эль Греко и Гойя — Дали начал серию с тех, перед кем будет преклоняться всю жизнь. Правда, по неведомой причине в этом списке недостает одного имени, главного для него на все времена — Вермеер.
Книга сестры привела Дали в бешенство, и его можно понять. Сколько ни восхищайся собой, не обрадуешься, если без спросу печатают твои детские опусы и посягают на любимое, годами лелеемое детище — Великий Миф-Маску. И если двадцать лет назад семья не простила Дали, то теперь настал его черед не прощать, правда, в отличие от сестры, во весь голос. По меньшей мере лет десять во всяком интервью он поминал всуе сестрины мемуары, меняя регистры — от негодования и угроз до демонстративной жалости, но Ана Мария не вступила в полемику. Одиночество научило ее решимости и молчанию. Книга была для нее исполнением долга перед тем, что кануло без возврата, и перед братом, которого она так преданно любила — и которого потеряла.
Почти всю свою жизнь, столь же долгую, как и у брата, Ана Мария провела в родительском, давно опустевшем доме, в том самом приморском городке, что с такой любовью описан в ее книге. Ана Мария жила одна, замкнуто, отрешенно, мало кого принимала, не давала интервью, а когда все же (считанные разы) соглашалась на встречу, говорила только о детстве и юности, избегая вопросов о брате не из-за книги — другой реакции от него она не ждала. Ана Мария ничего ему не простила — ни оскорбления материнской памяти, ни оскорбления памяти Лорки, не приняла извинений, единожды принесенных, и не выслушала пространных объяснений. О брате она не говорила никогда, но если журналистские расспросы становились слишком настойчивы, расставляла точки над i: “У меня был брат. У меня давно нет брата”. А если собеседник оказывался приятен, иногда добавляла, неожиданно мягко улыбаясь: “Поговорим лучше о Федерико”.
Рассказ Аны Марии о Федерико надо предварить прологом — историей дружбы Федерико Гарсиа Лорки и Сальвадора Дали, сразу заметив, что в ипостаси друга Дали столь же не похож на свою маску и неожидан, как и в ипостаси брата.
О том, что в юности Федерико Гарсиа Лорка и Сальвадор Дали были друзьями, их биографы сообщают как о чем-то само собой разумеющемся, словно бы и не замечая, какая это редкость — дружба, а не просто приятельские отношения между людьми, отмеченными печатью гениальности. Не часто судьба сводит людей такого масштаба, и еще реже они оказываются способны оценить и понять друг друга.
Эта дружба длилась долго — шесть лет. Срок в юности огромный, причем для обоих это самые важные в жизни годы — время обретения себя, канун взлета и взлет: в 1928 году Лорка уже был автором “Цыганского Романсеро”, а Дали знал, что “совсем скоро неминуемо завоюет Париж”.
История их дружбы драматична. Да иной она и не могла быть, ведь сошлись могучие и не просто не схожие, а полярно противоположные натуры, антиподы по складу души, ума и таланта. Были в истории этой дружбы свои высоты и расхождения, были ссоры, исповеди, пирушки, блуждания по ночному Толедо, общая работа для театра, шутовские выходки — маленькие спектакли и даже совершенно детские игры (о которых рассказала в своих воспоминаниях Ана Мария). Была и перемена декораций: сначала шумное студенческое общежитие в Мадриде, где рядом с Лоркой и Дали жили те, кому в недалеком будущем суждено было стать цветом испанской культуры, а после — открытый ветрам, небу и морю белый дом на скалистом берегу Кадакеса, где вырос Дали. Были в этой драме и другие действующие лица: отец Дали, полюбивший Лорку как сына, сестра — Ана Мария (“Я не видел девушки красивее ее — никогда”, — напишет Федерико родителям), сумасшедшая старуха-рыбачка Лидия, изрекавшая афоризмы, которые потом становились названиями картин Дали, и даже — согласно канонам античного театра — хор.
В Кадакесе эту роль исполнили друзья и соседи, а в Мадриде хором — судьями и комментаторами — стала студенческая компания, поначалу высмеявшая перемазанного красками юного провинциала с неизменным томиком Фрейда под мышкой, а после, увидев рисунки, простившая ему все: и нелепое высокомерие, разновидность застенчивости, и кудри до плеч, и бакенбарды, и плащ до пят (это в университете, где хорошим тоном считались свитер и короткая английская стрижка!), и дурацкую шляпу, даже, кажется, с пером.
“Одержимый живописью и фанатично преданный искусству, Дали был изначально внутренне одинок, — вспоминает один из друзей, — и мучительно неловок в общении. Он был, что называется, не от мира сего”. Дали не вел счета деньгам и, пока они водились, неизменно всюду платил за всех. (Ознакомившись с астрономическим счетом, отец его заподозрил, что сын содержит гарем, и свел ежемесячную сумму к минимуму. Что до гарема, то отцовские подозрения были абсурдны: “Сальвадор не видел ничего, кроме себя и живописи”.) Несообразность его поведения поражала. В ту пору Дали боялся ездить в трамвае — не знал, как купить билет, куда сесть и где сойти, но тем не менее мог запросто устроить скандал, к примеру, в рыбной лавке, где ему, “представьте, не продали кисти и краски!”. Прилежнейший из учеников, он с ледяной невозмутимостью мог известить профессора истории искусств на экзамене(!) о его — академика! — профессиональной несостоятельности. За вечер Сальвадор мог не проронить ни слова, но уж если начинал говорить, на слушателей обрушивался бесконечный и тягостный поток сознания. “Было больно видеть, как он выворачивается наизнанку — и хохочет”.
Трудно представить их вместе — Дали, “злого мальчика”, истерзанного всеми мыслимыми комплексами, и Лорку, “дитя добра и света”. Дали инстинктивно сторонились, к Лорке — тянулись, безоговорочно и радостно принимая его магическую легкую власть. Немногие догадывались о затаенности и глубине его натуры, и может быть, первый из немногих — Дали.
Более полувека о дружбе Лорки и Дали почти ничего не знали из первых рук. Несколько страниц в “Тайной жизни” и “Дневнике гения” и печально знаменитая фраза из интервью: “Особенно хорошо идет сардинка под воспоминания о покойничках, особенно тех, кого расстреляли в гражданскую войну. Я, конечно же, в первую очередь имею в виду моего друга Федерико Гарсиа Лорку!” Ана Мария не простила брату этих слов — они легли на ту же чашу весов, которую уже тянула к земле фраза, написанная поперек одного из религиозных рисунков Дали: “Приятно плюнуть на материнский портрет! И я никогда не отказываю себе в этом удовольствии”. После того как Дали выставил этот рисунок в родном городе, отец выгнал его из дому, и примирение спустя несколько лет не убавило горечи. Фраза о матери была своего рода вступительным взносом Дали в товарищество сюрреалистов, а рассуждение о сардинке и погибшем друге — данью маске, которая все надежнее скрывала его лицо. И даже если сестра и отец в конце концов поняли это, простить было почти невозможно.
Но эта злополучная фраза, как и страничка воспоминаний о Лорке, — поздние документы. Между ними и шестью годами дружбы — пропасть: война, смерть Лорки и другая жизнь Дали. Это лишь версии былого, далеко не бесспорные, хоть и поданные в обычной манере Дали как конечная истина.
Иное дело — письма Дали Лорке, опубликованные лишь десять лет назад. Они звучат как голос из того времени, не искаженный поздними наслоениями. Тридцать девять писем, и каждое — монолог. Пылкий, захлебывающийся, страстный, сбивчивый, переменчивый — от иронии к пафосу и снова к иронии, причем в одной фразе, — и неизменно доверительный, исповедальный. Часто он оборван на полуслове — потому что обращен к другу, “понимающему без всяких слов”.
Эти письма необычайно много говорят и о художнике, и о поэте. Теперь уже совершенно очевидно, что не Лорка, как долгое время считалось, испытал влияние сюрреалиста Дали. Все было иначе — с точностью до наоборот. Хотя бы потому, что, когда они дружили, Дали-сюрреалиста еще просто не существовало. Он был в ту пору убежденным кубистом, приверженцем точности, и свято верил в могущество рациональной формулы, добываемой разумом и трудом. Всеми силами души Дали противился влиянию Лорки, которого воспринял как олицетворение беззаконной стихии, первозданного животворящего хаоса. И чем сильнее завораживала его эта “поэтическая вселенная”, тем яростнее он искал противовес стихии, ту самую формулу, которая восторжествовала бы над Тайной. Искал — и не находил. Исчерпав импрессионизм и академизм, педантично испытав кубизм на глубину, испробовав все развороты плоскостей, Дали разуверился и затосковал по иному искусству — по старым мастерам, владевшим Тайной, по тому синтезу нового искусства и Традиции, к которому шел и Лорка, но другой дорогой.
Однако суть не в том, что они шли разными путями. Сама испанская Традиция изначально двойственна. Ей равно необходимы оба полюса — формула и тайна, обе опоры — фольклор и ученое искусство. Их слияние дает Гонгору, Кеведо, Сан Хуана де ла Крус, Веласкеса, Гойю. Но если Лорка с равным правом наследовал им всем, Дали в те годы избрал “линию чистого разума” и отверг все, чему отдал пальму первенства Лорка в лекции о дуэнде, гении стихии. Дали инстинктивно, сразу и безоговорочно отверг явленный ему в лице Лорки “творческий хаос”. И заговорил доказательствами, четкими формулировками, отметая все, что не поддавалось логике и анализу, все, “что нельзя попробовать на зуб”. Натура фанатичная и рациональная, Дали и на этот раз попытался свести Тайну к загадке и разгадать. Но море ускользало, хотя “волны на холсте можно было сосчитать”. Стихия оставалась вольной, не подвластной ни формулам, ни отмычкам, и открывалась не ему — другому, тому, кто на рисунке, подаренном другу, написал: “Только тайной мы живы. Только тайной…”
Ане Марии было семнадцать, когда весной 1925 года к ним вместе с братом на пасхальные каникулы приехал Федерико Гарсиа Лорка — и пришелся по сердцу всей семье. С ним оказалось легко — легче, чем с братом, хотя Федерико был намного старше — на десять лет. Когда Лорка уехал, всей семье, а заодно друзьям и соседям вдруг показалось, что дом Дали опустел, а ведь еще неделю назад никто здесь и знать не знал о существовании Федерико!
Только через полтора года Лорка приехал снова — на целое лето. Но между той Пасхой и этим летом были письма Ане Марии, “кукушке морской от филина морского Федерико” (так подписано одно из писем). Не сказать, что писем, адресованных Ане Марии, много, но спутать их с другими письмами Лорки нельзя: не позволит особенная, ласковая интонация: “Я помнил тебя и вспоминал ежесекундно, а ты, должно быть, уверилась, что и думать забыл. Нет — у моей памяти целый чемодан твоих фотографий, твоих улыбок: вот ты на берегу, вот в оливковой роще, вот дома, на террасе, вот на улице в Фигерасе, вот снова дома, у образа Богоматери. Я все помню. Это правда — я не умею забывать. Во мне ничто не умирает, даже если я не подаю признаков жизни…
Кадакес стоит у меня перед глазами. Он вечен и вечно нов — вот секрет его совершенства. Серебряные рыбы тянутся к луне, глухо рокочет моторная лодка, и волны гладят твои влажные косы. Вечером, когда вы соберетесь на террасе, закат проскользнет в гостиную и зажжет коралловый огонек в руках Богоматери. В гостиной — никого. Кухарка уйдет на танцы, а память моя усядется в кресло. Темно-лиловая моя память — как вино, как цыганский вьюнок у стены твоего дома, Слышно, как брат вторит твоему смеху, а где-то внизу, за белой садовой оградой, рокочет аккордеон. Как бы мне хотелось услыхать, Ана Мария, грохот всех якорных цепей, что выбирают сейчас моряки, — и всех разом… но не слышно: гудит море, зудит комар… Наверху, в комнате твоего брата, со стены смотрит святой. А за окном все тянется вереница женщин в трауре — заплаканных, запыленных; другие к нотариусу не ходят. Так вот и сижу я у вас в гостиной, сеньорита Ана Мария. И вспоминаю. В памяти моей ты — лучшее из воспоминаний”.
Но лето кончилось — Лорка собрался с силами и уехал, оставив стихотворение, посвященное Ане Марии:
Деревце над ручьем
плачет вместе со мною,
не знаю о чем.
И дрожит не смолкая
одинокая ветка
от минувшего горя
и вчерашнего ветра.
Ночью девушка в поле
тосковала и пела
и ловила ту ветку,
но поймать не успела.
Ах, то солнце, то месяц!
А поймать не успела.
Триста серых соцветий
Оплели ее тело.
И дрожит еще голос,
как певучая ветка,
дрожью светлого моря
и давнего ветра1.
Горькая, печальная песня, посвященная почти девочке, с которой вместе музицировали, собирали морские раковины, раскапывали античные мозаики и — смешно сказать! — играли в куклы. Какое темное знание заставило Лорку посвятить Ане Марии эти стихи? Когда сейчас, зная судьбу Аны Марии, перечитываешь эти строки, невольно хочется предостеречь: “Не надо посвящения! Стихи сбываются”. Но Лорка знал это не хуже Цветаевой.
То безоблачно счастливое лето было последним. На следующий год в Кадакес приехал уже не Лорка, а новый друг Дали Луис Бунюэль. Когда же в скором времени появилась Гала, для Дали началась новая жизнь — без друзей, без сестры. Он порвал с семьей. После отъезда Сальвадора в Париж ни у Лорки не было повода ехать в Каталонию — не в гости же к семье бывшего друга — ни тем более у Аны Марии, хотя сестры Лорки, которым он столько о ней рассказывал, приглашали ее в Гранаду.
Ана Мария и Федерико встретились только спустя семь лет — в Барселоне, на премьере “Йермы”. Лорка увидел Ану Марию, подошел, они поздоровались и, взявшись за руки, ушли из театра — Лорка ушел со своей премьеры! “Казалось, и не было тех семи лет… — пишет о том вечере Ана Мария. — А может и правда, не было… Расставаясь, мы уговорились встретиться, но случилось так, что я вынуждена была той же ночью уехать — внезапно заболела тетушка. Ни я, ни Федерико и не подозревали тогда, что это наша последняя встреча”. И о том, что жить ему оставалось меньше года.
Уже в старости Ана Мария передала дому-музею Федерико Гарсиа Лорки в Фуэнте Вакеросе письма поэта к ней и фотографии, сделанные летом 1927 года. На снимках — Лорка, Дали, гитарист Рехино Сайнс де ла Маса, сумасшедшая старуха Лидия, беседы с которой восхищали поэта, соседские дети и сама Ана Мария (благо уже был изобретен автоспуск). Непритязательные домашние снимки и письма в пожелтелых от времени конвертах: чуть выцветшие чернила и яркие цветные рисунки — натюрморты, виньетки, ноты, маски (Лорка любил украшать письма рисунками). Отдавая все это музею, Ана Мария не произносила речей, а просто сказала, словно бы про себя: “То была другая жизнь”.
И правда — другая. Как они молоды там, на этих снимках, как радуются жизни, морю и друг другу, еще не подозревая, что это лето — единственное. Дальше им — врозь. У них все еще впереди — стихи, живопись, театр, горечь разминовения, слава, война. Они не знают сроков, отмеренных судьбой. Не знают, что одного — Федерико — мир и запомнит таким, как в то лето, — счастливым и навеки юным. Здесь, в саду, за беленой стеной, под ослепительной синью лазурного неба, у скалы по имени Орлица, над прозрачной — до дна — морской гладью они совершенно по-детски дурачатся, подшучивая друг над другом, играют в игрушки, снимаются на память. Какой же долгой и горькой будет она для сестры одного и подруги? невесты? другого…
Вот он и прозвучал, неизбежный, не раз заданный вопрос: “Скажите, Лорка был в вас влюблен?” Ана Мария не уходила от ответа, но отвечала всегда одинаково, сдержанно и коротко, тем пресекая дальнейшие расспросы: “Он мне никогда об этом не говорил”. Ответ и простодушен, и лукав, и благороден — как прожитая жизнь. И, что, может быть, самое главное, ее запрет так же мягок и так же непреложен, как запрет Лорки.
Друзья вспоминают, что Федерико был открыт и светел, и только близким изредка случалось видеть его подавленным и молчаливым. Изредка не потому, что он избегал печали. О чем только ни писал он друзьям и как ни доверителен тон этих писем, то, что мучило его, не сквозит даже между строк. И в стихах — ни исповедей, ни признаний. Таков был категорический внутренний императив. “Надо следить, чтобы твои горести не просочились в стихи, иначе поэзия сыграет с тобой злую шутку: затаенное выставит напоказ тем, кто не должен — ни за что — это видеть”, — писал он другу. Только, может быть, в “Сонетах темной любви” он сказал больше, чем хотел. Когда Лорка прочел Висенте Алейсандре сонеты, потрясенный до глубины души друг не сдержался и воскликнул: “Как же ты, наверно, страдал!” Лорка улыбнулся в ответ — простодушно, по-детски. В улыбке была радость — стихи понравились другу, была благодарность за участие, но был и запрет, мягкий и бесповоротный.
Пусть запрет останется непреложен и для исследователя, и для биографа, и для читателя этой истории о том, что не случилось, истории непрожитой любви. Но не оттого ли, что судьба оборвала ее на полуслове, несбывшееся становится полноправным персонажем в драматургии Лорки? То, чего не было и уже никогда не будет, мучает и донью Роситу, и Йерму, и героев “Когда пройдет пять лет”. Слишком хорошо Лорка знал, что память о непрожитом не отпускает и — в отличие от памяти о пережитом — не стирается.
Смиряясь с запретом, поставленным и Лоркой, и Аной Марией, вспомним, однако, что тогда же, после первой поездки в Кадакес, Лорка, вечный студент, стал подумывать о преподавательской работе: “ни на какую другую я ведь не гожусь?” В письме Хорхе Гильену он связывает это решение не только с давно тяготившей его зависимостью от родителей, но и со смутными планами на будущее: “Мне нужно наконец встать на ноги. Вообрази, что я решил бы жениться. Не думай, я ни с кем не связан обязательством, но в конце концов это обязательно случится, так ведь? Сердцу моему нужен сад и все такое прочее. (А во всем таком прочем столько поэзии и новизны!)” Есть и еще одна неожиданная фраза в письмах Лорки той поры: “Впервые пишу любовную лирику. Сам себя не узнаю. А мама смеется: “Да ты, оказывается, еще растешь, Федерико!” И еще такая, неприметная постороннему взгляду подробность. На любительских снимках того лета Лорка одет в матроску, которую ему, по уговору, собственноручно сшила Ана Мария. В испанских народных песнях (а Лорка был редкостным знатоком фольклора) девушка по обычаю дарит пошитую ею рубашку жениху.
Рассказ Аны Марии о том памятном лете безыскусен, печален и светел. Кажется, она не таит ничего, и все-таки что-то важное, если не самое важное, остается необъясненным. Точнее — необъяснимым. “Между мной и Федерико, — пишет Ана Мария, — существовало что-то непостижимое уму, какая-то таинственная, призрачная жизнь, в которую мы входили, как в сон. Все, что происходило там, казалось естественным, закономерным, понятным — словно иначе и быть не могло. Но после и особенно теперь, когда прошло столько лет, когда мне и самой уже непонятно, что это было, — что я могу объяснить другим!..” Сон нельзя досмотреть до конца, нельзя посмотреть снова; как ни старайся, нельзя рассказать — слишком тонки нити, из которых соткано это облако. Как бы ни был сон реален, четок, зрим, слово для него всегда приблизительно и однозначно, тяжеловесно и грубо.
И Ана Мария смолкает, ловя в рокоте тех же волн отголоски давнего сна и не узнавая свой далекий давний девчоночий голос: “Федерико! Мне очень нравится песня, которую ты мне посвятил”.
Наталья МАЛИНОВСКАЯ
1 Перевод А. Гелескула.
1
В юности я вела дневник, но совсем не такой, какой ведет большинство девушек. Там не было долгих монологов, признаний и тайн. И потому я не боялась, что его кто-нибудь прочтет, и не держала тетрадку под замком. Мой дневник был совсем другого рода. В нем я описывала увиденное, новых знакомых, разговоры, которые мне показались интересными, разные любопытные истории. А раз я не держала дневник под замком и оставляла где придется, то есть там, где писала, он мог попасться на глаза любому из домочадцев — и брат иногда вписывал в мою тетрадку несколько строк. От этого дневника осталось немногое — сохранилось только несколько страничек, но и они окажутся полезны, так как в них говорится о занятиях моего брата.
Юность Сальвадора Дали. Хронология.
1917 год
Зима. Сальвадор учится в Школе второй ступени в Фигерасе и посещает художественную школу, где преподает Хуан Нуньес Фернандес.
Весна. Брат получает диплом художественной школы, подписанный Хуаном Нуньесом и алькальдом Фигераса. У нас дома отец устраивает праздник и выставку учебных рисунков углем Сальвадора.
Брату тогда было тринадцать лет. Дадим же слово ему самому и послушаем его рассказ о получении премии.
Премия за лучший рисунок.
Ночью темно — как у волка в горле. Я собираюсь рисовать. Завтра будет вручение премий. Придется долго ждать, пока решат, кому дадут премию.
Алькальд Висенс Рос наконец приехал, но мы еще долго ждали своей очереди, потому что сначала вручали премии девочкам. Мы же тем временем пели и дурачились. А в небе дрожали звезды.
Наконец-то нас позвали. Вошел алькальд. Встал. С ним рядом учитель и секретарь. Вызвали меня:
— Сальвадор Дали.
— Здесь, — отвечаю я и иду к кафедре.
Алькальд торжественно произносит речь:
— С огромным удовольствием вручаю тебе премию! Во-первых, потому что тем самым имею возможность почтить семейство Дали, а также нашу Академию, которая взрастила столь замечательного художника!
— Благодарю!
Я иду на свое место с премией — первой премией! — и изо всех сил стараюсь не расхохотаться (я тогда был очень смешлив). А потом гуляю по бульвару и наконец отправляюсь домой, где все просто сияют от удовольствия, раз “ребенок прославил нашу фамилию”, а также “взрастившую его Академию” — как сказал сам алькальд — слово в слово.
Лето. Сальвадор в Кадакесе, пишет в манере импрессионистов. В этих работах нет и намека на рисунок — только мощные, яркие цветовые пятна: красные, желтые, зеленые. Картину он строит на контрастах.
Осень. Сальвадор продолжает занятия в Школе второй ступени и берет уроки рисунка у сеньора Нуньеса.
1918 год.
Все идет, как и в прошлом году, если не считать одного примечательного события. На Праздник Креста Господня* в помещении местного театра (сейчас там музей Дали) состоялась выставка работ Сальвадора и акварелиста Рамона Рейга*. Газеты не обошли вниманием этот дебют.
* Комментарии, отмеченные “звездочкой”, — в конце публикации.
1919 год.
Сальвадор продолжает писать и представляет довольно много своих импрессионистских работ на коллективной выставке в фойе кинотеатра “Эдисон”.
Это пейзажи Ампурдана в размытых, мягких тонах — совсем не похожие на манеру прошлого года. Две работы приобрел Жоаким Куси. Впервые картины Сальвадора продаются. На выставке брат не только представил свои работы, его также пригласили оформить интерьер фойе. Эта выставка, как и первая, пользовалась успехом и удостоилась похвал обозревателей местных газет.
В том же году брат с однокашниками — Жоаном Ксирау*, Рамоном Рейгом, Хайме Миравитлесом и еще с кем-то — взялись издавать журнал “Студиум”.
Лето, как всегда, Сальвадор провел в Кадакесе, работая над картинами в духе импрессионизма.
1920 год.
Сальвадор по-прежнему напряженно работает. Самым примечательным в том году был заказ от Муниципалитета оформить повозку для процессии на Праздник Трех Королей*. В Фигерасе процессию устраивали впервые.
Повозку делали в Капутскинсе, недалеко от Фигераса. Для Сальвадора это первый опыт работы темперой.
1921 год.
Праздник Трех Королей* ознаменовался большой процессией, и самым примечательным в ней стала повозка, оформленная братом. Вот как об этом рассказал еженедельник “Л’Альт Эмпорда”:
“Пожарные в полной форме и в золотых касках несли лестницы, которые доставали до верхних этажей. Пажи с факелами и всадники на прекрасных скакунах под звуки оркестра двигались навстречу Трем Королям, торжественно въезжавшим в город. Их приветствовали все — от мала до велика. Короли стояли на повозке, сделанной в виде египетского храма, — прекрасная работа наших молодых художников Жоана Субиеса* и Сальвадора Дали. Процессия двигалась по главной улице Фигераса и всюду ее встречали восторженными приветствиями и фейерверками”.
Тогда же, в 1921 году, в том же еженедельнике появилась статья, подписанная псевдонимом — О.Н.Е.* Думаю, что и ее стоит привести здесь в доказательство того, что Дали в Фигерасе уже тогда знали и любили. Вот она:
САЛЬВАДОР ДАЛИ ДОМЕНЕЧ
— Ну что, пойдем к Дали? — спросил меня Субиес, мой приятель.
— Пошли.
Мы появились в доме молодого художника ближе к вечеру и застали его за работой у себя в студии, залитой ярким светом закатного сентябрьского солнца. Балкон был распахнут настежь. Художник работал с воодушевлением, но отложил кисть и встал нам навстречу. Его знаменитая шевелюра, приводящая в шок нашу публику, немного растрепалась — он походил на бунтаря.
За разговором я оглядел стены студии, увешанные его работами. Он пишет темпе-
рой — броско, ярко, живо. Заметил я и две ярмарочные афиши — те самые, что недавно наделали шуму и оскорбили в лучших чувствах все местное филистерство.Дали неутомим в работе, а работает он энергично, с огромной любовью и великой верой. Его картины выверены и точны, они крепко сбиты. Талант его очевиден, как очевидно и то, что, с точки зрения обывателя, украшающего свой дом жуткими олеографиями, Дали “подрывает устои”.
Картины, которые меня так впечатлили, написаны этим летом в Кадакесе. Эти завершенные, отделанные вещи, несомненно, представляют собой значимый этап в творческом развитии художника, важный для его будущего. Я говорю о картинах, написанных маслом, их примерно двадцать. И во всех чувствуется индивидуальность молодого художника, уже в полной мере владеющего мастерством и зачарованного яростным светом нашего ампурданского неба.
Дали показал нам море, пронизанное солнечными лучами, — светящееся море; торжественный строй вечерних олив, безмерное обнаженное небо — и потряс нас до глубины души.
Когда в этом году Дали представил заказанные муниципалитетом Фигераса афиши для ярмарки, мнения о них разошлись. Многие были шокированы, и споры долго не утихали. Однако муниципалитет все же заказал ему портрет Рамона Мунтанера, который долгое время был директором Народной Библиотеки (ныне его сменил Карлес Фажес де Климент*). Работа сделана блестяще.
1922 год.
И в этом году Сальвадор получил заказ от муниципалитета — сделать афишу ярмарки к Празднику Креста Господня. Еще ему заказали обложку специального номера еженедельника “Л’Эмпорда Федераль”, посвященного Пепу Вентуре* и Энрику Морера*. Брат также сделал замечательную афишу вечера, посвященного их творчеству.
1923 год.
Сальвадор пишет эскиз повозки для цветочного турнира, который должен стать украшением ярмарки. На этот раз повозка представляет собой валенсианский дом, обсаженный апельсиновыми деревьями. Брат нарисовал также эскизы костюмов для девушек в повозке. У Маргариты Куси, одной из этих девушек, сохранились фотографии.
1924 год.
Брат иллюстрирует книги. Одну — Карлеса Фажеса де Климента, другую — Жозепа Пуига Пухадеса. Называется она “Дядюшка Висенс”.
1925 год.
В этот год в Фигерас и Кадакес впервые приехал Федерико Гарсиа Лорка*. Культурная жизнь нашего города произвела на поэта такое сильное впечатление, что он написал об этом родителям: “Специально для меня здесь на площади устроили праздник сардан*, и, надо сказать, лучше места для этого мелодичного медленного танца не найти во всем Ампурдане. На мой вечер собрались сливки здешней художественной интеллигенции, люди, знающие толк в новейших литературных движениях. Вы и представить себе не можете, как много мне дало общение с ними”.
В 1925 году Сальвадор Дали надолго переезжает в Мадрид и, естественно, его связь с культурной жизнью Фигераса ослабевает. Сальвадор учится в Мадриде и вскоре становится одной из ключевых фигур поколения 27 года*. Он печатается в лучших испанских журналах. Особенно часто — в барселонском “Л’Амик де лез артс”*; с большим успехом выставляет свои картины — сначала в Барселоне, затем в Мадриде. Об этом писали и наши местные газеты.
В 1929 году Сальвадор едет в Париж и там под эгидой Андре Бретона* становится сюрреалистом. Но это уже совсем другая история.
Как ни странно, все, что делал Сальвадор Дали до 1929 года, до сих пор не привлекало внимания его многочисленных биографов. А этот пропуск искажает его творческую биографию. К тому же это несправедливо по отношению к городу, атмосфера которого многое определила в развитии молодого художника. Фигерас в культурном плане не был провинцией — надо отдать ему должное.
Рафаэль Сантос Торроэлья в прекрасной статье, опубликованной в газете “Ла Ванвардиа” 25 октября 1984 года, пишет: “В годы между двумя мировыми войнами в столице Верхнего Ампурдана, как и во всей Каталонии, открытой тогда всем европейским веяниям, кипела культурная жизнь. Об этом свидетельствуют многочисленные и по сути своей блестящие публикации тех лет. Возьмем, к примеру, если уж речь зашла о Фигерасе, еженедельник “Л’Альт Эмпорда” за 1917—1923 годы, когда его редактировал поэт Хайме Мауриси*, — он также писал для этой газеты замечательные статьи о литературе и искусстве. А в еженедельнике, которому была суждена более долгая жизнь, в “Л’Эмпорда Федераль”, в те годы нередко публиковался Сальвадор Дали, несмотря на то, что в это время он учился в Мадриде”.
2
Когда я писала книгу “Сальвадор Дали глазами сестры”, мне хотелось, чтобы читатель почувствовал атмосферу нашего дома, в котором мой брат провел первые двадцать шесть лет своей жизни. То, что он сам написал об этом в “Тайной жизни”, предельно далеко от реальности. Конечно же, не зря он дал этим мемуарам подзаголовок “Воспоминания о том, чего не было”*. Думается, именно это натолкнуло меня на мысль рассказать все, как было. Нашему отцу идея понравилась, и, мало того, он счел такую книгу совершенно необходимой и потому собственноручно добавил несколько вводных фраз, желая удостоверить подлинность моих воспоминаний.
Должна признать, что в моей книге не все даты выверены, а часто их нет вовсе и, возможно, кое-где недостает пояснений. Я не вдаюсь в подробности, но у меня была определенная цель: представить атмосферу нашего дома, в котором рос Сальвадор, где его любили и так верили в его талант.
Мельчор Фернандес Альмагро*, член Мадридской Королевской Академии Истории, назвал мою книгу “поэтическим повествованием”, хотя тут же оговорился: “Поэзии — да, но фантазиям в этой книге нет места. Это я и хочу засвидетельствовать. Я собственными глазами видел и эвкалипты у дома в Кадакесе, и горшки с геранями и помню ту статую Мадонны, в руку которой Федерико вложил коралловую ветку. Я знал отца Сальвадора — дона Сальвадора, умного и рассудительного человека с добрым сердцем”.
Сальвадор Дали родился художником точно так же, как Федерико Гарсиа Лорка родился поэтом. И здесь дело не в образовании и не в призвании, а в изначальном даре. Именно он, этот дар, и лепит судьбу — в нем и только в нем дело. И даже если бы окружение не способствовало развитию дара Сальвадора (а было как раз наоборот), он все равно стал бы художником, великим художником. Однако не только атмосфера нашего дома, но и наш город — Фигерас — помог становлению таланта Дали.
В 1916 году, когда мой брат (ему только-только исполнилось двенадцать) делал первые шаги в мире искусства, Фигерас был открытым городом, светлым, свободным, обращенным к миру, готовым воспринять всяческие нововведения и открытия. А каждый четверг город шумел ярмаркой — сюда со всей округи съезжались крестьяне. Улицы и площади в этот день превращались в один сплошной рынок: под разноцветными зонтами и навесами крестьяне торговали овощами, фруктами, зерном и даже скотом. Повсюду толпился народ, приодевшийся, как на праздник, — там и сям мелькали лиловые и красные береты, яркие юбки. Шум и гам не смолкали до самого вечера. Как не похож был этот веселый четверг на любой другой день недели и особенно на понедельник, когда горожане в своих лучших и, надо сказать, весьма элегантных нарядах чинно прогуливались под сенью платанов по бульвару, внимая вальсам Легара и Штрауса в исполнении полкового оркестра “Сан-Кинтин”. Здесь же офицеры в орденах и аксельбантах, перепоясанные ярко-синим шелком, галантно ухаживали за девушками. В такие вечера бульвар наш напоминал скорее сцену театра оперетты.
Прочие дни недели — в отличие от этих двух, таких разных кульминаций городской жизни — были тихи и спокойны. Фигерас жил размеренно и безмятежно: в урочный час каждый день поливали акации и платаны, росшие по краю тротуаров, в урочный час бульвар принимал гуляющих дам и кавалеров. По сути дела, он был центром города — чем-то вроде большой гостиной, где все его жители проводили вечера. Время на бульваре проходило незаметно и довольно разнообразно: то мы шли в самый конец бульвара — до “генеральской скамейки”, то отправлялись поглазеть на витрины и, заодно, зайти за покупками, а, надо сказать, в ту пору торговцы обычно ставили перед витринами скамейки, чтобы покупатель мог посидеть, подумать и спокойно выбрать понравившуюся вещь.
Так кто же жил в нашем маленьком городе, кто составлял его цвет? Представьте себе, все мы — и те, кто ежевечерне прогуливался по бульвару, и те, кто проводил вечера в кафе, и те, кто входил в городской совет, и даже те, кто только еще учился. И вот что особенно важно: старые и молодые, те, кому было далеко за шестьдесят, и те, кому только исполнилось четырнадцать, часто работали бок о бок, готовя какое-нибудь чествование или праздник. Я еще упомяну об этом, когда речь пойдет об участии в культурной жизни города моего брата (о чем, кстати, нынешнее молодое поколение и не подозревает).
Упомяну имена тех, кому Фигерас обязан своим культурным расцветом. Начну со старшего поколения: Габриэль Аломар*, Себастьян Трульоль, Жоаким Куси, Карлес Коста*, Жоан Карбона, Жозеп Пичот*, Жоаким Вайреда*, Жозеп Пуиг Пухадес, Хайме Мауриси, Жоан Субиес, братья Ксирау* — Жоаким, Антони и Жоан, Эдуард Родеха*, Антони Папель*, Солер-и-Грау. Затем перечислю ровесников брата: Александре Деулофеу*, Карлес Фажес де Климент, Рамон Рейг, Хайме Миратвитлес, Жоан Сютра, Нарсис Сала. Вот два поколения, которым разница в возрасте не мешала совместно и плодотворно работать.
Если кому-нибудь захочется уточнить биографические данные упомянутых мною людей, лучше всего обратиться к “Словарю Верхнего Ампурдана”, составленному Карлесом Вальесом. Это добросовестная работа, сделанная в лучших традициях, без всяких экстравагантностей, на которые так падки нынешние книгоиздатели и читатели. Это серьезный труд, заслуживающий нашей благодарности. И хотя в словаре о каждом говорится кратко — в двух-трех строках сказано именно то, что нужно, жизненный путь очерчен. А если какого-то имени в словаре не найдется, то не сочтите за труд заполнить последнюю страничку и послать составителю эти сведения, раз он просит об этом, — таким образом столь нужная Каталонии книга будет дополнена.
Едва ли не главную роль в культурной жизни Фигераса в двадцатые годы играло наше “Музыкальное общество”. Это ему мы обязаны тем, что у нас выступали такие знаменитости, как Пау Казальс*, Ванда Ландовска* и Эмиль фон Заурер, который приехал к нам вместе со своим инструментом — роялем, доставшимся ему от учителя, Ференца Листа.
Тех, кто заинтересуется подробностями культурной жизни Фигераса, я могу отослать к местным газетам той поры, хранящимся в Народной Библиотеке, — “Л’Альт Эмпорда”, “Ла Веу де Л’Эмпорда” и “Л’Эмпорда Федераль”. В них вы найдете свод всех примечательных событий тех лет, когда, к примеру, директором художественной школы нашего города был такой замечательно талантливый человек, как Хуан Нуньес.
И вот в таком городе, совсем не похожем на обычный провинциальный город, в этой особой атмосфере, насыщенной искусством, и развивался талант Сальвадора Дали. Ему повезло с согражданами. А с той поры, как брату исполнилось четырнадцать лет, ни одно культурное начинание в городе не обходилось без его участия.
Среди людей, имена которых я уже перечислила, хочется особо выделить друзей моего отца. Это прежде всего Жоаким Куси, основатель Северного Исследовательского Центра. Именно он передал в дар городу земли для парка, которым мы любуемся и сегодня. Он же стал первым покупателем картин брата. Затем — Карлес Коста, драматург, журналист, корреспондент газеты “Ла Публиситат” и редактор еженедельника “Ла Трибуна”, переводчик Ибсена и Стриндберга. Ему принадлежит один из первых печатных отзывов о творчестве Сальвадора Дали, тогда еще совсем юного художника (в ту пору брату не исполнилось и пятнадцати). Похвала Косты ободрила и воодушевила Сальвадора. Каждое лето, как и мы, Карлес Коста проводил в Кадакесе, а надо сказать, что, кроме всего прочего, он писал стихи и одно стихотворение, довольно длинное, было посвящено Кадакесу. В его последней строфе упомянут наш дом. Вот эти строки:
Я помню дом. Стена белым-бела,
как души тех, кто распахнул мне двери.
В нем доброта гнездо свое свила
и поселила дружбу и доверье1.
1 Перевод А. Гелескула.
В Кадакесе мы дружили с Пичотами — семьей известных музыкантов и художников. У Пичотов было семеро детей: Рамонет, художник, друг Пикассо, Касаса*, Русиньоля*, да и всей этой знаменитой компании из “Четырех котов”*; Рикардо — виолончелист, любимый ученик Пау Казальса; Льюис — скрипач-виртуоз, Антони — о нем я ровным счетом ничего не знаю, так как еще совсем молодым он уехал в Америку; Мерседес — она была замужем за поэтом Эдуардо Маркиной; Мария*, жена Жоакима Гай — под этой фамилией она и прославилась как оперная певица во всех европейских столицах. И наконец Жозеп, замечательный парковый архитектор, создавший вместе с Жоакимом Куси и Жоаном Пужола* наш замечательный городской парк. Жозеп дружил с моим отцом с раннего детства. Вместе они учились в школе, затем на юридическом факультете. Правда, Жозеп Пичот бросил юриспруденцию ради парковой архитектуры и не закончил курс. Зимой он с женой Анжелетой жил в Фигерасе, а летом, как и мы, в Кадакесе. Влияние этой семьи на Сальвадора было явным, сильным и благотворным.
В самом начале нашего века Пичоты выстроили в Кадакесе дом — у самого моря, рядом с великолепным пляжем. Он и сейчас еще в целости и сохранности благодаря их внукам и правнукам. В ту пору еще не было электричества и освещали комнаты газовые лампы. Дом Пичотов и, конечно же, они сами привлекали в Кадакес замечательных людей — выдающихся художников, поэтов и музыкантов того времени.
Маленький Льюис, сын Мерседес и Эдуардо Маркины, и Жозеп, сын Марии и Жоакима Гай, стали неразлучными друзьями моего брата. Именно в доме Пичотов на Са Конча, а точнее, в саду этого дома произошла первая встреча Дали и Пикассо. В Кадакес Пикассо пригласил погостить его друг Рамон Пичот — и художник провел на нашем побережье целое лето. Пикассо было тогда двадцать девять лет, Сальвадору — семь, а мне — всего два года.
Наша мать всегда говорила, что детские годы Сальвадора, по сути дела, прошли в доме Пичотов, где он нашел друзей-сверстников. Часто его оставляли там обедать, и мать большую часть времени поневоле проводила со мной. Не раз потом она вспоминала, что в детстве я была “сущая егоза”.
И уж конечно, мы попадались на глаза Пикассо, раз носились по всему дому, нарушая спокойствие взрослых и их нескончаемые беседы в саду под кипарисами. Настоящее знакомство Сальвадора с Пикассо произошло много позже, в 1926 году, во время нашей поездки в Париж, и, должно быть, в ту встречу никто из них и не вспомнил о лете 1910 года, о щедром доме друзей и прекраснейшем из всех садов на свете.
О лете в Кадакесе мы мечтали весь год. Именно там, у моря, Сальвадор полностью отдавался живописи. Зимой мы выезжали в Кадакес ненадолго — на каникулы. Но давайте снова дадим слово брату.
“Кадакес не выходит у меня из головы. Каждый день беру календарь, заранее предвкушая счастье, и пересчитываю листки — сколько дней осталось до Кадакеса? Я уже собрал вещи, накупил всего, что нужно для живописи, и даже сложил в чемодан, но иногда вынимаю и перебираю эти глянцевые полосатые тюбики. Перебираю — и жду, преисполняясь надежд…
И вот наступает этот синий-синий счастливый день — мы едем. Я снова вижу море. Многому оно научило меня — и я не устану учиться. Я вновь обхожу все улочки Кадакеса, такие знакомые, такие родные; спускаюсь к морю, слушаю рокот волн. Здесь все неизменно и навеки прекрасно. Пусть даже какой-нибудь олух с набитой мошной выстроит себе дом, гнуснее которого и вообразить невозможно. Конечно, при виде его я взбешусь, я буду оскорблен до глубины души — испоганить городок, красивее которого не найти на всем свете!..
Здесь, среди этих белых домов душа моя отдыхает, здесь я, как сумасшедший, пишу с утра до вечера, вкладывая в картину все свое умение и весь свой
талант, — здесь сама природа учит меня искусству. Каждый божий день я гляжу, как заходит солнце и, темнея, влажнеет песок, и меня пьянят эти синие тени и закатные отсветы, а мерный рокот зеленых волн, тихий, как кошачье мурлыканье, наводит сон… Недвижная вода отражает звезды, бледная луна стоит над миром, и девичье лицо мелькает в сумерках — чудный взгляд, в котором мне мерещится нежность… И наконец синий рассвет и солнце, окунувшееся в зеленую воду залива. Какое наслаждение жить!А вот и наш дом — у самого моря. На окраине городка, на отшибе стоит наш белостенный дом с зелеными рамами и зеленой балконной дверью. Синий, как море, потолок нашей столовой. Вот оно, самое спокойное место на свете. Как тихо у нас на террасе, когда море смолкает, а небо бледнеет, отливая перламутром, и, если вглядеться, заметишь мерцание первых звезд. Цикады неистовствуют в зарослях ежевики, издалека доносится мерный плеск весел. Как нежен, как ласков этот легкий ветерок, вечный спутник заката! Вот так мы и живем — у самого моря, вдалеке от людей, на отшибе, в нашем белом доме в Кадакесе”.
В то время, когда брат был еще подростком, и до самого 1921 года у нас в кадакесском доме не было места для мастерской Сальвадора, и потому Рамонет Пичот предложил отцу снять для сына мастерскую на улице Льянер, совсем близко от нас. Снова дадим слово самому Сальвадору.
“У нас дома нет места для моих занятий, и я сам отыскал нечто вроде студии недалеко от нас. Светлая комната со стеклянным потолком — когда-то это была бедняцкая лачуга. К делу ее приспособил Рамон Пичот. Здесь он писал до меня и развесил по стенам, перемазанным краской, свои эскизы, надо сказать, очень недурные.
Есть в этой комнате странное возвышение наподобие барочного алтаря — я водрузил на него кувшин с ветками розмарина и чертополоха. Есть изгрызенный древоточцем шкаф. Там я разместил книги: несколько романов Барохи* и Эса де Кейроша*, стихи Рубена Дарио* и том Канта, не раскрытый за лето ни единого разу. Стоят там и другие книги: целая серия издательства “Гованс”, что-то еще (что не помню) и альбомы. На столе в кувшине кисти, тут же палитра, бумага, чернила и карандаши. Еще у меня есть молоток, чтоб чинить стулья; есть холст, немного бумаги Энгр. Посередине комнаты большой мольберт, а маленький висит в углу на гвозде. Стоит мне войти в мастерскую, как я непроизвольно потираю руки от удовольствия — я полюбил это место с первого взгляда. Через открытую дверь на террасу, окаймленную снаружи подвесными горшками с зеленой петрушкой, виден спуск к морю, к береговым скалам. По обе стороны крутой тропы расставлены герани в горшках вперемежку с помидорами и тыквами, а чуть дальше растет раскидистая смоковница. Повсюду бегают куры и кролики. Вблизи дома стол, вытесанный из камня, а над ним вместо навеса вьется на рейках виноград. Лоза достает до стены и лезет вверх на крышу; крепкая зеленая листва окаймляет дверь. Вот в этой мастерской я и провожу все дни и вечера — и пишу, пишу до самой темноты, до первых звезд. Когда уходит свет, становятся слышнее рокот волн и шорохи песка, а небо словно съеживается. Вот-вот из зарослей ежевики донесется стрекот цикад, а после на небо неспешно выкатится луна, вдалеке заплещут весла, и лодка унесет бог весть куда влюбленную пару…”
Мастерская на улице Льянер, о которой рассказывает брат, принадлежала Рамонету и находилась в двух шагах от нашего дома, о чем уже упоминалось. Располагалась она на верхнем этаже дома местных рыбаков — семьи Молина, которых все у нас называли “эскаланами”, потому что отца их звали Л’Эскала. Рамонет завел себе эту мастерскую, как только Пичоты приехали в Кадакес, и работал в ней до тех пор, пока не закончилось строительство дома на Са Конка. (Сейчас он принадлежит его племяннику Рамону Пичоту*, тоже художнику, великолепному портретисту.) Известно, что в этой мастерской бывал Пикассо, когда приезжал в Кадакес. Вероятно, именно там он и написал свои кадакесские картины, ведь в крохотном домике Лидии, который для него сняли, не было места для мольберта.
Мой брат работал в этой мастерской до самого 1921 года, пока мы не перестроили дом так, чтобы выделить ему комнату для студии. Он сам обил стены холстом и разрисовал их: поверху шел бордюр — корзины с фруктами, а вдоль стен вилась зеленая гирлянда из листьев аканта, похожая на ту, которую он, декорируя фойе кинотеатра “Эдисон”, пустил чуть повыше плинтуса.
В тетрадке, на обложке которой было выведено “Для заметок”, брат записывал все названия своих картин с комментариями. Потом он выбросил эту тетрадку, а я подобрала, полагая, что записи эти представляют интерес, но, к сожалению, от тетрадки осталось только несколько листочков, относящихся к 1919 и 1920 годам. Для исследователей живописи Сальвадора Дали они, конечно, важны, и поэтому я привожу их полностью.
Каталог 1919 года
Сейчас я почти что не пишу с натуры, все больше в мастерской — воображаемые композиции. Работается легко, без всяких усилий. Очень мне по душе мощные удары контрастов и особого рода декоративизм.
Уже готовы: “Женщина из предместья”, “Человек с посохом”, “Рыбаки возвращаются”, “Лунная ночь”, “Портрет рыбака” и т. п.
Пока писал, все время казалось, что могу сделать лучше. Сейчас рисую углем. Уже готовы “Ночные птицы”. Их силуэты навеяны сильнейшим впечатлением от Кановы.
“Закат” в импрессионистском духе и еще несколько работ. Они и пойдут на мою первую выставку в “Музыкальном обществе”. Как-то раз в Кадакесе я сделал потрясающий рисунок городка углем — ну просто гениальный! Сейчас меня сводят с ума Монгрель, Эрмосо, Чичарро* и прочие в том же духе.
Работы маслом:
1. “Кружевницы”. Наброски карандашом и пером. Тогда меня буквально околдовали прямые линии и углы. Работа сделана в мастерской. Только фон я писал с натуры, хотя и туда добавил своего огня и воображения. Надо будет сделать портрет девушек — сестер Обиоль.
2. “Сумерки”. Небольшая, 3/4 работа, сделана очень быстро. Я давно задумал эту картину, много набросков. И здесь, и в следующих полотнах совершенно исчезли прямые линии — главенствует цвет, оттенок. Так всегда, когда пишешь с натуры.
3. “Скоро сумерки”. Набросок того же плана.
4. “Закат”. Пейзаж на закате.
5. “Семья у моря”. Трехфигурная композиция, пейзаж писан с натуры. В мужской фигуре по-прежнему отчетливо видно влияние работ Кановы*. Сделано за шесть или семь сеансов. Это полотно стоило мне труда. У меня что-то перестали получаться композиции — наверно, иссякло воображение. Я все больше пишу с натуры. Скоро, наверно, все, что сделаю, будет писано с натуры. Композиции почти все пишу углем, и по рисунку легко догадаться о сильном впечатлении, которое произвели на меня фрески Пюви де Шаванна*.
7. “Работа”.
8. “Отдых”.
9. “Сардана”. Набросок, сделанный под конец сезона. Многое идет от натуры — уйма свежих оттенков. Цвета прояснились и засияли. Вот она — может статься, единственная задача живописца, единственная моя забота. Композиция, которая прежде меня так занимала, утратила для меня всякий интерес. Я совершенно забросил рисунок и погрузился в цвет — меня завораживают чистые цвета, и я, приступая к картине, всегда ставлю перед собой цель — не перейти границу насыщенности. Ее нельзя переходить!
Я весь во власти импрессионизма. Монгрель и Чичарро непереносимы. Эрмосо выдохся. Меня воодушевляют французы.
Каталог 1920 года
12. “Портрет сестры”. Было несколько предварительных набросков (рисунки), но сам портрет сделан быстро, за несколько сеансов.
13. “Портрет отца”. Около тридцати предварительных рисунков, если не больше. Я очень много думал над этим портретом и много работал — почти всю зиму. Бесчисленное количество сеансов.
14. “Автопортрет”. Тоже очень обдуманная вещь. Я возлагал на нее большие надежды. Вначале у меня был смутный порыв дать вариацию автопортрета Рафаэля, потом я изменил поворот. Пейзаж полностью вымышленный. Работал долго, множество сеансов.
15. “Автопортрет”. Начал ни с того ни с сего — и пошло. Это первый вариант автопортрета, который я написал в 1922 году всего за несколько сеансов без предварительных набросков.
16. “Портрет бабушки”. Несколько предварительных набросков.
17. “Час”. Писано с натуры. Навеяно работами Мира*.
18. “Сумерки”. Начато с натуры, а закончено по памяти в мастерской.
19. “Луна в сумерках”. Сделано очень быстро.
20. “Вид Кадакеса с Пианка”. Писано с натуры, но с выкрутасами — я искал тон красивее природного. Работа не отделана.
21. “Пианк”. Взята чистая нота. Милая, отделанная вещь.
В ту пору мы ездили в Кадакес лишь раз в год — на летние каникулы, а зимой только и ждали лета и мечтали об отъезде.
Как-то раз, вечером, так похолодало, что о прогулке нечего было и думать. И Сальвадор взялся за рисунок, который я храню с тех самых пор, потому что в нем удивительно верно схвачена атмосфера нашего кадакесского дома и тепло тех летних вечеров. Пока он рисовал, вспоминая по ходу дела то одно, то другое, я с изумлением наблюдала, как заново рождается на бумаге наша прошлогодняя жизнь, наше лето. Брату было тогда четырнадцать, а мне — десять. На его рисунке все поразительно точно, кроме одного: крыша нашего дома была более пологой и сильнее выступала за край стены. Все остальное — в точности как живое. И когда я смотрю на рисунок, то лето заново встает у меня перед глазами.
В одном из окон — медвежонок, моя любимая игрушка. В другом окне — свеча. В ту пору в Кадакес уже провели электричество, но отключалось оно так часто, что свечи еще долго оставались предметом первой необходимости. Под окном столовой — скамейка (я ее так и оставила на старом месте). На окне и на двери занавески из цветных шнуров со стеклянными шариками — чтоб мухи не залетали. На другом окне — жалюзи, это окно кухни. На пороге бабушка в черном платье раздвигает шнуры со стеклянными шариками. Я хорошо ее помню — маленькая, худенькая и удивительно милая. Брат говорил, что она в своем черном, без единой пылинки платье походила на катушечку черного шелка. Отец читает газету, мама с тетей шьют. Все они сидят в креслах с парусиновой спинкой — такие у нас тогда были. Около них играю я с подругами. Эвкалипт наш, запечатленный здесь же, еще не стал тем громадным деревом, которое памятно многим. Позади него — чуть подальше — мой брат за мольбертом. Местные ребятишки глядят, как он работает. На первом плане Энрикет, наш садовник и лодочник, растянулся на песке и спит, как сурок. Он был феноменально ленив — из кожи вон вылезет, только б ничего не делать. С дороги к дому сворачивают наши соседи с детьми — идут к нам в гости. И в довершение картины вечера служанки полощут белье в ручье у сада Мелос, а за оградой пасется корова, которую мы смертельно
боимся — так, что даже не ходим из-за нее в апельсиновую рощу, хотя очень любим апельсины и до рощи рукой подать.У ангела снов
не кудри, а лилии.
Серебряный пояс
и белые крылья.
Он с неба ночного
слетает к порогу,
и звезды ему
уступают дорогу.
Но ангела снов
его белые крылья
в рассветное небо
несут без усилья,
а следом роса
начинает светиться,
и солнце приветствует
первая птица1.
1 Каталонская народная песня. Перевод А. Гелескула.
Сколько раз пелась эта песня у нас дома в Фигерасе на улице Монтуриоль! Только-только моему брату Сальвадору исполнилось четыре года, как родилась я, — и снова запели колыбельную, нам обоим, хотя брата уже давно не качали в колыбели.
От того дома, где мы родились и провели первые годы нашей жизни, у меня осталось лишь смутное воспоминание. Отчетливо же я помню только галерею, уставленную горшками с цветущей туберозой. В раннем детстве вообще все смутно — и ночь, и день, а понятия о времени нет вовсе. Родители и домочадцы кажутся великанами и волшебниками, которые словно затем и существуют, чтобы оберегать нас от всех бед и страхов — всем памятны детские страхи!
Под эту колыбельную — “Ангел снов” — мы всегда спокойно засыпали. Нам казалось, что ангел снов и есть наш ангел-хранитель, что в его власти отвести всякую беду.
Наше детство прошло не столько в доме, сколько в той галерее, которая так хорошо мне помнится. Кроме тубероз, там в огромных кадках росли кусты жасмина и белые лилии, а когда смеркалось, запевали птицы (моя мать очень любила птиц, и у нас всегда жили горлицы и канарейки).
Эта галерея, выходившая на запад, прямо на сад маркизы де ла Торре, где росли высоченные каштаны — вровень с нашей террасой, вела в столовую. На закате ее заливало солнце.
Дом наш стоял на перекрестье двух главных улиц Фигераса. Парадный подъезд вел на улицу Монтуриоль, а другой стороной дом выходил на улицу Кааманьо.
В детстве любимой нашей забавой были переводные картинки. Из-за них нас отовсюду гоняли: блюдце с водой, в котором мы мочили картинки, вечно переворачивалось, заливая диван и кресла, повсюду валялись скрученные бумажки, похожие на слезшую кожицу. Но зато какая красота открывалась, когда мы осторожно, чтоб не повредить картинку, стирали пальцами верхний слой, какие яркие краски, какие волшебные картины — точь-в-точь как в детских снах.
Еще мы любили играть с целлулоидными уточками и лебедями — они нам так нравились! Сделаны эти игрушки были просто замечательно, пластически безукоризненно, а отличить их от фарфоровых было попросту невозможно. Но однажды Сальвадор схватил молоток и расплющил всех лебедей и уточек. Я расплакалась, до того мне стало их жаль! Так славно плавали они в тазу, а теперь ничего от них не осталось — только рваные куски целлулоида.
Как-то раз, когда мы, как обычно, играли в галерее, нас вдруг оглушил вой пожарной сирены. Горел дом на улице Анча.
— Хочешь посмотреть на пожарных? — спросил Сальвадора отец.
Брат тут же вскочил и в мгновение ока просунул голову между каменных балконных балясин — до перил он тогда еще не доставал — и воззрился на пожарных. Но тут же разочаровался. Они были не такие, какими он их себе представлял: что это за пожарные, если каски не сверкают, да и нет этих касок в помине?
— Это не пожарная команда, а куча оборванцев! — и Сальвадор снова уселся на свое место за красным столиком, где мы с ним завтракали на террасе.
Этот столик смастерили специально для нас (брату было шесть лет, а мне два года). Столик вырезали из цельного куска дерева и сделали выемки для ног, чтобы было удобно сидеть. За этим столом, точнее, прямо на нем Сальвадор впервые что-то нарисовал. Не то ложкой, не то вилкой — тем, что попалось под руку, — он процарапал рисунок, сдирая красную краску: где меньше, где больше, где вообще вгрызаясь в древесину, так что цвет рисунка менялся от насыщенного красного до чуть розового и даже совсем светлого, древесного. Нарисовал же он на столе тех самых целлулоидных лебедей, которых сам же и растерзал.
Мама увидела рисунок, растрогалась и тут же забыла про то, что он сделал с игрушками, а ведь они так всем нравились!
— Вы только посмотрите! — сказала она с гордостью. — Если он рисует лебедя, так это именно лебедь, а не просто птица, а уж если утка, так это утка!
И, довольная, отправилась кормить своих горлиц и канареек. Помню ее чудное лицо в полумраке галереи за ветками жасмина, ее белое, длинное по тогдашней моде платье с резными колышущимися тенями на подоле от веток и цветов. Отец тем временем сидит на качалке перед граммофоном с раструбом, похожим на огромный цветок вьюнка, и слушает “Аве Марию” Гуно или арию из “Лоэнгрина”*.
В саду маркизы де ла Торре заливаются птицы, растревоженные музыкой, а снизу, с первого этажа доносятся голоса и смех тетушки и ее подруг — сеньорит Мата, наших соседок.
Наша бабушка по материнской линии (о ней еще не раз зайдет речь) сидит и шьет. Вся она — воплощенное спокойствие. Ее силуэт, очерченный четко, как на полотнах старых голландцев*, странно контрастирует с тенями, цветами и птицами галереи — царством импрессионизма.
Сальвадор запомнился всем на редкость обаятельным ребенком. Простодушие, написанное на его удивительно живом, подвижном лице, покоряло всех. Глаза его уже тогда смотрели и пронизывающе, и проникновенно, а улыбка была взрослой, почти стариковской, хотя в очертаниях рта, когда брат не улыбался, проскальзывало что-то совершенно детское. И, надо сказать, детскости он не утратил никогда.
Любопытная деталь. И у нас с ним, и у нашей матери есть особенность — у всех троих только два передних зуба, а не четыре, как положено, хотя это не заметно, потому что резцы расположены очень близко к передним зубам, так что дефект неочевиден. У брата же, кроме того, так и не выпали два нижних передних молочных зуба, остальные благополучно сменились. Так вот именно эти молочные зубы — крохотные, как зернышки риса, — немного исказили рисунок рта печатью не то детства, не то старости. Сальвадор время от времени брал зеркало и пристально разглядывал их, уверяя, что зубы становятся все прозрачнее и мало того — будто бы в одном явственно видится статуя Лурдской Богоматери*.
Еще когда Сальвадор был совсем маленьким, нашему отцу страшно захотелось издать сарданы Пепа Вентуры, и он попросил взяться за это дело знатоков: Жоана Марагаля*, Льонгераса*, Игнаси Иглесиаса*, Трульоля. Из этой затеи ничего не вышло, зато дома у нас эти сарданы звучали часто. Ведь в них не только мелодия, но и слова хороши. Мы часто их напевали, а иногда случалось и такое: отец приглашал танцоров и музыкантов, и сарданы Пепе Вентуры исполняли прямо на нашей улице. Вот это был праздник! Дом украшали цветами, целыми семьями приходили друзья — Мата, Льонки, Пичоты, Куси. На улице собирался народ, а площадку, отведенную для танцев, специально поливали — так полагается, и даже в галерее был ощутим запах влажной земли, ставший для нас ароматом танца. Но вот все замолкают, танцоры выходят на площадку, звучит музыка, и летнюю ночь наполняет мелодия.
От этих летних праздников в нашей памяти навсегда остались шорохи шелковых юбок на галерее, запах тубероз, луна над домом и доносящийся с улицы стон теноры* — он будил нас, тревожил душу и наполнял ее нежностью. А с галереи доносился материнский голос:
Была тиха
ночная мгла,
не видя снов,
душа спала,
и чей-то взгляд
будил меня,
но угасал
при свете дня… 1
1 Перевод А. Гелескула.
Песня долетала до детской, баюкая нашу дремоту…
По утрам нас целиком занимали игрушки и переводные картинки, зато, едва темнело, мы искали приюта и ласки. И находили — у мамы и тети. Не знаю, сумела бы одна мама насытить наши души, требующие любви. Может, потому Господь и послал нам тетушку* — чтоб ласки хватило на двоих. Так вечерами мы и сидели вчетвером: две женщины, у каждой на коленях дитя — приголубленное, зацелованное, притихшее, словно птенец в гнезде. Мама с тетей пели для нас народные песни. Они знали весь репертуар “Каталонского Орфея”* (живя в Барселоне, они не пропускали ни одного концерта). И пока песня пелась, у нас от умиления и счастья влажнели глаза.
“Ангел снов” был нашей домашней колыбельной; под нее мы ежевечерне засыпали. Ангел снов спускался с небес — невообразимо прекрасный, с белыми крыльями, в белом одеяньи, отливающем в лунном свете серебром, и баюкал нас, навевая сладкие сны. И тогда мама с тетей укладывали нас в кроватки и тихонько, на цыпочках выходили из спальни. Я не просыпалась, а брат, стоило оставить его одного, принимался орать что есть мочи. И маме приходилось снова брать его на руки — иначе он не засыпал. Сколько ночей она так и просидела с сыном на коленях! Вот уже, кажется, спит, и, дай бог, не проснется, если уйти, но какое там! Снова в крик, едва голова коснется подушки. С какой любовью баюкала мама брата в те бессонные ночи — ангел снов прилетал к детям, но не к ней. Так проявлялся сыновий нрав, но мама понимала: ее сыну одиноко, он требует любви…
— Упрямый, как баран!
Эту фразу в детстве я слышала тысячи раз и не понимала: при чем тут баран?
Сравнение это непонятно городскому ребенку. Тем не менее я уразумела: баран и есть воплощенное упрямство, сама непреклонность. А образ точен. Да, упрямый, упорный — так и будет стоять на своем, пока не вытребует, что ему вздумается. И в то же время мягкий, нежный. Как овечья шерсть? Нет, куда мягче и нежнее! Я так и не нашла нужных слов, чтоб описать характер Сальвадора — яростный и затаенный, чувствительный до крайности и буйный, настырный. Нрав его выносили с трудом, но все в доме его любили, потому что было за что, а капризы и прочие вредности приходилось терпеть — не они же в конце концов определяют натуру!
Опишу, однако, одну из его выходок. Ею ознаменовалась наша поездка в Барселону. Ежегодно мы проводили Рождество, Новый год и Праздник Трех Королей в Барселоне, в доме у дяди — Жозепа М. Серраклара (в ту пору он был алькальдом Барселоны). Точнее говоря, мы навещали бабушку по отцовской линии. Ее звали Тереса. (Мамину маму, о которой я уже упоминала, звали Ана, она жила вместе с нами.) Что же до дедушек, то их мы не знали — оба умерли, когда мы были слишком малы. Так вот, дело было в Барселоне на Рождество. В праздники брат вообще непременно устраивал сцены — кричал, плакал, закатывал истерики. Чтоб успокоить, его задаривали немыслимым количеством игрушек. Он же, облюбовав какую-нибудь одну вещицу, уже с нею не расставался. Помню, как-то раз Короли одарили нас сверх всякой меры: чего только там не было, целая куча подарков! Но Сальвадор, как вцепился в одну игрушку, так больше ни на что и не взглянул. Как же он носился с этой заводной обезьянкой, что лазила вверх-вниз по веревочке!
Именно тогда, в эпоху обезьянки, он и закатил ту памятную сцену. Дело было на прогулке — мама вела Сальвадора за руку, а шли они по улице Фернандо. Вдруг брат увидел в витрине кондитерской Массаны сахарную косу, сплетенную словно бы из лука, традиционное зимнее лакомство. Увидел — и возжелал. Кондитерская была закрыта, и Сальвадор недовольно заворчал. Дурной знак — так всегда начинается сцена! Однако мама, будто бы ничего не замечая, ведет его дальше, но брат вырывается, сломя голову несется назад к кондитерской и начинает орать благим матом:
— Хочу лука! Хочу лука! Хочу лука!
Уж и не знаю, какими силами удалось маме оторвать его от витрины.
Чуть не волоком тащила она его по тротуару, брат же орал, не переставая, да так, словно его резали:
— Хо-о-о-очу лу-у-у-у-ука!
И, вопя, вырывался и несся назад к витрине.
Тем временем заветная луковая коса, и вправду похожая на русую девичью косу, по-прежнему недосягаемая и желанная, преспокойно висела на своем месте.
— Хо-о-о-чу лу-у-у-ука!
Прохожие стали останавливаться, зеваки — глазеть, и вскоре собралась такая толпа, что уличное движение прекратилось. Однако дверь кондитерской была заперта, и удовлетворить каприз сына мама не могла при всем желании. Но она твердо решила не потакать ему и не покупать вожделенное лакомство ни за что, хоть бы дверь и распахнулась. С тех пор эта фраза — “Хочу лука!” — стала в нашем доме иносказанием: “Хоти не хоти, а не получишь!”
Прошли праздники. Мы возвратились домой, в Фигерас, на улицу Монтуриоль. И вот тут в один из вечеров произошло нечто изумившее всю семью. Отец за оформление каких-то бумаг получил крупную сумму, всю одинаковыми купюрами. Он уже знал, что одна попалась фальшивая, и спросил Сальвадора:
— Сумеешь отличить?
Брат, нисколько не сомневаясь в успехе, взял деньги, осмотрел их, купюру за купюрой, безошибочно выбрал фальшивую, положил на стол и спокойно сказал:
— Вот эта.
Все поразились — ведь подделка была на редкость искусной. И только потом, когда у Сальвадора обнаружились необычайные способности к рисованию, поняли, что ему ничего не стоило углядеть мелкие погрешности в рисунке фальшивой купюры.
Когда у нас в Фигерасе в Замке устраивали праздник, отец всегда порывался взять с собой Сальвадора. К Замку вела прямая дорога, обсаженная соснами, и вид с нее открывался великолепный — вся Ампурданская долина как на ладони. Понятно, что эта дорога была для наших горожан излюбленным местом прогулок. Отец брал Сальвадора за руку, и полпути они проходили совершенно спокойно, но, когда дорога поворачивала в гору, являя взорам замковую башню с развевающимся красно-желтым знаменем, Сальвадор начинал ныть, потом орать:
— Хо-о-очу зна-а-а-амя-я-я-я!
И отец с полдороги тащил его домой — праздник в Замке смотрели другие.
Но все же однажды удалось привести Сальвадора на праздник и обойтись без воплей. Всю дорогу отец рассказывал ему какую-то занимательную историю. (Тогда-то родители и поняли, что брату нельзя говорить “нет”, можно только отвлечь каким-нибудь хитрым способом.) Заслушавшись, он в тот раз и не поглядел на знамя, которое, как и полагалось, победно развевалось на башне. И тем не менее сцена, хоть и не такая впечатляющая, все-таки разыгралась.
Во дворе Замка толпились в ожидании обеда солдаты. Наконец двое притащили громадный котел и водрузили его на дощатый стол. Офицер, весь увешанный наградами, подошел к котлу, зачерпнул солдатское варево, едва притронулся губами к ложке — и дал знак разливать пищу. Брат, с величайшим любопытством наблюдавший это зрелище, подбежал к офицеру и громко спросил:
— Ты что, уже наелся?
Все рассмеялись.
Если у Сальвадора что-нибудь болело, не важно, что именно, он говорил, что болят зубы. Так, например: “У меня зубы болят на коленке!” или “У меня зубы болят в ухе!”
Еще всем запомнилось его описание курносого человека:
— Смотрю — подол у носа задрался! Вот так! — и он показывал, тыкая себе пальцем в нос, как именно задрался у носа подол.
Нашу няню звали Лусия. Она жила у нас в доме еще с тех пор, когда мама только-только отняла Сальвадора от груди. Мама сама выкормила нас обоих — кормилицы у нас не было. А Лусия нянчила нас, и не упомянуть о ней, рассказывая о детстве, просто невозможно. Большая, грузная, круглолицая, смуглая — лицо темное, как глиняный кувшин, и невероятно доброе. Нос картошкой, но, кажется, именно в нем и таится секрет притягательности этого милого лица. С какой нежностью я вспоминаю каждую его черточку! Лусия — само спокойствие и доброта. Она всегда улыбалась — несмотря ни на что, так, словно бедность ей нипочем, — всегда веселая, в наглаженном, чистом, хоть и старом-престаром платье.
По воскресеньям мы с родителями и Лусией обычно гуляли и часто ходили прямо по железнодорожным шпалам. Лусия надевала платок, закалывая его повыше пучка шпильками, а брат так и норовил платок сдернуть. Отец строго говорил:
— Прекрати! Уколешься!
Но это только сильнее раззадоривало брата — как бы все-таки сдернуть платок, да вместе со всеми шпильками и булавками! Однако платок держался крепко, хотя шпильки царапались, и Лусия от боли громко стенала. Отец пытался оттащить Сальвадора — но куда там! Мама оттаскивала отца, и в итоге прямо на дороге разыгрывался грандиозный скандал: кричали все разом, истошно и самозабвенно.
Лусия кричала, потому что ей было больно. Отец — потому что сын ему не повиновался. Сальвадор — потому что хотелось сорвать платок, а не получалось. Кричала даже мама — потому что боялась, что за скандалом они не увидят поезда и попадут под колеса.
Итак, прогулка испорчена. Все еще переругиваясь, семья возвращается домой. Надо сказать, Сальвадор питал особенное пристрастие к забаве с платком и при виде его каждый раз впадал в неистовство. Все в доме мучительно искали способ прекратить безобразие, но безуспешно, пока случайно не обнаружилось, что брата можно отвлечь — только ни в коем случае не ругать и не запрещать! Можно постараться переключить его внимание, и тогда он (может быть!) забудет, что собирался закатить истерику.
Первые годы нашего детства прошли на улице Монтуриоль. Мы жили на втором этаже, а первый занимали сестры Мата, мамины и тетины подруги. Но пришло время, и они собрались в Барселону.
Мы страшно огорчились — сестры Мата, Урсула и Тонья, стали для нас родными, так мы к ним привыкли. Когда они вместе с нашей мамой гуляли по бульвару, все встречные любовались их красотой. И мама, и Урсулита были поразительно красивы. И вот сестры уезжают — как-то будет без них? Опустеет первый этаж или там поселятся чужие люди? Тогда же мы узнали еще одну новость — на месте сада маркизы де ла Торре скоро построят новые дома, а значит, наша галерея с птицами и цветами утратит всю свою прелесть.
И родители решили поменять квартиру, тем более что совсем близко, на улице Кааманьо рядом с площадью Пальмера только что выстроили большой и по тем временам роскошный дом. Там мы вскоре и обосновались.
В ту пору брат ежедневно закатывал сцены — он категорически отказывался ходить в школу сеньора Трайта*, обычную муниципальную школу, где, как и везде в правление Альфонса XIII*, старательно преподавали катехизис. Уже одно только слово “школа” наполняло его диким ужасом, немедленно изливавшимся воплем. Поэтому на следующий год — естественно, после каникул в Кадакесе — родители решили отдать брата в другое учебное заведение и выбрали католический коллеж, “что за оврагом”, как говорили в Фигерасе.
Все это случилось почти одновременно: переезд, новая школа, гибель сада маркизы де ла Торре и разлука с сестрами Мата.
Мы навсегда запомнили горечь того дня. В саду маркизы де ла Торре рубили громадные каштаны — их розовые цветы ковром устилали землю, а в небо взмывали встревоженные, отныне бесприютные птицы. В тот день наша галерея утратила свое волшебство. Нестерпимо тяжело было видеть ее пустой — без клеток с птицами, жасминов и лилий. Исчез мерцающий сумрак. Уже никогда больше не войдет сюда бабушка с кипой свежеотглаженного белья, никогда больше мама не заторопится кормить своих птиц. Как любили мы с братом смотреть на нее, когда она их кормила — изо рта в клюв! Никогда здесь больше не будет благоухать тубероза — с самого детства любимый аромат Сальвадора. Мы простились с нашим домом. И на следующий день уехали в Кадакес, а когда вернулись, началась другая жизнь.
И хотя ежевечерне мама с тетушкой баюкали нас и по-прежнему пели нам про ангела снов, в тот день, когда погиб сад и опустела галерея, оборвалась какая-то ниточка. Кончилось наше детство.
3. Кадакес
У самой кромки воды по гладкой поверхности камня проложена полоска мха. Эта мохнатая поросль, уходящая в морскую глубь — чужая камню, похоже, она разъедает скалу, и камень размягчается, меняет свой стальной цвет на мягкий, бархатистый и теплый, как у миндального зернышка. Внизу же, в воде, мох разрастается и его зеленая паутина обволакивает скалистый берег, плещется в море, а где-то в глубине, темнея, нити становятся водорослями и обретают форму: травинка, веточка, лист. Если нагнуться, в заводи, в этой капле воды, увидишь свою жизнь, с трагедиями и радостями. Вот серебристая рыбка торопится укрыться от хищников — прозрачных, зубастых, крохотных акул, взметнувшихся целой стаей. Кажется, ей удалось спастись — укрылась за белым камнем. А вот неторопливо пятится рак, и рядом, на песчаной лужайке, отливая перламутром, красуется “башмачок Мадонны”.
Жизнь буйствует, плещется и замирает в этой капле воды — таинственном и безмолвном морском мире. Он поражает воображение, но, в сущности, эта жизнь ничем не отличается от нашей, разве что наша не вызывает улыбки.
Какие сокровища запрятаны там, на береговой кромке! Чего только не находили мы там в детстве, роясь целыми днями в песке и гальке, — радовались, хвастали друг перед другом, а после теряли свое сокровище и напрочь о нем забывали. Одна из самых ценимых нами драгоценностей называлась “глаза Святой Лусии”*. Это овальные камушки, похожие на глаза, — гладкие и белые с пятнышком посередине, которое при известной фантазии может сойти за зрачок. А с другой стороны они розоватые с прожилочками, как живое тело.
Самозабвенно перерывая песок и гальку, теребя подушечки мха и кучи выброшенных на берег водорослей, мы искали “глаза Святой Лусии” и соперничали: у кого больше?
Но вот стихла трамонтана*, море посветлело, и “белый покров” уже реет над ним, еще минуту назад cиявшим яркой, ослепительной синевой. Еще мгновенье — и белое марево замерцает золотыми кругами, и закружатся крылатые муравьи, спутники заката. Они летят низко, вплотную к воде и часто, не рассчитав, гибнут. Море долго колышет их отяжелевшие, разбухшие останки…
Небо сияет; солнечный луч высвечивает золотистую пыльцу. А “глаза Святой Лусии”, упрятанные в песке и гальке, спят — им темно, и только изредка уходящее солнце отыскивает их в космах выброшенных на берег водорослей и что-то на миг загорается под ногами матовым лунным сияньем. Перебирая камушки, можно отыскать “глаза”, но разбудить — нельзя. Надо опустить их в кислоту, и тогда “глаза” откроются. То же ведь и с людскими глазами: иные кажутся выцветшими, потухшими, и только невзгоды, как жгучее лекарство, смывают налет — и в глазах начинает светиться душа. Впрочем, у нас дома я не видела потухших глаз.
Клубы светящейся золотой пыльцы реют в закатных лучах и колоннами поднимаются в небо. А на “башмачках Мадонны” эта сияющая пыльца осела и замерцала. Как много их на прибрежном дне! Кажется, это радуга, засияв, обернулась вокруг ноги Богоматери и застыла туфелькой.
У скал, у мраморных глыб мы искали пластинки сланца, ракушки и кремни, которыми высекали искры, — у нас они считались самой ценной находкой.
Там, на берегу, прямо перед нашим домом, тетушка рассказывала нам сказки, а иногда даже играла с нами, пока мама была занята: в свободной утренней кофте с фестонами и помпонами — matinee — она отдавала распоряжения по хозяйству, и дом наш сиял чистотой. Нас было не оторвать от берега — во все глаза глядели мы на неприметную жизнь, открывшуюся нам на мелководье, и только стук зеленой двери заставлял нас обернуться: это мама выходила на террасу. Помню ее черные волосы, уложенные крупными волнами, — они сильно блестели на солнце, отливая глубокой, темной синевой; помню ее лицо — тонкие черты, улыбку, щеки, тронутые утренним румянцем. Она махала нам рукой, и мы снова погружались в созерцание морской жизни, кипевшей в заводи, а с террасы доносились глухие удары — там ежеутренне выбивали подушки.
Итак, раннее утро мы проводили на берегу. А к вечеру, если погода была хорошей, взяв с собой еду, выходили на лодке в море, отыскивали какую-нибудь удобную и красивую бухту и ужинали на берегу. Когда возвращались, над морем уже реял “белый покой”. Брат в ту пору писал маслом по дереву — и картины просто лучились светом нашего моря и неба.
Я долго не понимала, что значил для нас Кадакес. Мне было там хорошо, говоря попросту — как рыбе в воде. Мне до сих пор кажется, что только тем воздухом я и могу дышать.
После обеда, за десертом мама с тетей обычно начинали свои разговоры, но мы не упускали случая заявить о себе:
— Нам уже пора играть, но…
Взрослым приходилось отвлечься и выдать нам по конфете — без этого мы б и с места не двинулись, так и просидели бы за столом до самого ужина: переупрямить нас не мог никто. Но стоило дать по конфете, нас как ветром сдувало: мы бежали играть и играли самозабвенно, упиваясь игрой и не понимая, как это взрослые живут и не играют.
Больше всего мы любили играть в пещеры. Состояла эта игра вот в чем: надо было найти тайник и всем туда забиться, причем, чем больше народу набьется, тем лучше. Любимейшим нашим убежищем стало верхнее окошко в столовой, почти под потолком. Стены у нашего дома были толстые, и между стеклами оставалось пространство во всю ширь стены — туда мы и набивались как сельди в бочку, закрывали за собой форточку и сидели. Не знаю, как мы — когда шестеро, а когда и семеро детей — умещались на таком малом пространстве. Когда же мы с визгом распахивали форточку и буквально сыпались на головы взрослых, их удивление не знало границ. А мы, в восторге от впечатления, которое произвели, тотчас лезли назад, запирали за собой форточку и принимались орать, чтобы взрослые убедились, что все без обмана, что все мы там и орем хором. Однажды во время этой забавы у меня от тесноты и крика закружилась голова, и я, понимая, что одной мне все равно не выбраться, решила по крайней мере прекратить общий крик и предложила поиграть в другую игру — в мысли.
— Это как? — спросили соседские дети.
— Я знаю — как! — сказал Сальвадор. — Пусть каждый молча думает о чем хочет.
Все разом смолкли, и кончилось тем, что все, кроме нас с братом, заснули, а мы, как зачарованные, смотрели в окно на закат.
До сих пор не могу понять, почему в детстве нас, отправляя гулять на берег, так странно обували: парусиновые ботинки на шнурках и непременно белые носки. Не только нас — в таких же ботинках мучились все окрестные дети. Эта дурацкая обувь — единственное, что омрачало лето и нам, и взрослым. Почему нам, понятно: сорок раз на день парусина намокала, и родители то и дело тащили нас в дом менять обувь и носки. Мокрые ноги не лезли в недовысохшие ботинки, носки сбивались, и перемена обуви превращалась в пытку для всех. Но вот что удивительно, в один прекрасный день пытка прекратилась, а казалось, ей не будет конца. Настало лето, и всех нас обули не в опостылевшие ботинки, а в альпаргаты на лентах, о носках же больше и помину не было. В конце концов нам разрешили ходить по берегу босиком — и уже ничто не могло омрачить наше счастье. Куда сгинули ненавистные парусиновые ботинки вкупе с носками, бог весть, но с тех пор о них никто ни разу не вспомнил, а ведь казалось, что мы промучаемся в них всю жизнь.
Перед входной дверью, обычно распахнутой, у нас висела штора из разноцветных бамбуковых палочек, нанизанных на шнуры. Из-за нее нас не раз ругали, но мы все равно ухитрялись развязать конец шнура и снять столь необходимые нам палочки. Ими мы пускали мыльные пузыри — еще одно излюбленное наше занятие. Кладем мыло в воду, ждем, когда кусок размылится, и начинаем выдувать пузыри. Огромные, отливающие всеми цветами радуги, они разлетаются — только успевай глядеть по сторонам, как парят они в воздухе, отражая скалы, небо и море, парят и лопаются, забрызгивая нас мыльной пеной. Один миг длится их радужная жизнь — миг, и не остается ничего, только память о чуде.
Сумерки Кадакеса — сокровищница теней, полутонов, оттенков. Из моря встает луна, розовая, как арбузная мякоть, и светлая дорожка ложится на морскую гладь. Луна поднимается все выше и бледнеет, заливая все вокруг серебряным светом, — и в мире преображается все, даже самые неприметные, обыкновенные вещи.
Поздними летними вечерами отец иногда давал нам уроки астрономии. В мощный бинокль мы разглядывали небо — созвездья были совсем близко. И в те же августовские вечера, на берегу, под темно-синим высоким сводом отец декламировал для нас басни Саманьего*. Так они навсегда и запечатлелись в нашей памяти, яркие, как переводные картинки. Эти августовские ночи — одно из самых драгоценных воспоминаний моего детства.
Брат, можно сказать, с пеленок говорил, что хочет стать Наполеоном. И вот однажды, когда взрослые решили показать нам часовню Святого Себастьяна, Сальвадор уже на полдороге выбился из сил. Тогда тетушка смастерила из бумаги треуголку, надела ему на голову и сказала:
— Ты же Наполеон!
И брат немедленно воспрянул духом. Он схватил палку, оседлал ее и понесся вверх по горной круче, прямиком к часовне. А тетя, зная, что его все же одолевает усталость, стала выстукивать по деревяшке барабанную дробь, и этого оказалось достаточно. Сальвадор пришпорил коня, то есть тоненькую свою палку, и пустился вскачь, хотя просто валился с ног. Словно крылатый Пегас, конь его могучего воображения домчал брата до самой вершины — до часовни.
4
Наш новый дом в Фигерасе оказался больше и куда роскошнее старого. И хотя там тоже была галерея, мы постоянно вспоминали другую. Что же до остального, то прочее переменилось к лучшему. В этом доме мы прожили так долго, что он до сих пор в мельчайших подробностях стоит у меня перед глазами. Входишь — и попадаешь в небольшой холл, в окнах — цветные стекла. Галерея ведет на террасу, но здесь вместо каменных балясин железные прутья и перила. С террасы открывается вид на просторную площадь, а за ней вдалеке — море. Залив Росас и монастырь Сант Пере де Рода* видно даже с галереи. Посередине площади растет огромная, выше всех домов пальма, это из-за нее площадь называется Пальмовой. На Праздник Креста Господня здесь устраивают ярмарки. Пальмовую площадь мы пересекали по крайней мере четыре раза на день: в коллеж, обратно, на прогулку, с прогулки.
После смерти бабушки Тересы мы уже не ездили на Рождество и Новый Год в Барселону. Зимние праздники проводили дома, в Фигерасе, с друзьями родите-лей — Пичотами, Льонками, Куси — и их детьми.
В праздники дома царило оживление. К Рождеству надо было сделать белен*, и тут-то вовсю разыгрывалась наша фантазия. Мама, тетушка и Лусия трудились не покладая рук. И вот в углу столовой появлялся белен — картинка Рождества, целый мир в миниатюре. Брат покупал два или три метра темно-синей бархатной бумаги и рисовал на ней серебряной краской луну, созвездия и Вифлеемскую звезду. Этот занавес-задник прикрепляли к стене. Он становился и фоном, и небом белена, а под ним, словно по волшебству, возникали горы. Это Лусия мастерила их из пробки и расставляла на доске, за этим и вытащенной из кладовки. Мы же заранее припасали мох и песок — и на глазах возникал настоящий пейзаж. Вот горная речка из кристалликов борной кислоты вьется, посверкивая, как иней, меж пробковых гор, присыпанных маминой рукой снегом, то есть мукой. Осталось только расставить фигурки. У реки будут пастись белые гуси, за ними пусть смотрит пастух в берете. Вот две крестьянки в каталонских народных костюмах — как хороши их яркие юбки с заглаженными складками, зеленая и голубая! У крестьянок в руках кувшины — они ведь пришли за водой. Чуть подальше крестьянин, тоже в каталонском наряде, тащит вязанку хвороста. По извилистой тропе он спускается с пробковой горы, но зато ноги его утопают в настоящем мхе. Вблизи еще один крестьянин согнулся в три погибели, занят своей работой и не видит, как скачут на черных конях — уже совсем близко! — Три Короля.
А в самой глубине — ясли с младенцем. Рядом Богоматерь, Святой Иосиф, животные. Здесь, у белена, вечерами собираемся мы с друзьями и все вместе — дети, бабушка и Лусия — поем вильянсико*.
Рождество было у нас в доме главным праздником. Елку на Новый Год мы не наряжали, зато по каталонскому обычаю ставили чурбан: брали пень старой оливы, самый толстый и узловатый, водружали его у очага и накрывали скатертью. Потом брали палку (в этот день она становилась волшебной палочкой) и колотили по пню изо всех сил, требуя подарки. Сказано — сделано: сдергиваем скатерть, поднимаем чурбан, а под ним — целая куча крохотных игрушечек, только тем и замечательных, что достались они нам таким необыкновенным, таинственным образом.
После Рождества наступали унылые дни. Нам тогда казалось, что мама с тетей нас вдруг разлюбили — они запирались в комнате, куда нам строго-настрого запрещалось входить. Лусия с бабушкой старались развлечь нас, как могли, но чаще отправляли поиграть к соседским детям.
Что же делали, запершись от нас, мама и тетя? Долго это оставалось тайной. И только потом, повзрослев, мы узнали, что они готовили для нас лучший из праздников — феерию Дня Трех Королей. Вот приходит этот день, открываются двери на галерею, а там, оказывается, полным-полно королевских подарков — игрушек, а в ведрах, которые мы вчера сами доверху налили водой, чтоб Короли напоили своих коней и верблюдов, не осталось ни капли. Мы долго стоим как зачарованные. Потом принимаемся разглядывать игрушки и на подносе обязательно находим сахарный уголь, традиционный подарок чернокожего Короля, а специально для брата рядом лежит знаменитая сахарная луковая коса. На самом деле — чесночная, это чеснок заплетают в косы и вешают у дверей, но у нас в доме с того самого дня, как Сальвадор потребовал луковую косу, она называлась луковой.
Отец, перебирая вместе с нами подарки, всегда говорил маме с тетей одно и то же:
— Дети, конечно, довольны, но сами вы, как я погляжу, просто счастливы!
И это было правдой.
Потом мы вместе с Лусией (ей Короли тоже обязательно приносили подарок) отправлялись в гости к Пичотам и к Льонкам. И там тоже всегда находили и подарок от Королей. А иногда вместе с подарком Короли оставляли для нас письмо — оно заставляло призадуматься.
Изредка мы с братом болели. Лихорадка проходила быстро. Нам говорили, что температура скачет, потому что мы растем. Так оно, наверно, и было. Проведя два-три дня в постели, мы вставали здоровыми, кажется, даже здоровее, чем прежде. Лица наши понемногу теряли детскую пухлость, мы росли, вытягивались, становились долговязыми, неуклюжими. Сеньора Пичот всегда говорила, что наша мама — особенная:
— Она отдается детям всей душой, холит, лелеет их, нянчит! Таких матерей больше нет!
И это тоже было правдой. Мама занималась исключительно нами не только когда мы болели, но и во всякое другое время. Её занимало все, что мы делали, она играла с нами, читала нам, рассказывала сказки. Они с тетушкой проводили с нами все праздники, все воскресные вечера, все дни, когда мы не ходили в коллеж. Они приглашали к нам в дом соседских детей и затевали общие игры. Им хотелось, чтобы мы веселились в родном гнезде.
У нас дома даже показывали кино — так мы увидели фильмы Чаплина и Макса Линдера*. Родители специально для нас купили кинопроектор, наверное, самой первой модели — они тогда только появились. И маме, чтоб показать нам кино, приходилось самой крутить ручку, а фильмы бывали длинные. Тетушка же тем временем сматывала целуллоидную ленту и, когда кино кончалось, аккуратно укладывала ее в железную плоскую коробку — до следующего показа.
Мы с братом и всей нашей детской компанией усаживались в ряд, как в настоящем кинозале, и наслаждались: смеялись, взвизгивали или смолкали, затаив дыхание, смотря по тому, что происходило на стене-экране.
После киносеанса начиналось другое представление: мама вынимала волшебный фонарь, и мы смотрели картины. Они были великолепны — такие же яркие, как уже подзабытые переводные картинки. Вот сеньора на велосипеде в белом платье в крупный черный горох с рукавами-“окороками” по странной тогдашней моде. На голове — шляпка, украшенная парой перьев; они торчат в разные стороны, как усики диковинного насекомого. А ведь сеньора и правда похожа на бабочку!.. Ее сменяет пожилой сеньор — круглолицый и добродушный. И мы, при виде носа картошкой, главной достопримечательности этого лица, неизменно вопим все хором:
— Лу-си-я! Лу-си-я!
И Лусия (она всегда вместе с нами смотрит кино и картины) первая принимается хохотать, а за нею и мы. Тут уж мы с братом никак не можем усидеть на месте — бежим к ней, лезем на колени и так и норовим ткнуть пальцем в ее большой круглый нос. Он же мягкий, как щека! И целуем, целуем это большое доброе лицо. Мы действительно сильно любили Лусию.
Помню, однажды Сальвадор заболел. В этот раз лихорадка трепала его дольше обычного, и жизнь в доме приостановилась: все занимались только братом. Он лежал в постели у себя в комнате, по-моему, лучшей из наших комнат – светлой, просторной, залитой солнцем. Мы звали ее “оранжевой” из-за желтых стен и светлой сосновой мебели. Над кроватью у брата висела репродукция рафаэлевской “Мадонны”.
Как же все старались развлечь его, пока Сальвадор болел! Бабушка маленькими ножницами вырезала из сложенной особым образом бумаги снежинки и разные другие диковины, которые она одна и умела вырезать: домик с пальмой у порога, женщину, склонившуюся над корытом, — и тут же, рядом с женщиной, ветер треплет свежевыстиранное белье, прицепленное к веревке! Сколько ни показывала нам бабушка, как это делается, сколько ни учила, дальше снежинок мы не продвинулись, а ее умение так и осталось для нас загадкой.
Мама из разноцветного воска отливала для Сальвадора фигурки. Они до сих пор стоят у меня перед глазами — выразительные, пластичные, живые! Особенно удались ей балерины — одна в розовой пачке, другая в голубой.
Лусия рассказывала брату сказки, а он тем временем разглядывал иллюстрации очередного тома “Гованс”. Это издание брат просто не выпускал из рук. Тогда же Сальвадор нарисовал на первосортной бумаге в большом блокноте колокольню у озера Вильябертран. Туда мы часто ходили на прогулку вместе с семейством Рейгов.
Когда Сальвадор наконец встал с постели, оказалось, что он сильно вырос и похудел. Буквально в тот же день он взялся копировать картинку, которую мама откуда-то вырезала, отдала окантовать и повесила в столовой, так она ей понравилась. “От нее просто веет покоем и радостью. Пусть висит здесь!” — сказала мама, любуясь пейзажем.
Тогда же доктор Брусес, наш домашний врач, посоветовал отправить брата хотя бы на неделю в деревню. И он вместе с Пичотами уехал к ним в имение. Находилось оно невдалеке от Фигераса и называлось “Мельница у Башни”.
В имении у Пичотов был большой дом с парком, запущенным и немного печальным. Земли же их и оливковые рощи, обширные и ухоженные, считались украшением края. Одну из комнат своего огромного дома Пичоты превратили в часовню. Потолок покрасили синим и нарисовали там и сям серебряные звезды — точь-в-точь как в белене, расписанном Сальвадором.
Там, у Пичотов, в ампурданской долине, брат провел целых две недели. Домой он вернулся совершенно здоровым и писал по возвращении очень много, причем называл себя “художником-импрессионистом”. Его картины действительно поражали буйством цвета и полным отсутствием рисунка.
Сальвадор был очень умен, но долго оставался сущим ребенком, особенно в сравнении со сверстниками.
Однажды наши родители отправились навестить свою знакомую — ей нездоровилось. Вернувшись, сказали, что она, оказывается, беременна.
— Раз беременна, — сказал обеспокоенно Сальвадор, — больше не ходите, а то заразитесь!
Через какое-то время родители, уже вместе с братом, повстречали эту сеньору на прогулке. Он заметил живот и сделал свои выводы относительно болезни, именуемой “беременность”, о чем мы узнали позднее, когда Сальвадор, увидав даму с чересчур пышным бюстом, заключил:
— У той беременность брюшная, а у этой грудная!
Отец, услыхав такие слова, несколько обеспокоился — ведь на следующий год Сальвадору предстояло перейти уже в Школу второй ступени! И отец решил сводить брата на лекции просветительского плана по сельскому хозяйству, где, как он надеялся, объяснится и тайна появления потомства.
Помню, как отец вел сына за руку с одной из лекций — они шли по улице Монтуриоль, а я стояла на балконе. На улице, кроме них, никого не было: сутуловатый, степенный, седой человек с голубыми глазами и рядом подросток — худой, долговязый, с тем же умным и полным достоинства взглядом, что у отца, с той же добротой в лице, что всегда оставалась сутью их характеров, таких буйных по временам.
5. Отрочество
Весенний луг. Цветы, дремавшие до поры, очнувшись, пробивают влажную землю и распускаются, озаряя молодую зелень всем многоцветьем тонов. Пламенея, колышутся алые маки. Стебли так тонки, что издалека их не видно — и цветы похожи на порхающих бабочек. На краю поля — белый пушистый ковер из маргариток. А как красива малиновая корона чертополоха, пурпурная у сердцевины и лилово-розовая по краям игольчатых лепестков! Как прочен его мохнатый колючий стебель! Чуть дальше — клеверная лужайка. Сколько зеленых сердечек! Розовые клеверные цветки, распускаясь, не сразу хорошеют. Стиснутые бутонами, они рождаются мятыми, тускловатыми. Им нужно время, чтобы расправить лепестки, набрать цвет и засиять во всей красе. Белым снежным облаком опускается на зеленое поле миндальный цвет. Могучая, таинственная сила зовет пчел к цветам, и они разлетаются из улья. Птицы вьются над полем, и воздух звенит от песен. Ласточки кружат над озером, садятся на берег и, опуская клюв в море, пьют — по воде расходятся крохотные круги, и облака, отраженные водной гладью, чуть заметно подрагивают.
Вверх по стенам лезут вьюнки, опадая у крыши пышной гирляндой. Там и сям по своим тропам снуют друг за дружкой прилежные муравьи, волоча добычу в три раза больше себя.
На скалах, как крохотные изваяния, застыли ящерки, греясь на солнце. Зеленые лягушки (оказывается, их спины похожи на человечьи) укрылись на берегу в комьях водорослей, а иные — в воде: торчат только лупоглазые головы, и из уголков необъятного рта выплывают пузыри. Вот-вот заквакает нестройный лягушачий хор. Рядом мечутся головастики — их и не разглядишь, этих крох, которым ведома тайна преображения. Бархатным мшистым ковром покрыты прибрежные камни. На листьях мяты примостились божьи коровки. Их крылышки отсвечивают на солнце зеленовато-золотым отливом.
Все соки земли по стволам и стеблям устремляются вверх, к солнцу, чтобы отдать оливкам масло, а плодам — сладость. Стаи чаек кружатся над морем, опускаясь все ниже и ниже. В конце концов птицы садятся на воду, высматривая рыб, зарывшихся в водоросли и песок. Голые остовы скал торчат из моря, но зато сколько жизни на тех же скалах по ту сторону водной границы, в паутине водорослей, занавесившей гроты!
Здесь, прилепившись к скалам, живут странные существа — полурастения-полуживотные. Они не могут двигаться, а потому, затаившись, вечно поджидают добычу, в один миг обволакивают ее своей розовой плотью — и бедной рыбешки как не бывало. Даже крабов в гротах подстерегает опасность. В море, как и на земле, нападение неизбежно, и каждый защищается как может. В безмолвном морском мире, в его потаенных глубинах царствует та же война, что и на зеленых, таких мирных на первый взгляд лугах.
Тихо проплывают медузы — призрачные, прозрачные. Это из-за них морской мир кажется волшебным, нездешним. Из-за груды камней грозит своими клешнями морской рак. Морская коза — огромная, пузатая, волосатая, больше похожая на паука — волочит по песчаному дну гроздья своего розового вымени, к которому присосалась уйма всякой морской мелочи. Чуть дальше спрут распустил веер щупалец с присосками. И рыбы пустились прочь, подальше от этих крючьев, от этих злобных глаз, сверлящих окрестность из-под низко надвинутого, как у заправского палача, капюшона.
Там, в глубинном морском безмолвии, живут в своих раковинах моллюски: стеклушки, фарфорки, миндалинки, янтарки, кораблики, челночки. Мавританской чалмой завита раковина с пурпурными разводами. Как странно, что все эти перламутровые сокровища — пеликанья нога и башмачки Мадонны — тоже чьи-то жилища. И в створках, между перламутровых пластин трепещет розовая живая плоть. Над ними, у самой поверхности воды снуют стайки серебристых рыбок. Это их подстерегают чайки, замершие на волне. Никакому воображению не под силу придумать этот волшебный морской мир. В море и на лугу, и в роще одни чудеса.
Наше детство и отрочество — это Фигерас и Кадакес. Фигерас — самое сердце ампурданской долины. Кадакес — побережье; этот маленький город смотрится в Средиземное море, как в зеркало. Оба эти пейзажа, ампурданский и средиземноморский, навеки запавшие нам в души, будут повторяться и повторяться на полотнах брата во всех любовно выписанных подробностях.
От пляжа наша терраса отгорожена лишь рядом алых гераней. Кажется, цветы растут прямо из камня, так глубоко вкопаны в гальку горшки. У порога высится эвкалипт — можно отдохнуть в тени. Герани, освещенные солнцем, огненной лентой окаймляют кобальтовую гладь. А вдалеке у береговой кромки стоят беленые дома и, когда над морем повисает “белый покой”, глядятся в недвижную синь, как в зеркало. Как здесь тихо зимой! Так тихо, что до нашего дома долетают голоса самых дальних соседей. Залив наш по акустической части может соперничать с лучшими концертными залами.
Недвижная, пурпурно-лиловая тень эвкалипта падает на стену дома, не задевая зеленую деревянную дверь. За нею, в столовой, в маленькой нише — статуя Пресвятой Девы стиля барокко. Мадонна в зеленом платье с широкой золотой каймой чуть заметно улыбается. Мы толком не знаем, что это за образ, но с тех пор, как Федерико Гарсиа Лорка вложил в руку Мадонны красную коралловую веточку, мы стали называть ее Дева с Кораллом. И она, уже с именем, стала хранительницей нашего дома, затерянного на каменистом берегу у самого моря, колышущего лодки, водоросли и рыб. Как жадно мы вглядывались в морскую темень и синь, бессознательно ища волшебства и вдохновения…
Мощный запах скипидара безошибочно ведет в мастерскую брата, квадратную комнату со свинцово-серыми стенами. Два больших дивана углом стоят по стенам. В другом углу, тоже по обе стены прибиты деревянные полки, уставленные кувшинами с кистями, бутылками самых причудливых форм, глиняными горшками и вазами для натюрмортов. Полки завешены той же серой холстиной. Одна целиком отдана книгам. Здесь вся серия издательства “Гованс” и журналы по искусству. На стенах картины, за окном — море и мыс Креус с башней. Из-за нее вид из окна напоминает старинную гравюру.
Здесь, в мастерской, брат и работает с утра до вечера. Его картины впитали особенный свет Кадакеса. Он окутал пейзаж, как снег, иногда засыпающий город. Здешний свет рождает все переливы, все цветовые пятна полотен Сальвадора — мощные цветовые волны захлестывают одна другую. Иногда брат кладет краску таким густым слоем, что она, застыв, выступает, как рельеф, и вблизи видишь только этот выпуклый гребень. Но стоит отойти на несколько шагов, как все встает на места, и открывается до изумления точный пейзаж — точный по цвету и ощущению. Пейзаж Кадакеса, лучший на всем свете.
В доме тихо. Опущены жалюзи, в комнатах царит полумрак, а за стеной едва слышно вновь зарокотало море — кончился час “белого покоя”.
Утром тишину разбивает колокольный звон. Брат уже давно в мастерской, пишет и, как всегда за работой, мурлычет себе под нос невнятную мелодию. Эту его “песню” ни с чем не спутаешь. Гарсиа Лорка потом скажет, что Сальвадор “жужжит за работой, как золотой шмель”. Именно так — точнее не скажешь. И мы, заслышав это жужжанье, знаем: он пишет, нельзя мешать.
Сальвадор, как губка, впитал свет Кадакеса, по каплям собрал его, как пчела, бережно перенес на полотна — и по-новому заиграли цвета. Из нектара пчела творит мед, точно так же Сальвадор сотворил из света живопись.
Каждое утро шмелиная песня доносится из мастерской брата. А по морской глади скользят треугольные солнечные блики, поминутно, как в калейдоскопе, меняя рисунок.
Пурпурная тень эвкалипта уже переместилась со стены на белую скатерть — пора на террасу, накрывать на стол.
Брат только что из моря — купался. Еще мокрый, он садится завтракать. Рядом привычно шумит море. Мы не слышим его, только когда спим.
Проработав весь день, можно и отдохнуть. Обычное вечернее занятие — прогулка в оливковую рощу. Стена, сложенная из каменных глыб, уже кое-где поросла рыжими подушечками мха. Блестящие медные нити струятся по серому камню. Закат золотит ухоженное поле, высвечивая четкие силуэты олив. Тени вытягиваются. Сколько же раз там, в роще, мы с братом глядели, как снуют, храня спокойствие и деловитость, вереницы муравьев! Если смотреть сверху, не нагибаясь, они похожи на посверкивающие, отливающие закатным пурпуром ручейки. Скоро сумерки. Прощаясь, солнце золотит оливы и горную гряду Пани*.
Оттуда, из рощи, Кадакес выглядит совершенно иначе. Силуэт церкви, обрамленный ветвями, четок, как на старинной гравюре. Ей подошло бы название “Аллегория мира”. Чуткие листья олив едва заметно трепещут, колебля раму, а фон — перламутровое море — недвижен. И чем нежнее и мягче становится рисунок пейзажа, тем резче и неожиданней вдруг возникает у тропы отвесная скала и море, колышущее далеко внизу на зеленой глади ее отражение. Но вот закатное пламя гаснет. Розовый сумеречный свет скользит по серому камню — и муравьиных верениц уже не видно. Небо темнеет.
Наши неправдоподобно длинные тени тянутся впереди, спрямляя тропу, вьющуюся у стены, поросшей мягкой медной щетиной мха. И вдруг в один миг цвета исчезают — сгущаются сумерки, но тут же мир заливает лунный свет. По обеим сторонам дороги трепещут серебряные листья олив; в ночной тиши, прерываемой невнятными шорохами, стрекочут цикады. На небе загораются звезды.
А дома, в зеленой нише, затянутой атласом, улыбается Мадонна — и до нее донесся с террасы аромат жасмина.
Изо дня в день Сальвадор пишет. И так — все лето.
Каникулы мы всегда проводили в Кадакесе, и брат всегда работал здесь с величайшим усердием. Часто он вставал еще до рассвета и шел в мастерскую или на пленэр, но так или иначе писал весь день до заката. Вечером мы гуляли по окрестностям Кадакеса, а надо сказать, пейзаж этих мест поражает разнообразием, так что Сальвадор в каком-то смысле и тогда продолжал работать: впитывать новые впечатления. Как пристально он вглядывался в игру цвета и света на море, скалах и облаках, запоминая все, вплоть до мелочей! А “белый покой”, спускавшийся на море по вечерам, смирял море — и оно застывало, отражая высокие скалы. Эти мгновенья, запечатленные душой, я вновь и вновь узнавала на полотнах брата.
6
Сальвадору предстояло перейти в Школу второй ступени, так как только после нее можно было сдавать экзамены на степень бакалавра. Потому и пришлось оставить католический коллеж, который он на удивление охотно посещал. Всех нас, и Сальвадора в первую очередь, эта перемена огорчила.
Талант брата к этому времени выявился уже совершенно отчетливо, и отец определил его в местную художественную школу, где директорствовал сеньор Нуньес, замечательный человек и незаурядный педагог, сумевший с самого начала оценить редкостный дар Сальвадора. Сеньор Нуньес сразу понял, что брату суждено стать великим живописцем и рисовальщиком. Бережно и умело сеньор Нуньес обучал его азам композиции и рисунка.
Уже тогда отцу было понятно, что после получения степени бакалавра Сальвадор должен посвятить себя искусству. Однако зная, как труден в искусстве путь к вершинам, отец решил, что сыну следует также приобрести профессию — например стать преподавателем, как сеньор Нуньес, и тем самым обеспечить себе в любом случае приличное существование, а уж потом посвятить все оставшееся время искусству. Брат согласился с отцовским планом. Его будущее окончательно прояснилось, когда было решено тотчас по окончании Школы ехать в Мадрид и поступать в Академию Изящных Искусств.
В тот год Сальвадор написал много натюрмортов и портретов — бабушки, тетушки, отца, Лусии и мой. Дружил он тогда со своим ровесником — акварелистом Рамоном Рейгом (впоследствии преподавателем художественной школы в Фигерасе). Они часто писали одни и те же пейзажи и натюрморты, иногда — одну и ту же модель, для чего нанимали натурщика или натурщицу и делили расходы пополам.
Очень скоро брат стал в художественной школе первым учеником и любимцем сеньора Нуньеса, что неудивительно при таланте, чуткой душе и замечательном чувстве юмора, которые всегда отличали Сальвадора. Правда, по временам им овладевало желание выделиться во что бы то ни стало, каким угодно способом привлечь к себе внимание, и он вытворял бог знает что. Но это — в порыве, знай он, как будет выглядеть его поступок со стороны, он ни за что бы на такое не решился, ведь брат был и деликатен, и застенчив. Однако если уж он что вытворит, ни за что потом не признает, что вышло глупее некуда, — редкостный упрямец, да и гордец! Мало того: станет уверять, что пресловутая выходка если о чем и свидетельствует, так исключительно о его находчивости, уме и прочих замечательных качествах, и приведет целую кучу самых неправдоподобных, самых фантастических доказательств, ни на секунду не усомнясь в безукоризненной логике своих построений.
Разубеждать его бесполезно — только нервы тратить, а если настаивать на своей — совершенно очевидной! — правоте, он только разозлится, а в гневе брат сам не свой и не похож на себя. Уж если что втемяшится ему в голову, с ним не сладишь — ни за что не отступит и защищаться будет изо всех сил, да так яростно, что даже в лице переменится.
Примерно тогда же брат стал экстравагантен в одежде. Причем его костюм, такой несуразный и странный, не был маской, взятой напрокат. Одеждой Сальвадор заявлял о себе и выражал себя, но в то же время прятал за этой яркой оболочкой свою ранимую душу.
Брат отпустил длинные волосы и бакенбарды в полщеки, отчего лицо его стало казаться еще более вытянутым. Сальвадор был очень смугл и бледен одновремен-но — в смуглоте его проскальзывал отчетливый оливково-зеленоватый оттенок. Иногда зелень проступала слишком уж явственно, и все в доме начинали тревожиться: не болезнь ли это.
Большой шейный платок, свободная куртка или наоборот — в обтяжку (брат не признавал ни пиджаков, ни жилетов), широкие брюки до колен, высокие гетры и, конечно же, лицо, запоминающееся с первого взгляда, — таков был в ранней юности облик того, кому еще предстояло стать великим живописцем. Бледное лицо, узкий овал, подчеркнутый вертикалями бакенбард, и зеленые глаза — живые, проницательные, все видящие насквозь. Но иногда — в минуты покоя — во взгляде брата читалось сходство с отцом: та же ясность, та же умиротворенность.
В художественной школе Сальвадор стал самым прилежным учеником. Он никогда не пропускал занятий. Однажды он — единственный из класса — пришел на занятия, хотя дождь лил как из ведра. Увидав его, сеньор Нуньес риторически вопросил:
— А если потоп случится, тоже придешь? — и рассмеялся.
Ученические работы брата были великолепны. В 1917 году, в тринадцать лет, он получил за них премию и диплом. Тогда же отец устроил у нас дома выставку рисунков Сальвадора, самую первую его выставку. Выбрать работы помог сеньор Нуньес. Все друзья нашей семьи посетили первую выставку юного художника. А вечером в его честь устроили домашний банкет с нашим любимейшим
угощением — морскими ежами. Вечер удался на славу.Надо сказать, что вкуснее морских ежей нет ничего на свете. Есть их такое неописуемое удовольствие, что никакое другое кушанье с ними и сравнить нельзя.
Зимой в Кадакесе, ранним утром, когда на побережье довольно свежо и поразительно красиво, мне случалось видеть наших рыбаков, уснувших прямо на земле, а рядом — целую кучу панцирей морских ежей. Ели их рыбаки еще на закате и так разомлели, что сон сморил их тут же, да такой, что и ночной холод ему не помеха. Правда, редко кто так и проспит до самого рассвета, обычно просыпаются к полуночи, сумрачно разбредаются по домам и усаживаются поближе к огню.
Местные рыбаки знают, что это за наслаждение — морские ежи, а больше, думаю, никто.
Если вы в лавке, где изрядный выбор моллюсков, спросите морских ежей — гаротес, как у нас говорят, — никто не поймет, чего вы хотите. А даже если поймут и принесут вам ежей, и вы их попробуете, все равно удивитесь: что в них особенного? Дело в том, что есть морских ежей надо, едва они выловлены, прямо на берегу, причем самые вкусные ежи водятся у мыса Креус. Есть их надо на солнцепеке. А потом обязательно сморит сон, да такой сладкий, с удивительными цветными снами! Засыпаешь сразу, здесь же, на берегу, а кругом раскиданы ежиные панцири, и солнце клонится к закату.
Угощенье из морских ежей называется гаротада. Какие гаротады бывали у нас в Кадакесе! Единственный раз — по случаю домашней выставки Сальвадора — гаротаду устроили в Фигерасе, и по крайней мере одно было как полагается: солнце палило вовсю и стол специально накрыли на террасе, откуда видна вся долина, монастырь Сант Пере де Рода, горная гряда и даже дальний ее конец, врезающийся в море, перламутровое на закате. За этим выступом — залив Росес.
Отец в тот вечер был счастлив: гордился успехами сына, говорил о них с друзьями — Пичотами, Льонками, Куси, Аломарами, — радушно угощал их, вскрывая черные округлые панцири морских ежей, покрытые мягкими иглами.
Не часто услышишь тосты за будущее, произнесенные с такой уверенностью в грядущем успехе. Гости всей душой разделили нашу радость. Все желали Сальвадору триумфа. Говорили пылко и от чистого сердца — нам всегда везло на друзей.
Помню седой венчик отца, его голову, озаренную солнцем, его умиротворенное, радостное лицо, руку с бокалом и широкий жест. А позади — великолепный пейзаж ампурданской долины. Так впервые чествовали художника Сальвадора Дали.
7
В пятнадцать лет Сальвадор был пылок и нервен, и, казалось, занимало его только одно — искусство. Глаза его впитывали все краски мира. Брат никогда не отдыхал. Если он не стоит за мольбертом, значит, занимается или пишет что-нибудь для журнала, который затеял издавать вместе с друзьями. Все они одногодки, и каждый взялся вести целый раздел. Жоан Ксирау пишет об истории нашего края — “Прошлое Ампурдана”, Рамон Рейг ведет рубрику “Поэзия Иберии”, Хайме Миравитлес ведает наукой, а брат назвал свой раздел “Великие живописцы”.
Журнал называется “Студиум”. Издается он у нас, в Фигерасе, на довольно плохой бумаге, но зато к печати не придерешься. Обложку и виньетки сделал Сальвадор — они тоже хороши.
Думается, что рассуждения пятнадцатилетнего Дали о Веласкесе, Леонардо, Дюрере, Эль Греко, Гойе и других великих живописцах могут представлять интерес. Поэтому я решила полностью привести здесь статьи брата, опубликованные в журнале “Студиум” рядом с двумя-тремя репродукциями картин того художника, о котором он ведет речь.
Веласкес
Мощь и напор — вот что отличает портреты, созданные Веласкесом. Жесткий, даже резкий рисунок, но это только на первый взгляд. Впечатление всегда меняет лицо – спокойное, с глубоким взором, полным внутренней силы.
Веласкес пишет портреты королей и высшей знати. Вот перед нами надменные, гордые, уверенные в своем праве и убежденные в своей значимости люди. Какой огонь мечут их взоры, рассыпая искры ненависти! Какие живые и разные лица! Лица власть имущих, отмеченные печатью порока; детски невинные лица изнеженных инфант; затаенная печаль в глазах карликов и шутов. Перед нами Испания, какой Веласкес ее увидел и перенес на полотно, а точнее сказать, Испания, созданная Веласкесом.
Его живописная техника, его мастерство потрясают. Кажется — но это только кажется, — что ему легче легкого дались и “Менины”, и “Пряхи”, эти непревзойденные шедевры. Иногда игра цвета на его полотнах напоминает импрессионистов.
Веласкес — величайший испанский живописец, гений мировой живописи.
ГОЙЯ
Кисти Гойи ничто не было чуждо. Все, чему он становился свидетелем, пробуждало его творческое любопытство. Он любил весь этот мир как художник.
Гойя перенес на полотно Испанию своего времени, ее дух, ее людей, обычаи и нравы. Взгляните на любой из его портретов — как зримо воплощен характер и чувства, владеющие человеком! А его гобелены и жанровые картины! Они переносят нас во времена Гойи. Как точно запечатлена в них эпоха и ее характерные типы — махи* и тореадоры, их облик и галантные празднества! Как прозрачен, светел и радостен фон, какая гармония в пейзаже, как мягок и нежен мазок!
Но как резко — вдруг — меняется мир Гойи. Сравните его гобелены, игры и праздни-ки — ясные, пронизанные светом, — с творениями его последней поры, в которых воплотились беды войны и кошмарные видения души, помраченной горем. Один взгляд на гойевский гобелен просветлит ваше сердце и наполнит его покоем. Но фрески и офорты измучат душу — их выморочный мир ужасает. Кажется, что фигуры на гобеленах Гойи танцуют — так зрима неслышная музыка, диктующая им движенья. В офортах его персонажи корчатся, воздевая руки, и не музыка, а стоны и вопли задают здесь ритм.
Поразительно мастерство Гойи — офортиста и акварелиста! Все знают его серию “Капричос”, это неприкрашенное свидетельство о прискорбном, больном времени. Говорят, что у Гойи черствое, глухое сердце. Неправда. Об ином свидетельствуют творения, пронизанные страданием и тоской. В них воплотились страхи и чаяния испанского народа и в то же время — муки и надежды художника.
Многие, и в том числе Беруэте*, подмечали внешнее и внутреннее сходство Гойи и Бетховена. Их роднит даже глухота. Есть два Гойи: Гойя гобеленов, танцев и праздников и другой — Гойя офортов. Точно так же двулик Бетховен. Есть у него менуэты и гавоты*, но есть и симфонии. Конечно, Бетховена и Гойю роднит время, ведь они современники, но, кроме того, схож их художественный темперамент.
Великий Гойя родился в 1746 году и умер в 1828 году. В день его смерти Испания потеряла одного из лучших своих живописцев, но имя Гойи навеки запечатлено в испанской душе и золотыми буквами вписано в историю мирового искусства.
ЭЛЬ ГРЕКО
Душа человеческая смотрит на нас с полотен великого Эль Греко. Его творения божественны, в них властвует дух. Эль Греко словно бы забывает об академической выучке, оставляет в стороне материю и поднимает к высотам истинного искусства — идеального, чистого, не искаженного изысками живописной техники. Не надо искать в его портретах ни изящества Ван-Дейка, ни точности, свойственной Гольбейну и голландцам, ни веласкесовской мощи характеров. Портреты Эль Греко вне нашего мира, вне земли; в них запечатлены облики душ, стряхнувших суету бытия, причастных иному, высшему и справедливому миру. В их глазах — тайна и неземной свет.
Худые, вытянутые фигуры, истощенные лица святых, их глаза, глядящие на нас с тоской и мольбой, а позади — не фон, но вечность, недостижимая и беспредельная, окрашенная неведомым светом. И все это вместе поражает, как молния, как буря, и дарует несказанное блаженство.
Эти вытянутые фигуры — примета гениальных полотен Эль Греко — исполнены такой духовности и столь высокого чувства, что душа, просветленная и умиротворенная, воспаряет в небо.
И всякий раз Эль Греко поражает, как молния, как буря, но этот запредельный вихрь исцеляет и очищает сердце.
Иные — их много, — стоя перед полотнами Эль Греко, видят лишь верхний слой: мастерство живописца, изысканную композицию, игру света и цвета… Им не дано проникнуть за холст, за краски; им неведомо то, ради чего Эль Греко сотворяет свою вертикальную гармонию. Сколько споров вокруг нее — этой личной печати художника, знака его творческой индивидуальности!
Тем, кто видит нарушение пропорций — и только, неведом язык живописца, и они ничтоже сумняшеся считают, что все дело в дефекте зрения художника или в его душевной болезни.
Это чистейшей воды чушь. Эль Греко писал так, как видел мир, и, чтобы воплотить свое видение, он нарушал пропорции, а на самом деле — выправлял их! Ибо, истинное искусство не знает законов, принуждающих видеть или чувствовать так, а не иначе.
Неведомо, где и когда родился Эль Греко. Вообще известно о нем только одно — родом он был из Греции, с острова Крит, и подписывал свои картины Доменико Теотокопулос.
Душа художника и вдохновенный труд проложили Эль Греко дорогу в бессмертие.
МИКЕЛЬАНЖЕЛО
Это величайший мастер-академист. Его полотна производят огромное впечатление — какая мощь, величие, напор! И пусть его фрески и картины декоративного плана перегружены рисунком, замысел всегда точен и чист, а движения выверены и гармоничны. Все соразмерно и безошибочно выстроено.
Работы Микельанжело заставляют особенно пронзительно чувствовать, что есть красота. В стенной росписи Страшного Суда (Рим, Ватикан) величие дара Микельанжело воплотилось во всей полноте. Размах его фантазии завораживает. И в то же время все соразмерно и уравновешено, как в лучшие — античные — времена. Это сразу бросается в глаза. Его изображение Страшного Суда — великая битва живописи и рисунка. Микельанжело — это само Возрождение. Именно в его работах Возрождение явило свою суть.
ДЮРЕР
Дюрер запечатлел на своих полотнах немецкий народ — его обычаи, нравы, духовный и душевный мир. Здесь он не знает себе равных.
В его полотнах есть сила и простота, хотя они в то же время изысканно декоративны, что, вообще говоря, редкость для немецкого художника. Обычно фигуры у немцев тяжелы, скованны, неуклюжи, пропорции нарушены, а лица перекошены. Дюрер не имеет ничего общего с этой топорной, деревенской, сентиментальной манерой, которая поначалу так привлекает своим простодушием, но при всем том остается искусством для бедных, отмеченным печатью дурного вкуса.
Дюрер создал свое, новое искусство. Люди на его портретах живут — думают, чувствуют, наблюдают, — и лишь еле заметное смещение пропорций, акцентирующее выражение лица, напоминает о предшественниках. Но и эта легкая тень развеивается, едва взглянешь на фон — чистый, пронизанный свежим ветром, спокойный и гармоничный. В глазах его персонажей, ясных и проницательных, бушует буря или таится печаль. Они устремлены вдаль, словно в надежде различить в сонме таинственных теней то, что так и останется неразгаданным, недостижимым…
Фоны Дюрера — его пейзажи — всегда исполнены гармонии, величественны и спокойны, словно бы выверены печальной, донесшейся издалека мелодией. Какой мощный контраст между фоном и персонажем — сгустком энергии и отчаянья!
Дюрер — мыслитель, а не только художник. Его место в одном ряду с Леонардо и Микельанжело. Удивительно хороши его гравюры, особенно “Отдых на пути в Египет”, “Меланхолия”, “Рыцарь и Смерть”, “Святой Иероним в келье”. Немногим художникам дано достичь такой глубины мысли и запечатлеть ее с таким мастерством.
Дюрер родился в Нюренберге и прожил жизнь, исполненную вдохновенного труда, нещадно страдая от злокачественной лихорадки, подцепленной в Нидерландах. Когда великого художника не стало, немецкое искусство попыталось вступить на дорогу, проложенную им, но продолжить дело гения дано лишь избранным.
ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ
Леонардо родился в городе Винчи в 1452 году и умер 2 мая 1519 года. Он в совершенстве изучил анатомию, архитектуру (в том числе парковую), скульптуру и живопись.
Леонардо, как и полагается человеку Возрождения, страстно любил жизнь и всякое знание. Он постиг многие науки и за все, что делал, принимался с воодушевлением и наслаждением. Жизнь манила его и завораживала. Поэтому столько жизни, столько движения в его полотнах – и как поразительно его мастерство! Вглядываясь в его творения, испытываешь восторг — сколько труда, любви и мысли вложено в каждый мазок! Леонардо работал неустанно и радостно. Его полотна озарены нежностью, в них явственно ощутимы творческое горенье и могучий созидательный импульс.
Одна из самых значительных его работ — знаменитая “Джоконда”. В ней воплотились душа самого Леонардо и его великий талант. Мягкие, влажные тени окутывают прекрасное лицо Джоконды, придавая портрету торжественность, и кажется, губы ее вот-вот дрогнут от дуновения легкого ветерка… Все вокруг объято покоем. Ее улыбка реет над горной грядой…
Сальвадор интересовался всем на свете, и только одно его совершенно не занимало — деньги и все с ними связанное. Он не знал материальных забот и мог свободно развивать свои способности. Трудности, которые ему приходилось преодолевать, были не материального, а духовного плана. Для него покупали самые лучшие краски фирмы “Лафранк”, холст самого лучшего качества и, конечно, великолепные колонковые кисти. Брат всегда интуитивно точно знал, что ему нужно, но понятия не имел, да никогда и не любопытствовал, сколько что стоит. Все необходимое ему для работы покупал наш дядя, мамин брат Ансельмо Доменеч. Он жил в Барселоне и владел книжным антикварным магазином “Вердагер”, открытым еще в 1835 году Жоакимом Вердагером-и-Больичем и расположенным прямо напротив Лицея. Впоследствии хозяином магазина стал Альвар Вердагер-и-Коромина, тоже наш родственник.
К столетию магазина — 17 сентября 1935 года — поэт Жозеп М. Лопес-Пико* написал о нем небольшое стихотворение. В конце прошлого и начале нынешнего века, когда Барселона была еще сравнительно небольшим городом, в этой книжной лавке, по сути дела клубе каталонской интеллигенции, часто собирались поэты, писатели, художники и журналисты.
В номере за 24 апреля 1952 года журнала “Ла Ревиста” была напечатана фотография нашего дяди в сопровождении небольшой заметки. Вот она:
“О многом заставляет вспомнить это лицо. Дон Ансельмо Доменеч, владелец старинной книжной лавки, стоит у окна, за которым цветет апрельский бульвар. В его маленьком магазине и сегодня живут тени прошлого — тени великих. Кажется, и сейчас каждый будний день ровно в десять сюда запросто заходит Балари-и-Жовани и усаживается в глубокое удобное кресло, чтобы завести долгую беседу с сеньором Вердагером. Он, как всегда, у себя за столом и успевает все — вести дела и продолжать диалог. Сиживал в этом кресле и Мила-и-Фонтанальс*, которого за внушительный вид и энциклопедические знания прозвали “литературным китом”. Спустя много лет Менендес-и-Пелайо* зашел сюда затем, чтобы посидеть в кресле учителя, а сегодня здесь восседает наш поэт Лопес-Пико. Эта книжная лавка неразрывно связана с историей нашего литературного Возрождения. Когда-то при ней была типография. Сегодня ее, к сожалению, нет, а ведь именно там печатались замечательные “Испанские достопримечательности”.
Сальвадор переписывался с дядей Ансельмо, человеком высокообразованным и тонко чувствующим искусство, и нередко просил у него совета. А кроме того, время от времени посылал ему список необходимых для работы вещей, которые дядя незамедлительно покупал. Письма эти, к сожалению, почти все пропали. Приведу здесь одно из немногих, чудом сохранившихся:
“Дорогой дядя!
Лето я провел прекрасно, да иначе в благословенном Кадакесе и быть не могло. Наше море, колыбель латинской расы, пьянящие цвета и немыслимый свет! Все лето (а оно выдалось жарким) я с величайшим восторгом и усердием писал. Я жаждал перенести на полотно немыслимую красоту нашего моря и скал, озаренных солнцем.
Чем больше я пишу, тем отчетливее понимаю, сколь непосильна эта задача, но не могу оторваться — и я счастлив.
Меня по-прежнему восхищают великие французы-импрессионисты — Мане, Дега, Ренуар. Все явственнее я понимаю, что они становятся для меня ориентирами в искусстве. Техника моя существенно изменилась: тени прояснились, два цвета – темно-синий и глубокий красный — почти совсем исчезли. Они нарушали гармонию — контраст их со светлыми, прозрачными тонами был груб. Сейчас главное для меня — цвет и чувство. Привет всем! Крепко обнимаю —
твой Сальвадор”.
В то время, когда Сальвадор считал себя “художником-импрессионистом” (таково его собственное определение), студенческое общество Фигераса организовало выставку живописи в фойе кинотеатра “Эдисон”. Сейчас в этом зале расположилось кафе “Кинематограф”. Стены обили холстом, и верхний его край Сальвадор украсил великолепной виньеткой — гирляндой из голубых цветов, оплетающей корзины с фруктами. После выставки холст не сняли, и гирлянда оставалась на своем месте еще долгие годы, пока помещение не отдали под кафе. Тогда, наверняка не подозревая о том, кто рисовал цветы и фрукты, холст ободрали и сделали новый интерьер.
На ту выставку Сальвадор представил два ампурданских пейзажа редкой красоты. Оба купил сеньор Жоаким Куси. Это был первый заработок брата.
В газетах Фигераса — “Л’Эмпорда Федераль” и “Ла Веу де Л’Эмпорда” — выставку очень хвалили.
Вспоминая о том времени, я должна обязательно упомянуть друга Сальвадо-ра — Жоана Субиеса-и-Гальтера. Он был старше брата, что не помешало им подружиться. Жоан Субиес прекрасно разбирался в искусстве и тонко чувствовал живопись. Он стал одним из первых почитателей таланта Сальвадора.
Итак, в шестнадцать лет брата как художника-импрессиониста оценили многие.
О деньгах, как я уже сказала, Сальвадор не имел ни малейшего представления. Когда мы ходили в кино (а мы не пропускали ни одного фильма), я сама покупала билеты, потому что Сальвадор боялся кассиров не меньше, чем телефонов и кузнечиков. Может быть, дело в том, что он, сколько ни объясняли, так и не уразумел ни про размен денег, ни про сдачу, а скорее всего, занятый своими мыслями, пропускал объяснения мимо ушей.
Жилось нам в ту пору и хорошо, и спокойно. У нас было прекрасное детство и отрочество: школа, занятия, летом — Кадакес, куда мы стремились всей душой, с самой зимы начиная считать сначала месяцы, потом недели и, наконец, дни до отъезда. Как мы мечтали о море, о нашем доме на берегу! Когда спускался “белый покой” и море затихало, дом наш отражался в воде — и дом, и цветы, и эвкалипт у террасы едва заметно подрагивали на морской глади, пока сгущались сумерки. Всю зиму нам грезились эти вечера, и все равно, приезжая в Кадакес, мы всякий раз находили в них новое очарование. Кадакес завораживал нас.
Тогда у брата появилась невеста — светловолосая девушка с поразительно белой кожей. Она тоже жила в Фигерасе и нравилась мне. Помню ее чуть загадочную, печальную улыбку. Это была юношеская, романтическая любовь.
У меня сохранилось письмо, написанное Сальвадором этой девушке и ее подруге в самом начале их знакомства. Вот оно:
“Милые мои подруги!
Пользуюсь случаем попросить у вас прощения за то, что пришлось уехать, не попрощавшись, — не успел! Здесь, вдали от вас, я часто вспоминаю наши вечерние прогулки по бульвару. Помните? Пылающий закат. Облака, подсвеченные солнцем, отливают всеми цветами радуги, еще немного — и на погасшем небосводе задрожат созвездья, и мы, под купами деревьев, уставимся в небо как зачарованные. В тростниках заливается лягушачий хор. Стрекочут цикады. Звезды отражаются в глубинах ваших зрачков. В сумерки всегда грезишь о несбыточном. Прошу вас, не смейтесь над моими словами. Здесь, в Барселоне все слишком уж прозаично, и так отрадно вспоминать другие, овеянные поэзией вечера.
До скорой встречи!
Сальвадор”.
Развлечений у брата было немного: кино и прогулки с невестой. Работа поглощала его почти целиком. Читал он тогда “Тысячу и одну ночь” и пересмотрел все фильмы Чаплина.
Писал Сальвадор в ту пору в манере импрессионистов. Причем в начале предпочитал темные тона, но со временем перешел по преимуществу к светлым. Уже тогда в его картинах появились характерные, никому, кроме него, не доступные перламутровые переливы. Всякого, кто с вниманием вглядится в полотна Сальвадора тех лет, поразит простота его письма, а точнее сказать — волшебство. Два-три мазка — и каким-то чудом на полотне возникает искореженный ствол оливы или силуэт дома, отраженный затихшим морем, или облачко перламутрово-золотой пыльцы, высвеченное закатным солнцем, или мощный утренний контраст света и тени.
Эти юношеские полотна пронизаны светом. А как неожиданны и точны их цвета! На одном из пейзажей берег лилов — и это не фантазия художника. Помню, как мы удивились, увидав эти лиловые тени, и как были поражены, когда уже потом сами заметили этот вечерний переход багрянца в лиловый сумрак.
Его портреты тех лет тоже удивительно интересны. В особенности “Автопортрет”. Два-три мазка — и перед нами его лицо, причем сходство поразительное! Как верно схвачены и характерное выражение, и его жадное любопытство к миру, и весь облик брата: узкое лицо, обрамленное бакенбардами, умный, живой взгляд.
Словно по волшебству из этих мазков, из цветовых пятен (вблизи видишь только их, не подозревая о целостном впечатлении) рождается пейзаж, прекрасный и точный, озаренный светом Кадакеса, который всегда узнаваем, ибо нигде на земле больше нет такого света; пейзаж, роднее которого нет. Даже кажется, что от картины веет свежим морским ветром, запахом водорослей и розмарина.
Брат пишет легко и много. А в конце лета обязательно дарит одну картину дяде Ансельмо (он сам выбирает подарок, причем безошибочно) и еще одну картину дарит брату отца Рафаэлю Дали. Это он, еще когда Сальвадор выцарапывал на столе лебедей, сказал, что брат станет великим художником.
За ужином Сальвадор с отцом всегда затевали долгий разговор, а все остальные слушали и не перебивали. Беседа их всегда была интересна, а иногда настолько захватывала обоих, что отец забывал о своих ежевечерних походах в казино, где его ждали друзья. Оказывается, беседовать с сыном куда интереснее! Оба говорили с жаром, каждый отстаивал свое, пылко доказывая свою правоту и отыскивая все новые аргументы.
Однако всем нам, слава богу, свойственно чувство юмора и, бывало, серьезная беседа кончалась не на патетической, а на юмористической ноте. За ужином Сальвадор часто изображал в лицах школьные происшествия, и мы хохотали до слез. В ту пору мы вообще часто смеялись от души.
Конечно, Сальвадор посвящал большую часть времени живописи и ученью, но успевал сочинять небольшие рассказы и записывать свои впечатления о художниках в тетрадки с надписью на обложке “Заметки”. Исписав, он выбрасывал тетрадки или оставлял их где попало. Некоторые мне удалось подобрать и сохранить. И сейчас, кончая рассказ о детстве, я хочу привести здесь страничку из “Заметок”. Эти строки, написанные еще подростком, звучат для меня как прощание с нашим долгим детством:
“Серия альбомов «Гованс» для меня неотделима от детства. Сколько себя помню, она стояла у нас в книжном шкафу, и я часами листал альбомы, вглядываясь в репродукции.
Мне и сейчас трудно провести грань между ними и жизнью. Когда я снова листаю эти альбомы, мне кажется, что я все это видел — и не на картинах, что я давно знаю этих людей, они давно мне родные. Кажется, мы вместе прогуливались по тенистому саду с картины Ватто*, что это у нас была служанкой веселая толстушка, с такой любовью изображенная Тенирсом*. И этот парк, и этот дворец в стиле Ренессанса давно знакомы мне; и тициановская Венера, чью золотистую кожу так чудно оттеняют тяжелые темные шелка. Эти картины вошли в мою плоть и кровь, и порой мне трудно отличить искусство от жизни. Так, вспоминая прогулки в коллеже, я вижу тропинку с картины Ватто, а когда гляжу на ренессансный дворец у Тициана, мне кажется, что передо мной дом маркизы де ла Торре — те же колонны, та же галерея. Он и сейчас стоит у меня перед глазами, залитый лунным светом. Этот дом всегда вспоминается мне таким — словно я и не видел его днем. Белый величественный силуэт на темном небе, усыпанном звездами. Лето. Соловьиные трели. Как причудливы и таинственны в сумерках ветви эвкалиптов! Вдалеке голосит лягушачий хор.
Вечером, почти ночью, я обязательно иду на галерею, встаю на цыпочки, заглядываю в чан с водой для полива и долго смотрю на луну, что плавает в
чане, — она серебрится и трепещет”.8
Ни у кого из нас не было и тени предчувствия, а тучи уже сгущались над нашим домом. Беда уже стучалась в наши двери, уже входила, а мы не видели и не слышали ее — болтали о пустяках, смеялись, ходили в кино и радовались жизни. Но беда была здесь, совсем рядом — болезнь уже мучила маму, и она глядела на нас так, словно прощалась, словно боялась оставить нас наедине с миром. Так, словно знала, что скоро неведомая сила разрушит нашу привычную жизнь и разлучит нас. Лицо матери, всегда свежее и румяное, вдруг поблекло и побледнело; она худела, все чаще ложилась отдохнуть. Но жизнь в доме шла как прежде, своим чередом. Бабушка сидела у окна над грудой перестиранного белья, складывала, смотрела, не порвалось ли, и, если где порвалось, зашивала. Или поливала цветы, набирая воду из чана, или молилась, перебирая четки, под лампадой у деревянной статуи Христа (это семейная реликвия — ее вырезал один из наших прапрадедов, скульптор).
И каждый вечер, как всегда, отец с сыном затевали долгий разговор обо всем на свете и, в том числе, о забавных школьных происшествиях.
Однажды (это было в 1921 году) брат сообщил нам новость. Муниципалитет Фигераса заказал ему оформление повозки для шествия в День Трех Королей. Мы обрадовались и долго, в подробностях обсуждали заказ, а Сальвадор рассказывал, что собирается сделать.
Над этим заказом он работал долго. Мы с интересом следили за тем, как подвигается дело, и слушали ежевечерние объяснения Сальвадора. С ним всегда было интересно, а когда он говорил о работе — в особенности. Его азарт захватывал, увлеченность передавалась и нам.
День Трех Королей приближался. Когда-то мама и тетушка накануне этого дня запирались от нас и мастерили игрушки, чтобы сделать для нас настоящий праздник, — где оно, то время?.. И мы ловили себя на том, что втайне завидуем тем детям, что вечером, в канун Дня Королей, выставляют на террасу башмачки, вычищенные по случаю праздника своими руками, и наполняют ведра водой, чтоб Короли могли напоить своих коней и верблюдов.
В тот год Сальвадор сам готовил праздник для всех детей Фигераса. С огромным увлечением он работал ради того, чтобы дети и вправду встретились с Королями, своими глазами увидели их въезд в город. Когда мы были маленькими, таких процессий не устраивали, и наша встреча с Королями происходила лишь в воображении, которым, слава богу, природа нас не обделила.
И вот праздник наступил. Все ближе барабанный бой. Фигерас сияет огнями. Все витрины любовно разукрашены к празднику и просто ломятся от игрушек. Повсюду толпы народа, крики, шум, смех. Все с нетерпением ждут. Но вот наконец запели трубы, это военный оркестр полка Сан-Кинтин открывает шествие. Великолепное зрелище — как цветной сон, приснившийся ребенку. Уже вечер. На небе за ветвями платанов, раскинувшимися над бульваром, видны звезды. Улицы сияют огнями. И кажется, весь город радостно вторит ритму военного марша. Оркестр идет впереди. За ним — королевская свита. А вот наконец и сами Короли, властители восточных земель. Как они величественны! Как сияют их мантии, усыпанные драгоценными камнями! За Королями, главными действующими лицами праздника, так любовно взлелеянными нашей детской фантазией в те, уже далекие годы, движется та самая повозка. На высоких колесах она кажется огромной. Впрочем, она и вправду великовата для нашего города, раз ради нее пришлось подрезать ветви акаций, рассаженных по обе стороны главной улицы Фигераса, — иначе повозка просто не могла бы проехать.
Повозка, придуманная Сальвадором, оказалась довольно сложным сооружением. Огромный ящик с открытым верхом; на стенах, вздымая крылья и высовывая огненные языки, виснут драконы — глаза их фосфоресцируют, вспыхивая разноцветными огнями. Замечательное зрелище! На крыльях, вокруг глаз и на языках приклеены “шерстины” из кальки, они колышутся, шелестят и отсвечивают всеми цветами радуги. Видно, что ящик доверху набит игрушками — из него торчат куклы, картонные лошадки и множество всякой другой замечательной всячины.
Детские сердца и без того уже заколотились быстрее, заслышав барабанный бой и марш, исполненный военным духовым оркестром. А тут еще целая гора игрушек! Вся детвора Фигераса устремилась вслед за драгоценной повозкой, размахивая игрушечными фонариками на палках. А впереди, объезжая город, красуются на своих скакунах Короли, и золотятся короны, и сверкают их мантии из тонкой серебряной фольги, взвиваясь павлиньими хвостами над крутыми конскими крупами.
Среди множества нарядных фонариков мне запомнился один, совсем простой — тонкая свеча в бумажной резной воронке. Изо всех сил тянул ее ввысь маленький мальчик, и было заметно, что он недавно плакал. Как разительно отличался этот неприметный фонарик от всех других, разукрашенных тонкой цветной бумагой или плафончиками цветного стекла! Словно белая лилия, озаренная изнутри тонким теплым пламенем, он реял над роскошью и многоцветьем.
Все улицы Фигераса обошло шествие: военный оркестр, свита, Короли, а за ними — детская ватага с фонариками. Эти знаки праздника, огоньки мечты горели в вечернем сумраке, а на небе уже мерцали звезды.
Сальвадор как художник, придумавший и расписавший повозку, был членом жюри, которое присуждало премию за лучший фонарик. Легко угадать, кому ее присудили. Да и как иначе? Премия досталась самому простому и самому красивому фонарику — той самой светящейся лилии, сделанной второпях, но с любовью, чтобы утешить плачущего ребенка. Мать мальчика сильно изумилась — она не могла и предположить, что этот клочок белой бумаги, наспех вырезанный зубцами, чтоб только не остался без фонарика ее сын, так понравится жюри и удостоится премии. Но если б не Сальвадор (в этом я совершенно уверена), на этот чудный фонарик никто бы и внимания не обратил, так он был прост, непритязателен и трогателен.
Мама уже не видела ни этого шествия, ни повозки, придуманной и расписанной Сальвадором. А ведь тот День Трех Королей мог бы вознаградить ее за долгие часы, что она провела в трудах, готовя для нас праздники, за долгие бессонные ночи у наших кроваток! Развязка трагедии, подкравшейся так незаметно, коварно и тихо, приближалась. Тревога холодными пальцами уже сжимала нам горло, леденила сердце. Мы таили ее, гнали неотвязные мысли и старались не смотреть в глаза друг другу. А беда уже хозяйничала в нашем доме — она пришла, отняла у нас самое дорогое и надолго осталась с нами, раненными в самое сердце, сломленными утратой.
По утрам, на рассвете боль была особенно мучительна, физически непереносима. Казалось, с ней нельзя прожить и часу, не то что дня.
Но мы, сами не понимая как, — жили. И время потихоньку, медленно-медленно смягчало боль. А может, мы просто свыкались с нею.
Давно смолкли оживленные беседы отца с сыном за ужином. Мы садились за стол молча, и становилось так тихо, что чуть слышное звяканье вилки о тарелку ранило слух. А если под окнами начинала петь шарманка, сердце сжималось, и на глаза навертывались слезы.
Пока мы так и сидели, не притрагиваясь к еде, входила Лусия и, видя, что снова никто не ест, просила:
— Ну, пожалуйста, вы уж для меня постарайтесь!
Мы же, при виде ее доброго, круглого лица, прежде неизменно озаренного улыбкой, а теперь такого печального, и правда старались — старались удержать слезы и не могли, и прятали лица. Добрая и нежная Лусия, вынянчившая нас, слишком сильно напоминала нам детство, а значит, и маму.
Пальмовая площадь, казалось, опустела. Насквозь продувал ее сильный ветер — трамонтана. Высвечивая на миг сгорбленную фигурку старухи на углу, склоненную над жаровней с каштанами, качались фонари и тени домов и деревьев.
Где-то далеко погромыхивал поезд, а когда затихал его прощальный гудок, еще бесприютнее становилось в нашем доме. Мимо, к станции катил дилижанс, вслед ему тихонько вздрагивали оконные стекла, и снова все смолкало. Только ветер, беснуясь на площади, бился в балконную дверь.
Время спать. Мы расходимся по своим комнатам, боясь и бессонной ночи, и пробуждения. И засыпаем, наконец дав волю слезам.
Комментарии
1
Алькальд — глава городской администрации.
Праздник Креста Господня — один из любимейших в Испании церковных праздников отмечается третьего мая. К нему приурочены ярмарки и майские шествия.
Рейг Короминас Рамон (1903 — 1963) — каталонский архитектор и художник; директор художественной школы в Фигерасе, член-корреспондент Мадридской Академии Сан-Фернандо.
Ксирау-и-Палау Жоан (ок. 1903 — 1976) — каталонский ученый-фармацевт; преподаватель химии и биологии. В 1939 г. эмигрировал в Мексику, где также преподавал в университетах.
Миравитлес Хайме (р. 1906) — каталонский писатель, общественный деятель и журналист; печатался также под псевдонимом “Спектатор” (Наблюдатель). Эмигрировал в 1939 г.
Праздник Трех Королей — иначе Эпифания, Пасха Королей, или Короли-Маги: Праздник заканчивает католический святочный цикл (священное двенадцатидневье) и празднуется шестого января. Ночь накануне праздника называется “двенадцатая ночь”. Приход Королей — Мельчора, Гаспара, Бальтасара — вариация евангельского рассказа о поклонении волхвов младенцу Иисусу. Описываемые далее праздник и костюмированное шествие — характерная примета жизни небольших городков Испании и в девятнадцатом, и в двадцатом веке. День Трех Королей — праздник по преимуществу детский и молодежный, с подарками, которые Короли кладут малышам в чулки или ботинки, с ведром воды и клоком сена у порога для королевских лошадей и верблюдов и с торжественной встречей Королей у въезда в город.
Субиес-и-Гальтер Жоан (1897 — 1984) — каталонский искусствовед, историк искусства, художник и литератор.
О.Н.Е. — псевдоним Хайме Бофильи-и-Матаса (1878 — 1933) — корреспондента барселонской газеты “Ла Веу де Каталунья”.
Фажес де Климент Карлес (1902 — 1968) — каталонский поэт, литератор, издатель, директор библиотеки.
Пуиг Пухадес Жозеп (1882 — 1949) — каталонский журналист, писатель и общественный деятель.
Вентура Жозе — Пеп (1818 — 1875) — каталонский композитор.
Морера Энрик (1865 — 1942) — каталонский музыкант.
Гарсиа Лорка Федерико (1898 — 1936) — испанский поэт, драматург, театральный режиссер; расстрелян фашистами.
Сардана — старинный каталонский танец и песня в сопровождении небольшого оркестра, состоящего из каталонской флейты, тамбурина, двух маленьких гитар, двух тенор (см. комм. ко второй главе), двух корнет-а-пистонов, двух рожков и контрабаса.
Поколение 27 года — группа поэтов, связанных дружескими и творческими узами (иначе называемая поколением Лорки-Гильена), для которой Гонгора стал несомненным авторитетом в их художественных исканиях. В год трехсотлетия со дня смерти классика молодые поэты призвали испанскую интеллигенцию отметить юбилей, но, не получив желаемого отклика от писателей старшего поколения и Королевской Академии, организовали чествование сами и посвятили Гонгоре циклы стихотворений, эссе, специальные номера журналов, вечера и исследования его творчества. Программной для группы стала лекция
Ф. Гарсиа Лорки “Поэтический образ дона Луиса де Гонгоры”, впервые прочитанная в декабре 1927 года в Гранаде.“Л’Амик де лез Артс” (“Друг Искусств”) — журнал, редактируемый Жозепом Карбонелем, вокруг которого группировались каталонские авангардисты. Выходил в Ситжесе (а не в Барселоне, как полагает А. М. Дали) с апреля 1926 по декабрь 1928 года. В 1929 году увидел свет последний, целиком сюрреалистический номер журнала, отредактированный самим Дали.
Бретон Андре (1896 — 1966) — французский писатель, теоретик сюрреализма, автор манифеста и глава движения.
Сантос Торроэлья Рафаэль (р.1914) — испанский поэт, писатель, искусствовед; исследователь сюрреализма, творчества Дали, Гарсиа Лорки и Бунюэля.
Мауриси Солер Хайме (1898 — 1981) — каталонский поэт и журналист.
2
…подзаголовок “Воспоминания о том, чего не было”. — Ана Мария не точна. Так называется одна из глав “Тайной жизни Сальвадора Дали, написанной им самим” (1941). См. русский перевод, опубликованный издательством “Сварог” в 1996 г.
Фернандес Альмагро Мельчор (1893 — 1966) — испанский филолог и историк.
Аломар-и-Вильялондо Габриэль (1873 — 1941) — испанский писатель, журналист и общественный деятель; преподавал литературу; друг отца Дали.
Коста-и-Пужоль Карлес (1879 — 1926) — каталонский журналист, комедиограф и переводчик скандинавской драматургии.
Пичот-и-Жиронес Жозеп (ок. 1870 — 1921) — каталонский парковый архитектор.
Вайреда-и-Оливье Жоаким (1879 — 1955) — каталонский экономист и агроном.
Ксирау-и-Палау Жоакин (1895 — 1946) — каталонский литератор, эссеист, профессор философии Барселонского университета. В 1939 г. эмигрировал в Мексику, где преподавал и издавал журнал.
Ксирау-и-Палау Антони (1898 — 1976) — каталонский общественный деятель.
Родеха-и-Гальтер Эдуардо (1896 — 1963) — каталонский историк и литератор, краевед; художник, преподаватель художественной школы в Фигерасе.
Папель-и-Гарби Антони (1902 — 1956) — каталонский историк, литератор, краевед и преподаватель.
Деулофеу Александре (1903 — 1978) — каталонский фармацевт, литератор, историк искусства, краевед и издатель.
Казальс Пау (1876 — 1973) — испанский композитор и виолончелист.
Ландовска Ванда (1879 — 1959) — польская клавесинистка, пианистка и музыковед.
Касас-и-Карбо Рамон (1866 — 1932) — испанский художник.
Русиньоль Сантъяго (1861 — 1931) — каталонский художник и писатель.
…знаменитой компании из “Четырех котов”… — “Четыре кота” — таверна в Барселоне, открывшаяся в специально построенном для нее прекрасном здании неоготического стиля в 1897 году. Ее владелец Пере Ромеу регулярно устраивал там художественные выставки и музыкальные вечера, так что вскоре таверна превратилась в клуб каталонской художественной интеллигенции. В 1897 году в “Четырех котах” состоялась коллективная выставка С. Русиньоля, Р. Касаса, Мигеля Утрильо, Рамона Пичота и Жоакина Мира; в 1900 г. здесь же выставил свои рисунки Пикассо. В таверне выступали с концертами И. Альбенис, Э. Гранадос, Э. Морера.
Пичот-и-Жиронес Мария — Мария Гай (1879 — 1943) — испанская оперная певица.
Пужола Мартинес Жоан (1883 — 1967) — каталонский писатель и журналист.
Бароха-и-Несси Пио (1872 — 1956) — испанский писатель.
Эса де Кейрош Хосе Мариа (1843 — 1900) — португальский писатель.
Дарио Рубен — настоящее имя Феликс Рубен Гарсиа Сармьенто (1869 — 1916) — никарагуанский поэт, обновивший всю испаноязычную поэзию, создатель модернизма.
Пичот Рамон (р. ок. 1930) — каталонский художник, племянник художника Рамона Пичота Жиронеса.
Чичарро Эдуардо (1873 — 1949) — испанский художник.
Канова Антонио (1757— 1821) — итальянский скульптор.
Пюви де Шаванн (1824 — 1898) — французский художник-монументалист.
Мир Тринксет Жоаким (1873 — 1940) — каталонский художник-пейзажист.
“Лоэнгрин” — опера немецкого композитора Рихарда Вагнера (1813 — 1883).
…старых голландцев… — имеются в виду нидерландские художники XV — XVI веков: мастер из Флемаля (Робер Кампен, ок. 1378 — 1444), Ян ван Эйк (1390 — 1441), Рогир ван дер Вейден (1399 или 1400 — 1464), Йос ван Васенхове, Хуго ван дер Гус (между 1435 и 1440 — 1482), Ханс Мемлинг (ок. 1440 — 1494), Герард Давид (между 1460 и 1470 — 1523).
…видится статуя Лурдской Богоматери. — В 1858 г. в гроте вблизи Лурда, согласно легенде, было явление Богоматери. Образ в часовне считается чудотворным. См. роман “Лурд” (1894) Э. Золя.
Марагаль-и-Горина Жоан (1860 — 1911) — каталонский поэт, писатель и журналист, переводчик Гете, Ницше и Новалиса.
Льонгерас Бадиа Жоан (1880 — 1953) — каталонский поэт и музыкант, музыкальный критик. Печатался также под псевдонимом “Чирон”.
Иглесиас Пухадес Игнаси (1871 — 1928) — каталонский драматург.
Тенора — каталонский народный духовой инструмент с металлическим раструбом, размером чуть больше гобоя.
Тетушка — Доменеч Феррес Каталина (1884 — 1953) — сестра Фелипы Доменеч
(1874 — 1921), через год после смерти которой стала женой отца Сальвадора и Аны Марии Дали.“Каталонский Орфей” — известный в Испании и Европе хор, созданный композиторами Амадео Вивесом (1871 — 1932) и Луисом Мариа Милье-и-Пажесом (1867 — 1941).
Трайта Коломер Эстебан (1851 — 1920) — учитель С. Дали.
Альфонс XIII (Леон Фернандо Мариа Исидро Паскуаль Антонио, 1886 — 1931) — король Испании с 1902 г. Отрекся в 1931 г., покинул Испанию и умер в Риме.
3
…“глаза Святой Лycии”. — Лусия, католическая святая, дева из Сиракуз, которую при Диоклетиане, в 34 году, подвергли, испытывая ее веру, жестоким пыткам и ослепили, вырвав глаза. Ее житие и имя, означающее “свет”, породили множество легенд и преданий, варьирующих мотивы света и глаз. Церковь поминает Святую Лусию 13 декабря — когда начинает удлиняться световой день.
Трамонтана — сильный северный ветер, нагоняющий холод на несколько дней.
Саманьего Феликс Мариа де (1774 — 1806) — испанский поэт-баснописец.
4
Caнт Пере де Рода — старинный бенедиктинский монастырь романского стиля.
Белен (от Вифлеема) — подобие игрушечного театрика, изображающего Рождественскую ночь: пещера в горах, ясли с младенцем Иисусом, Святой Иосиф, Богоматерь, животные и Три Короля (или пастуха), пришедшие поклониться новорожденному. Обычай ставить белен повсеместно распространен в католических странах и был введен в обиход Франциском Ассизским в конце XII — начале XIII века. В испанских деревнях белен обычно мастерят дети. В городах, начиная с XIX века, белены чаще покупают на ярмарках (если не целиком, то отдельные расписные глиняные фигурки).
Вильянсико — рождественская колядка, песенка о Рождестве Христовом, которую обычно в святочные вечера поют дети, обходя с картонной, украшенной фольгой звездой (изображением звезды Вифлеемской) соседские дома. Обычно в награду за песню дети получают подарки — сладости, пирожки — и желают хозяевам благоденствия в новом году.
Линдер Макс — настоящее имя Габриэль Левьей (1883 — 1925) — французский киноактер.
5
…горную гряду Пани. — Горная цепь высотой 700 метров вблизи Кадакеса.
7
Маха — девушка среднего класса, характерный мадридский тип.
Беруэте-и-Морет Аурелиано де (1845 — 1912) — испанский художник-импрессионист, коллекционер и искусствовед, автор книги о Веласкесе (1898); драматург.
Гавот — старинный парный танец.
Лопес Пико Жозеп Мариа (1886 — 1959) — каталонский поэт.
Мила-и-Фонтанальс Мануэль (1818 — 1884) — испанский критик и историк литературы.
Менендес-и-Пелайо Марселино (1856 — 1912) — испанский филолог, критик, поэт и философ.
Ватто Жан Антуан (1684 — 1721) — французский живописец и рисовальщик.
Тенирс Давид Старший (1582 — 1649) — фламандский художник-жанрист.
Окончание следует