Александр Морозов. «Чужие письма», «Общая тетрадь»
Марина Абашева
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 1999
Марина Абашева
Новые прежние слова
“Чужие письма” прежде всего хорошо и точно изданы. Изящной книжечкой в виде почтового конверта со штемпелем “Премия Букера 1998”. Неспешно перечтя книжку, обнаруживаешь: и сегодня волнуют эти чужие люди, бедные письма, прежние слова. А ведь многие помнят некоторую оторопь после объявления имени букеровского лауреата — мало кто ожидал, что им станет Александр Морозов с повестью, написанной в далеком теперь уже шестьдесят восьмом.
Книжка современна, потому что отвечает нынешним читательским ожиданиям, жажде подлинности — жизненной и житейской, интересу к дневникам, письмам, непридуманному, литературе факта вообще. Сегодня такой литературы немало. Но здесь дело в том, что у Морозова подлинность интонации абсолютно честно обеспечена новым для того времени художественным языком — его оголенной точностью, беспощадной правдивостью, почти галлюцинаторной достоверностью.
Персонаж, пишущий жене, столь же достоверен для тогдашней, рубежа 50-60-х, жизни (веришь прежде всего его интонации), сколь невероятен для тогдашней официальной литературы. Пенсионер, инвалид войны скучен просто до занудства и по-зощенковски карикатурен. Невыносимо обыденный. Немыслимо жалкий. Неистребимо российский. Он никак не может решить, ехать ему к жене в Крым или наоборот, потому что никак невозможно высчитать, что выгоднее, сохранится ли пенсия, как быть с жил-площадью, и так до бесконечности — бытовые, мелкие, ничтожные, спутывающие по рукам и ногам обстоятельства. Он мелок — то упрекает свою Любу в ветрености, то ревнует к бывшему мужу, то раздражается на ее подрастающую дочку, с маниакальной тщательностью подсчитывает копеечные расходы… Причем велит читать свои письма внимательно, с карандашом в руке — а это, к примеру, бесконечный перечень будущих, на год вперед, покупок: сколько и почем купить простыней, наволочек, полотенец махровых и кухонных и т.д. Такие люди всегда и до сих пор знают, что есть прилично, добротно, достойно. Как, скажем, сделать фотографию. “Поставь посредине комнаты стул, садись на стул и сделай себе при этом умное лицо, а не рассеянное, рядом посади маленькую Люсю, потом постели на свои колени чистую розовую пеленку или полотенце с рисунками, возьми крошку Галю, раздень ее и посади с таким расчетом, чтобы она смотрела лицом прямо на фотоаппарат.
Класть ее на живот или на спинку не надо.
Так некрасиво получается. Красиво, когда грудной голенький ребенок сидит, а мама его сзади придерживает”. С этой фотографии на нас взирает само время — каким оно хотело бы казаться. Такое представление о должном не поколебать никакими штормами. Как истинную мечту: “Пусть будет черный хлеб, но мы будем кушать его вместе, и тогда он покажется нам вкуснее, чем белый!” И это ведь вправду крик души, ничем не хуже “Я вас, как свет господень, любил, как дочку родную любил, я все в вас любил, маточка, родная моя!” Однако ж Макар Девушкин второй половины XX века неспособен к слезам, катарсису и очищению. Ничего в его жизни не меняется, все остается на своих местах.
Здесь, однако, приключения самого слова важны не менее, чем перипетии семейной нежизни героя. Интрига — в самом существовании слова и порождающего его сознания, собственно в языке. В нем-то и хранится надежней всего атмосфера времени, его живое дыхание. Морозов — логограф. Логографы, составители судебных речей в Афинах, должны были произносить свои речи как бы от первого лица, соответственно возрасту, характеру, сословию, что называлось этопея — достоверные речи вымышленного лица. Речи Первомайского в “Чужих письмах”, кроме читательского интереса, заслуживают самого пристального интереса историка литературы.
Тексты Морозова, как немногие другие, устанавливают связь литературных поколений. Они будят контекст. И не только классической русской литературы, что само собой разумеется — отсылки к “Бедным людям” Достоевского в “Чужих письмах” прозрачны ровно так же, как к пушкинской “Истории села Горюхина” в “Общей тетради”. Имеется в виду контекст, современный морозовским повестям, но тогда, как они сами, будто не существовавший в литературе. Шестидесятые привычно определяли молодежной городской прозой, потом деревенской, эстрадниками, тихой лирикой… Теперь, когда андеграунд тщательно очертил свои пределы и реабилитировал, по возможности, тексты, проблема состоит в соотнесении официальной и неофициальной литературы и осмыслении ее в едином контексте времени.
Сегодня становится очевидной близость морозовской стилистики опыту, например, концептуализма. Илья Кабаков, один из его главных не только практиков, но и теоретиков, очень точно определил специфику концептуализма как тяготение не к социологии и психологии мира “мелочей и пошлости, (б)анальности и пассивности, идиллического и гротескного”, но прежде всего к его речи. Главное для эстетики концептуалистов, по определению Кабакова, именно “дискурс, стиль, языковое поведение”. Александр Морозов чуток именно к дискурсивным практикам своего времени, встраивается в стиль его речений, примеряет на себя чужое языковое поведение, и чужая маска так плотно прирастает к лицу, чужой костюм так ладно облегает тело, что у читателя не должно остаться никакого сомнения в подлинности и достоверности слова. Опыт Морозова — где-то рядом с кабаковскими коммунальными телами, приговским повествователем-совком, который с мистическим ужасом и уважением взирает на всемогущего Милицанера и дивится избранию “Президента Съединенных Штатов”.
Как Пригов, Морозов не оставляет видимого и словесно воплощенного зазора между автором и героем. Автора никак нельзя поймать за руку. Это похоже еще и на фотореализм С. Файбисовича, напоминает “барачную” поэзию лианозовцев. И совсем не важно, знал ли писатель их лично. Лично, впрочем, он был близок к Эдуарду Лимонову, тогда еще поэту, Вагричу Бахчаняну, Владимиру Алейникову.
Вне контекста той эпохи “Чужие письма” кажутся одинокими и неубедительными, как будто существующими в безвоздушном пространстве, в разреженной атмосфере.
“Общая тетрадь” 1975 года рождения высветляет уже опыт литературы семидесятых.
В ней сохраняется тот же, что и в “чужих письмах”, повествовательный принцип: монолог как единственный способ характеристики и вообще существования героя. Жанр — то, что называлось на ученой латыни “солилоквиум” — разговор с самим собой. Здесь одиночество героя и пластическая характерность языка “усугублены” еще больше. Сегодня морозовский солилоквиум кажется как будто слишком жирно, с нажимом прорисованным, его язык — как будто даже избыточным. Впрочем, есть для того уважительные мотивировки. Это ведь уже не письма, но, хоть и зовет Николай Николаевич Николаев свои записки “писаниной” и “отсебятиной”, — все ж дневники, притязающие на художество. Эпиграф из пушкинской “Истории села Горюхино” предпослан многозначительный: о “дерзкой мысли сделаться писателем”. Правда, автор дневников, по собственному его признанию, — “психованный чи нервный”, “инвалид Великой Октябрьской Социалистической Революции”, “иждивенец бытия”.
У него при этом — тоже любовь. Мечта. Девушка Флорентина, что покоится на сельском кладбище на противоположной стороне реки (не веруя в догадливость читателя, писатель усиленно кивает на греческую мифологию). Благородный рыцарь носит ей подарки — гребешки, колечки…
“Собрание сочинений про жителей села” интересно, конечно, именно речью наблюдателя. Она соткана из горячечных монологов, изузоренных малоросскими выражениями, известных цитат, официальных и самодельных лозунгов… “Важно не полениться зафиксировать, что думаешь, потом ВСЕ ВСПОМНИТСЯ!” — вот суть метода.
Впрочем, метод, кажется, был уже опробован: еще шукшинским, например, героем из “Штрихов к портрету”, рассказа начала 70-х. Тот тоже исписал толстую тетрадь своими планами-фантазиями о городе будущего. Но еще ближе слабоумный и вдохновенный графоман Николай Николаевич персонажам, наводнившим литературу в 80-е уже годы, — многословным сочинителям В. Пьецуха (“Центрально-Ермолаевская война”), В. Ерофеева (“Письмо к матери”) и др. Поразительно схож персонаж Морозова с героями Саши Соколова. Слабоумный мальчик в “Школе для дураков” тоже живет на берегу дачной реки Леты, пишет свои “рассказы на веранде”. А его учитель Норвегов любит умершую школьницу Вету Акатову. Тут вспоминаются и сочинитель Илья Патрикеич из романа “Между собакой и волком”, и Палисандр с его дневниками… Абсолютно разные, казалось бы, тексты имеют сходство на уровне персонажей и мотивов, но прежде всего — на уровне порождающей стилевой модели. Здесь монолог самозабвенного полубезумного сочинителя всасывает в себя, как воронка, уродливую канцелярщину, захлебывающийся лирический слог, расхожие политические лозунги. Между прочим, передоверив безумцу повествование, автор вообще раскрепощает язык, свой собственный.
Есть, есть какой-то воздух времени. Гул языка. Известно же, что поэт слышит — откуда-то сверху — прежде всего ритм. В прозе дискурс, интонация, стиль улавливаются, наверное, так же. Морозов написал свою повесть раньше многих упомянутых писателей, услышал гул нового языка одним из первых. В “Общей тетради” он нащупал своего рода стилевой нерв прозы 70-х годов. В основе здесь — не звучащее, ориентированное на устную речь слово, как было в 60-х, но именно слово письменное. Уже и сама графика морозовского текста (увы, упрощенная, кажется, автором для журнальной публикации, но сохранившая все-таки игру шрифтов) придает дополнительную выпуклость, выразительность голосу персонажа.
Так в семидесятые и формируется постепенно новый стиль — на чужих письмах и голосах. О том, что это вполне возможно, даже в классической литературе написано. Ведь как заканчивает Макар Девушкин последнее свое письмо к Вареньке? Он, конечно, написал то, что Морозов поставил эпиграфом к “Чужим письмам”: “Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше…” Но ведь и заметил в растерянности: “Да нет же, я буду писать, да и вы-то пишите… А то у меня и слог теперь формируется…”
Сейчас, уже в девяностые, мы можем видеть результат, новый слог, получившийся из тех безумных речей, то есть “писанины” семидесятых. Сегодня выработался в среднем грамотный продвинутый стиль, очень гибкий, переработавший те прежние безумные слова. Теперь героям и повествователю можно позволить себе и полную вменяемость.
Словом, спасибо Александру Морозову. Обещая опубликовать тетралогию “Прежние слова”, автор обещает тем самым поставить языковой памятник эпохе. Хорошо, если бы это случилось.
Владимир Алейников, давно, наверное, знающий весь текст тетралогии, заметил в послесловии к “Чужим письмам”, что, “будучи изданной, тетралогия Морозова открыла бы читателю писателя замечательного, умеющего не только подмечать и обобщать, понимать значение детали и лепить характеры, гротеск и абсурд приживлять к древу отменнейшего реализма, пламя иронии и печали удерживать собственными незащищенными ладонями от чрезмерных выплесков, брать всегда верный тон, иметь такт и вкус, знать во всем меру, но и — сострадать”.
Александр Морозов. Чужие письма. М.: Грантъ, 1999;
Александр Морозов. Общая тетрадь. Солилоквиум // Знамя. 1999. N№ 5.