Роман
Журнальный зал,"Дружба Народов", №8, 1999,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 1999
Мария Рыбакова
Анна Гром и ее призрак
Роман
Недолго, и стану пепел или костяк,
может, имя, а то и не имя.
Марк Аврелий
3-й день после.
Дорогой Виламовиц!
Ты жив — я мертва. Ты посвящаешь свое время изучению мертвых языков; может быть, умерев, я теперь представляю для тебя интерес. Твое внимание привлекают книги, писанные две тысячи лет назад: их авторы умерли давно, я умерла недавно, но, может быть, наше личное знакомство при жизни будет способствовать тому, что ты извинишь этот краткий срок и прочтешь мои письма. Наш последний разговор оборвался на полуслове, потому что мне надо было уходить. Я подумала, что надо договорить, тем более что у нас больше не будет возможности увидеться. Я решила написать тебе. Ты не сможешь ответить — но ты ведь и не захочешь.
Ты, наверное, думаешь, что я уехала, как собиралась, в Америку. Это не так. Если бы ты проявил интерес к моей судьбе, то давно уже узнал бы, что это не так. Но ты не любопытен (а что такое интерес к жизни посторонних, как не пустое любопытство?). Поэтому я расскажу тебе об этом сама. За день до предполагаемого отъезда (и через день после нашего последнего разговора) я повесилась у себя в комнате. Перед этим я написала записку “Уехать — это не выход” (как я теперь понимаю, несколько неудачную) и положила ее на видное место. Ни переписать записку, ни вообще изменить то, что я сделала, невозможно в моем теперешнем бестелесном состоянии, а надо было бы. Я как взглянула на себя первый раз со стороны — боже, что это было за зрелище! Никогда не думала, что мне придется лицезреть себя в таком гадком виде. Глаза выпучены, язык вывалился, распух. Еще к тому же я забыла, что после удушения покойник писается. Это обидно: придет кто-нибудь, чтобы найти мой труп, а он пахнет.
Вот ты, наверное, уже и заскучал. “Какой смысл, — скажешь, — читать письма от человека не только малознакомого, а которого к тому же вообще нету”, и выбросишь письмо. Но ведь я была! и поэтому пишу тебе. Мне хочется, чтобы ты знал, что я была, и как я была, и почему меня больше нет. Если я могу принудить тебя к чему-нибудь, то я заставлю тебя узнать меня: это не очень сложно: я уже не изменюсь, и нового ничего не произойдет.
То, что остается от нас после смерти, обладает — по крайней мере сейчас, спустя три дня — четкой памятью обо всем, что когда-либо произошло с нами, даже о том, что мы давно забыли. Может быть, это связано с тем, что меня еще не похоронили. Я помню смерть. Мне вдруг захотелось пойти на попятный, позвать на помощь, хотя бы еще раз вздохнуть. Это как в детстве, заигравшись, вдруг думаешь: “Что же это я делаю…” Но я могла взглянуть на свое тело с другого конца комнаты; и помнила, и знала все, что произошло с ним за двадцать три года. Я поняла, что умерла. Я не расстроилась и не удивилась — кажется, чувства умирают вместе с телом. Если бы у меня оставалась способность радоваться, то я обрадовалась бы тому, что в этом новом моем состоянии я помню о тебе и могу писать письма, которые ты будешь читать, — если сможешь, ведь призрачная бумага, как остатки древних рукописей, будет рассыпаться в твоих пальцах.
4-й день после.
Дорогой Виламовиц!
Предыдущее письмо, наверное, озадачило тебя. Я знаю, что, если бы ты ответил (но ты не ответишь), ты потребовал бы от меня, чтобы я научно обосновала возможность переписки мертвого человека с живым; и, не ответь я, ты рассердился бы. Это очень сложно, дай время. Мне надо привыкнуть к тому, что меня нет. Боюсь, что, даже когда я пишу “я”, я делаю ошибку. Но, может быть, ты все равно дочитаешь письмо до конца, простив эту маленькую несуразицу в моем положении. Ведь все могло бы быть иначе. Если бы я уехала в Америку, то — через год, через два ли — я стала бы забывать тебя, как и остальных. Это значит, что для меня, настоящей, живой, ты перешел бы в разряд призраков, пусть не сразу, но постепенно.Так как я ни в коем случае не хотела уничтожить тебя, пришлось искать другие пути. Мне пришло в голову то, что я сделала (может быть, я поторопилась, но другого выхода не было). Я больше не существую; зато ты полон существованием, как никто другой. Теперь из моего небытия я могу любоваться твоей реальностью: твое тело туго обтянуто кожей, оно имеет вес и объем, и я, бестелесная, не могу коснуться его (но могла ли раньше?); и смерть, забрав у меня все, дала мне взамен четкую память, так что даже твое прошлое (то, что я знаю) ни в малейшей степени не подвергается коррозии.
Я взглянула на свое тело и поняла, что умерла; и поняла, что свободна. Я вышла через окно (может ли бестелесное выйти? Нет, я просто переменила точку зрения). Я взглянула на людей, идущих по улицам, и поняла, что моя свобода одновременно означает бессилие. То, что от меня осталось, обладало невероятной памятью и способностью улавливать то, что прежде воспринимали органы чувств, очень чутко: я не видела, но знала, что передо мной, не могла провести рукой по поверхности, но знала про эту поверхность, шероховатая она или скользкая, в общем, все чувства подменились неким знанием; впрочем, в письмах я буду говорить “вижу”, “слышу” для удобства. Но, увидев людей, я не сразу поняла, что не смогу до них дотронуться, что я могу знать все о них, но не смогу изменить что-либо, даже как-нибудь заявить о себе не смогу. Воздух кишел мне подобными. Если бы мои чувства не умерли, это вызвало бы у меня отвращение, а так… Ты не замечаешь их, и я не буду тратить слов на этот жалкий предмет. Сообщу, что, если есть что-нибудь отрадное в этом новом взгляде, так это то, что город оказался полон снесенными и сгоревшими дотла домами. Они высятся там, где стояли прежде, и их призрачные стены не мешают друг другу. Я думаю, это было бы тебе интересно, ты ведь любишь странную архитектуру, а в Берлине раньше, оказывается, чего только не было. Я смотрела на эти вывески, бумажные обои, столики. Вот я в чьей-то конторе; на столе лежит бумага, рядом чернильница, перо (в то время еще сажали кляксы). Все здесь — папье-маше, стулья и конторка так массивны и, кажется, тяжелы, что мне не верится, что их нет, что мне не верится, что меня нет. Сев за стол (да, сев! нет, это только слово…), я беру перо, макаю его в чернильницу (мне никогда в жизни не приходилось этого делать) и начинаю писать письмо. Я знаю, что ты прочтешь его (ведь я теперь знаю все), и если бы я могла бояться, то я испугалась бы за тебя, что тебе придется развернуть сгоревшую бумагу и читать писанное давно высохшими чернилами. Но со смертью мы, видно, становимся равнодушнее; тебе придется набраться храбрости. Я не хочу тебя мучить; но есть какая-то связь, которая не должна, а может быть, и не может прерваться; и если она не прерывается со смертью, значит, она не прерывается никогда.
5-й день после.
Дорогой Виламовиц!
Если ты боишься умереть из-за того, что больше не увидишь то, к чему ты привык, не бойся. По крайней мере сейчас, на пятый день после смерти, вечером, надо мной созвездие Большой Медведицы. Как греческие моряки определяли курс, имея над собой только (зато всегда) эту звездную, вогнутую карту, так и я раньше, где бы я ни была, увидев знакомое созвездие, успокаивалась. И сейчас. Расстояние стало меньше, потому что я уже не прикреплена к земле. Но есть что-то, что не дает мне оторваться полностью. Наверное, из-за того, что меня еще не похоронили. А если это страх? Что, если я и здесь продолжаю бояться? Нет, не может быть.
Если ты боишься воспоминаний, не умирай. По крайней мере сейчас, на пятый день после смерти, я помню все. Меня окружают живые, покойники, воспоминания, воспоминания о снах, воспоминания о воспоминаниях. Здесь недалеко пятиэтажный дом, где я еще недавно жила; и все дома, где я когда-то жила; и все места, которые мне когда-то снились. Я и не знала, что их так много. Хорошо, что они бесплотные; иначе они раздавили бы меня. Люди стали теперь похожи на медуз. Они всплывают на поверхность памяти, и я гляжу в их лица, бледные и сонные, отделенные от меня как будто тонким слоем воды, а потом они снова погружаются вглубь, где вода темна.
Ты спросишь, зачем я пишу тебе. Потому что, если в этом нет смысла, нет цели, то тебе неинтересно. Жестоко требовать смысла у несуществующей. Но я склоняюсь перед необходимостью практического осмысления бытия (или небытия); необходимостью, которой подчиняются жители твоей страны, каждый из которых (или почти каждый) с приходом нового года анализирует год прошедший и делает заметки на будущий. Он не может поступить так же с приходом смерти, ибо смерть быстра и безумна. Хотя, может быть, у вас этот процесс происходит как-то по-другому. Я знаю вас, и я знаю смерть: вы не подходите друг другу; может быть, с вами этого не случается? Я склоняюсь перед необходимостью, но мне сложно перейти к изложению причин, побудивших меня писать. Я начну издалека; и у истории есть предыстория, а у нее еще одна предыстория и так далее. Впрочем, я не буду так уж углубляться.
Ты никогда не спрашивал меня, зачем я приехала из России в Германию, подозревая, вероятно, банальнейшую из причин: что я приехала за лучшей жизнью, за деньгами то есть. Ну что ж, оно так и было; отчего ж я бы стала скрывать? Может, и не лучше мне стало материально в Германии, но уж и никак не хуже. Квартира наша в Москве после смерти матери стала коммунальной, так что у отца появился собутыльник в соседней комнате, и через несколько лет стало совсем уж тошно. Ты меня, помнится, расспрашивал о моем происхождении, так как тебе этот вопрос казался важным (если бы ты ему меньше важности придавал, может, ничего не случилось бы). Тогда я больше отмалчивалась. Сейчас я тебе объясню. Жили мы в Москве, в переулочке с досоветским названием, которое я тебе не скажу, хотя помню. Переулочек наш ни во что советское не переименовали, хотя он и был в центре, по причине его неприглядного вида. И дом наш был весь какой-то разломанный, и жильцов оставалось мало, так что мне казалось, что все мы рано или поздно вымрем и никого не останется. Первой умерла моя мать. Я это сама, наверное, накликала. Не то чтоб я родителей не любила; любила, наверное, даже слишком, и чувствовала, что мне было бы свободнее без этой любви. И потому завидовала детдомовским. Когда мне было двенадцать лет, моя мать, отвечая тайному желанию моей души, умерла от рака. Вместе с ней умерла и моя любовь к ней; за гробом привязанность, казалось мне, не следует. Мать моя была еврейкой, а отец русским, очень даже русским, с русой бородой и русским же характером, так что после смерти матери он не преминул запить. Он спивался потихоньку, а моя любовь к нему все больше вырождалась в жалость, и мне было от этого чувства не по себе, так как негоже испытывать к отцу те же чувства, что к бездомной собаке. И вот мне подвернулась возможность уехать в Германию, в туристическую поездку, на которую я ухлопала все свои деньги и из которой я больше не вернулась, оставшись сначала нелегально, а потом выправив себе визу. Я сказала отцу, что уезжаю, но он в тот день плохо понимал, что происходит вокруг. Он сидел на диване в одних трусах, я видела его опухшие ноги, и чем-то уже вовсе не живым повеяло на меня от него. Я поворотилась к зеркалу и подумала, что, если вернусь из Германии, так на похороны; а может, и вовсе не вернусь.
Перелет из Москвы в Берлин занял два часа; он был так быстр, так легок, так — как оказалось — навсегда; оказавшись в Берлине, я сразу забыла о полете. Так же быстры и легки были первые дни. Я помню свою первую берлинскую комнату, где я прожила всего неделю: на Фазаньей улице. Я никогда больше не жила с таким шиком. Эта комната была обклеена белыми обоями, чего никогда не было в России. И ночи — при условии, что я открывала глаза, — казались в этой комнате белыми. Шум, доносившийся с улицы, был на редкость приятный: шум листьев и воды, и я думала, что весь Запад так по ночам шумит. Там мне пришло в голову выражение “телом внимать”. Я лежала в постели, заснуть не могла; комната была белая, хотя и темная, а с улицы доносился этот тихий шум. И мне пришло на ум, что я лежу здесь, чтобы “внимать телом”. Теперь я не понимаю, что это значило. Но зато теперь я лучше помню, как ложилась спать в Москве. Мои окна выходили на широкий проспект; напротив моего — огромного — дома стоял другой — этажей в десять. Из моего окна я могла видеть множество его окон; и, хотя расстояние было велико (так как проспект был широкий, а мой малый возраст еще увеличивал расстояние), фигуры людей, двигавшихся в том доме, были четко видны, освещенные их собственными предательскими люстрами. Было поздно, и я должна была спать; но я старалась уследить сразу за многими квартирами. Иногда люди выходили на балкон, иногда они исчезали в глубине дома, они разговаривали, расставались, шли на кухню есть — а я смотрела. Тогда в первый раз я поняла, что такое всеведение и абсолютное бессилие. Сейчас оно повторилось; и я понимаю, что то, испытанное мною в детстве, было лишь слепком с нынешнего.
Через неделю я должна была съехать. Я поселилась в грязном общежитии на окраине Берлина. Я знала, что что-то переменилось. Но мне не хотелось думать об этом. Пошла в какую-то полупустую галерею. Одна из посетительниц, маленькая старушка, громко выражала свой восторг — по-русски. Она искала собеседника, и я подошла к ней. Она обрадовалась, рассказала, что она из какого-то местечка, недавно эмигрировала “по еврейской линии”; потом она принялась расспрашивать меня, а я упорно сопротивлялась, и диалог у нас получился примерно следующий:
(Она): — Ой, а вы здесь, потому что вы еврейка?
(Я): — Да нет, просто учиться приехала.
— А вас взяли учиться, потому что вы еврейка?
— Да нет, просто экзамен сдала.
— Ой, а где вы живете?
— В общежитии (говорю где).
— А это общежитие для евреев?
Бедная старушка была, видно, так потрясена тем, что она получает льготы по причине национальности, из-за которой обычно льгот лишают, что ей показалось, будто мир встал на голову. Иначе как бы ей пришла на ум фантастическая идея, что кого-то берут учиться из-за того, что он еврей, а не несмотря на? Она была очень мила и через несколько дней прислала мне в общежитие своего сына свататься. Я отказала, сославшись на отсутствие родителей.
И вот
6-й день после.
Дорогой Виламовиц!
Прости, что предыдущее письмо так внезапно оборвалось. Мне показалось… Впрочем, я сначала должна объяснить, что значит “показалось” здесь. Если вам, живым, что-то кажется, то есть если вы в результате какой-то ошибки или помутнения вдруг искажаете вашу действительность, то она, раньше или позже, возвращается и ставит вас на место. К нам, которых нет, действительность не вернется; и потому, если нам вдруг что-то кажется, все меняется в угоду нам. Так вот, мне показалось, что я в башне, и я была в башне. Я была в комнате того, кто следил за башенными часами, но его не было, и он не придет. Тут окна на четыре стороны света; я могу следить за восходами и закатами. Заглядевшись, я перестала писать. Было так тихо.
Я надеюсь, что ты понимаешь меня. Язык живых не подходит для мертвых. Я пишу обо всем вашими грубыми и плотными словами, но каждое из них значит не совсем то, что я имею в виду. На каждом из ваших слов камнем висит его значение; а после смерти значения плывут, все плывет; и если бы был язык мертвых (но его нет, мертвые не общаются), то все можно было бы описать одним-единственным словом.
Здесь в башне так много света, здесь так высоко, что грязь и низость, если ты вспоминаешь их, не могут тебя запачкать.
Вскорости после еврейского сватовства я заскучала. Мне казалось, что мир должен быть праздником по ту сторону границы или хотя бы полон приключений. Наверное, я так объясняла сама себе, почему я сюда приехала: приехала искать приключений. Но это было не так. Я бросила друзей — чтобы никогда больше не иметь друзей; бросила дом — чтобы его больше не увидеть. Я освобождалась от всего, что мне было дорого, как будто готовясь к чему-то. И это что-то наступало.
Заскучав, я отправилась в музей. У меня было платье ядовито-зеленого цвета, купленное за бесценок в универмаге “Москва”. Это было хлопковое платье до пят, с длинными рукавами и огромным декольте. Так я пошла в музей, где стоял знаменитый Пергамский алтарь. Во мне, наверное, было что-то “зовущее”, потому что на меня оборачивались. Даже стоя в музее, я следила за отражением в витражах — кто на меня смотрит. Одно из этих отражений подошло ко мне.
Теперь я снова помню, как он выглядел. Его внешность не стоит описания; скажу лишь, что при жизни я его почти полностью забыла. А могла бы запомнить, ведь этот человек оказался моим первым немецким любовником. Он спросил меня, нравится ли мне в музее, и, узнав, что я иностранка, предложил повозить меня по городу. Я сразу поняла, что к чему (с редкой для меня проницательностью), и согласилась. Мы сели в машину — мне было двадцать лет — и уехали.
Сделав несколько кругов по городу, он повез меня к себе в Далем: он снимал там с приятелями виллу. Это был первый и последний раз, когда я побывала на частной далемской вилле; но, когда за границей с нами случается что-то, думается, что это будет происходить часто. Все остальные студенты — а он был студент, — которых я потом знала, жили где-то в восточном Берлине, в коммуналках, в полуразрушенных домах; а этот вот — на вилле. Мы ехали по улице Лейбница; он спросил меня, знаю ли я, кто такой Лейбниц. Я ответила, что знаю. Он усмехнулся. Это была немецкая ирония; мне потом часто приходилось сталкиваться с ней, но тогда вечером, в Далеме, впервые. Уже в том, как он произносил вопрос, была ирония. “Анна… — Он смаковал мое имя, тщательно его выговаривая, как если бы было что-то особенное в том, как меня зовут (как если бы было что-то особенное в том, что у меня вообще есть имя). — Ты знаешь, кто такой Лейбниц?..”(слегка улыбаясь углами губ). Имя “Лейбниц” он произнес так же смакуя, как мое; ирония заключалась, вероятно, в том, чтобы поставить рядом имена Лейбница и мое. Откуда эта приезжая из восточного блока, которая едва может связать два слова по-немецки, двадцати лет от роду, в нелепом платье, с прической, как больше не стригут, — откуда она может знать Лейбница? Девушки, которые знают Лейбница, говорят по-немецки. Девушки, которые знают Лейбница, не садятся к первому встречному в машину.
Мой ответ, что я знаю Лейбница, не удивил его. Он и не предполагал в девушке из Восточной Европы той уверенности в себе, которая позволила бы ей ответить “нет” на любой из вопросов. Либо я не поняла вопрос вовсе — либо угодливо согласилась. Он едва заметно улыбнулся. Ироничный человек оставляет разговор незавершенным.
Мы приехали к нему домой. Он зажег свечи (в это время в Москве умирал мой отец). Западный человек зажигает свечи, если хочет выглядеть романтичным. Трех достаточно. В принципе полагается сводить девушку в ресторан, если собираешься соблазнить ее; но он справедливо решил, что я эти правила еще не изучила. Когда он начал меня целовать, я не удивилась. Впрочем, мой мозг заработал быстрее. Моя первая мысль была, что тут на Западе все так делают; потом я подумала, что “надо же, эк он в меня сразу влюбился”. Затем я подумала, что, может быть, он принимает меня за проститутку; но денег он мне не предлагал; к тому же музей неудачное место для поиска проституток. Поэтому, не найдя логического объяснения, я перестала думать. Это была жизнь — жизнь за границей.
Опустить ли завесу жалости над этой сценой? Он оказался импотентом. Оказавшись импотентом, он стал очень нежен; но мною стал завладевать страх. До меня вдруг дошло, что я нахожусь ночью на незнакомой вилле, с незнакомым человеком в узкой постели. Мне было жарко, и я не понимала, зачем он привел меня сюда. Я подумала, что я не первая, кого он подобрал на улице, что он часто приводил сюда незнакомых девушек, готовых на все: наверное потому, что ему не хотелось позориться перед знакомыми. И каждый раз он так же лежал с этими девушками в обнимку, не зная, что сказать… А потом? Что происходило с этими девушками потом? Вот тут мне стало страшно.
Я сказала, что моя соседка по комнате не знает, когда я вернусь. Что, если я сегодня ночью не вернусь, она будет страшно волноваться (на это как раз хватило моего немецкого). Что я обязательно должна тотчас же вернуться в общежитие. Он стал протестовать, но чем больше он протестовал, тем больше росла моя уверенность в том, что надо смываться. Если я не вернусь, моя подруга вызовет полицию. Она весь город на ноги поднимет (примерно таков был смысл ломаных немецких фраз). Я была тверда как сталь. Я уже готовилась соврать, что по законам нашей страны я еще несовершеннолетняя, но сопротивление уже было сломлено. Мы сели в машину, и он нехотя повез меня обратно. Он холодно сказал мне, чтобы я в следующий раз предупредила подругу, когда буду уходить. Я едва заметно улыбнулась. Следующего раза не будет.