Журнальный зал,"Дружба Народов", №7, 1999,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 1999
Обнявшись над бездной где-то на свете
Рада Полищук Рассказы О папе моем прощальное слово
Он сказал: “Я тебя так люблю”.
И скрестил на груди сжатые в кулаки руки — как бы прижимая меня к себе и одновременно показывая, как сильно любит меня.
Он сказал это тихо, но очень внятно. Я сразу поняла. Не догадалась, а услышала. Но не подумала, что это чудо, то есть подумала — какое, Господи, Боже мой, чудо, он заговорил, спасибо тебе, Господи. Подумала, но не в том смысле, в каком думаю об этом теперь, когда его не стало.
Я не поняла тогда, не могла понять, мое сознание категорически не принимало этого — папа заговорил перед смертью. Я раньше слышала, что так бывает. Но — мало ли что с кем и когда случается.
Я просто обрадовалась, что папа заговорил, ведь за четыре дня до этого у него пропала речь, совсем пропала. В горле у него что–то булькало и посвистывало. Он смотрел на меня виноватыми глазами и беспомощно разводил руками, всем своим видом показывая, что хочет, очень старается говорить нормально, но не получается.
А тут вдруг — заговорил, совершенно отчетливо. И я подумала — раз он это сумел преодолеть, то мы его вытащим, он поправится. В конце концов, — не впервой. Главное — забрать его из реанимации домой. Главное — поскорее домой.
“Домой”, — услышала я и почувствовала, как папа слабо, едва–едва сжал мои пальцы.
— Конечно, конечно, домой, — поспешно подтвердила я, гладя его почерневшие от кровоподтеков руки: вены совсем ослабли, не выдерживают бесконечные уколы и капельницы.
“Домой, домой”, — бормотали мы оба, и папа смотрел на меня доверчиво, как ребенок, которого можно закутать в одеяльце, прижать к груди и унести в безопасное место — и тем самым спасти.
А я глотала слезы, чтобы он их не заметил. И вместе со слезами силилась проглотить свою вину перед папой, застрявшую в горле тяжелым набухающим комом. И не умом понимала, а нарастающим удушьем чувствовала — не попасть нам вместе домой, никогда больше…
Обнявшись над бездной где–то на свете
Рада Полищук
Рассказы
О папе моем прощальное слово
Он сказал: “Я тебя так люблю”.
И скрестил на груди сжатые в кулаки руки — как бы прижимая меня к себе и одновременно показывая, как сильно любит меня.
Он сказал это тихо, но очень внятно. Я сразу поняла. Не догадалась, а услышала. Но не подумала, что это чудо, то есть подумала — какое, Господи, Боже мой, чудо, он заговорил, спасибо тебе, Господи. Подумала, но не в том смысле, в каком думаю об этом теперь, когда его не стало.
Я не поняла тогда, не могла понять, мое сознание категорически не принимало этого — папа заговорил перед смертью. Я раньше слышала, что так бывает. Но — мало ли что с кем и когда случается.
Я просто обрадовалась, что папа заговорил, ведь за четыре дня до этого у него пропала речь, совсем пропала. В горле у него что–то булькало и посвистывало. Он смотрел на меня виноватыми глазами и беспомощно разводил руками, всем своим видом показывая, что хочет, очень старается говорить нормально, но не получается.
А тут вдруг — заговорил, совершенно отчетливо. И я подумала — раз он это сумел преодолеть, то мы его вытащим, он поправится. В конце концов, — не впервой. Главное — забрать его из реанимации домой. Главное — поскорее домой.
“Домой”, — услышала я и почувствовала, как папа слабо, едва–едва сжал мои пальцы.
— Конечно, конечно, домой, — поспешно подтвердила я, гладя его почерневшие от кровоподтеков руки: вены совсем ослабли, не выдерживают бесконечные уколы и капельницы.
“Домой, домой”, — бормотали мы оба, и папа смотрел на меня доверчиво, как ребенок, которого можно закутать в одеяльце, прижать к груди и унести в безопасное место — и тем самым спасти.
А я глотала слезы, чтобы он их не заметил. И вместе со слезами силилась проглотить свою вину перед папой, застрявшую в горле тяжелым набухающим комом. И не умом понимала, а нарастающим удушьем чувствовала — не попасть нам вместе домой, никогда больше…
* * *
Обнявшись и крепко–крепко прижавшись друг к другу, мы стоим на краю какой–то скалы, кругом туман и ничего не видно — только эта молочная мутная пелена. Будто, кроме нас двоих, никого больше нет на белом свете. А может, и белого света нет — только мы. Стоим, обнявшись, на краю скалы, и он жарко шепчет мне в ухо — я тебя так люблю.
Господи, наконец–то. Дождалась!
Хотя почему, собственно, — наконец? Мне разные мужчины говорили всякие слова о любви, и неоднократно. Не счесть. Бывало и приятно даже. Но я никогда никому не верила — так, слова и слова. Дополнение к ритуалу, вместо музыкального сопровождения — не играть же чуть что “Свадебный марш” Мендельсона, и так уже не звучит, будто выжали из него всю изначальную торжественность, значительность и непреходящность.
А тут вдруг — я тебя так люблю! Словно из галактической бездонности или со дна души — выдох — так люблю! И не хочется язвительно уточнить — как “так”. Вообще не хочется язвить и переспрашивать — не хочется. Я знаю — как. И верю, что любит.
Не знаю только — кто.
Так близко стоим, обнявшись, что никак не разгляжу лица, хотя чувствую: не чужое лицо — родное. Правда, родных у меня нет, никого, ни одной души. Я одинока как перст. Глупо, наверное, о себе — так выспренне, но я действительно как перст — торчу одна–одинешенька.
Торчала. До той минуты, пока он не обнял на самом краю скалы, над обрывом… Мне кажется, я узнала его голос. Этого не может быть, это бред! обман! галлюцинация!..
Но я узнала голос — и потому поверила, сразу и безоговорочно. Этот голос меня никогда не обманывал. “Красавица моя”, — говорил он, и исчезали мои сомнения и комплексы, его восхищение было неподдельным, он не играл со мною — и корысти у него не было никакой.
Он просто любил меня.
Теперь другие говорят мне комплименты, порою очень искренне. Только нет в них его по–детски бесхитростной радости — вот я есть у него, такая красивая, он любит меня и этим счастлив. А куда я иду, с кем и даже то, что оставляю его одного, пусть ненадолго, но одного — все же второстепенно. И его беспомощность, старость и одиночество меркли на фоне любви.
На краю скалы… обнявшись… молочный мутный туман… — это сон. Я узнала того, кто шепнул над обрывом — я тебя так люблю!
Мой папа… Он умер полгода назад.
* * *
Касаюсь губами сухого прохладного лба.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Сердце сжимается от тоски и привычной тревоги. Привычной… Но — сердце все же сжимается. Мне страшно — за него, за себя. Что еще предстоит пережить нам — Бог весть. Впрочем, не уверена, что Бога занимают наши ничтожные переживания, даже если они кажутся нам мукой мученической непереносимой, последним краем, Голгофой. Но что мне Бог — я вижу, как тяжела папина старость, он держит эту ношу из последних сил. Знает, что поражение неизбежно, но хочет проиграть достойно.
И у него получится.
Это я давно уже потеряла самообладание, и раздражение пересилило жалость, усталость — сострадание, а вечная нехватка времени и сил — элементарную терпимость. Но я ведь люблю его. Сегодня купила новую байковую рубашку на подкладке в бело–черную клетку. Нарядила его и любуюсь — он очень красивый у меня, даже в старости. И вижу — доволен, обновкам всегда радуется, хоть и ворчит — зачем купила, у меня все есть.
Я говорю:
— Видела бы тебя вчерашняя врач “скорой” — то–то удивилась бы.
— А что такое?
— Да она была уверена, что ты до утра не доживешь.
— Ненормальная.
И улыбнулся снисходительно, и пожал плечами в явном недоумении — видно было, какой глупостью показался ему этот окончательный диагноз. Он не чувствовал конца, не был готов умереть. Отсюда — не страх, а улыбка.
Одно дело — приступ хандры, когда жить не хочется, и объявить об этом даже приятно. Надоело, мол, все, не желаю дальше влачить… С кем не случается такое — хотела бы я взглянуть на этого счастливчика. Я, к примеру, из хандры не вылезаю. Да что хандра — депрессия замучила, порою кажется — не вырваться из ее пут. Да и не хочется рыпаться. Разве только — кофейку на посошок.
— Кофейку хочешь?
— С пеночкой?
Растираю в чашке сахар и кофе, изо всех сил стараюсь, чтобы пеночка вышла белая–белая и воздушная, какую он любит.
Нет, мы еще поживем, наверное, если кофейная пеночка занимает в нашей жизни такое важное место. А что — пока живешь, все должно быть красиво. Иначе — зачем?
Надеваю новую пижамку цвета ранней весенней листвы и кручусь перед папой, как модель на подиуме, — расстегиваю, приподнимаю, приоткрываю. Он привык к таким вольностям — насмотрелся по телевизору. Улыбается, довольный, что выбрала время побыть с ним перед сном хоть несколько минут. Берет меня за руку и с невыразимой нежностью шепчет: “Красавица моя”.
Господи, как выдержать эту уходящую нежность — научи!
Резко вырываю руку, выключаю свет, телевизор, стараясь не замечать, как он весь напрягся и съежился.
— Все, спокойной ночи. Демонстрация мод окончена. Спать!
— Спокойной ночи, доченька.
Зачем я так резко? Ну зачем?! Что ждет его там — в “спокойной ночи”? Одиночество? страх? надежда? Я часами не могу уснуть, думая об этом.
— Доброе утро, доченька.
Он жив — какое счастье! Еще все можно исправить. Главное — не раздражаться. Умыть, перестелить постель, побрить, накормить… — и не раздражаться.
Пока еще все можно исправить.
* * *
Пользоваться диктофоном папа научился легко. Мы записали с ним письмо к маме — так получилось: он обращался к ней по имени, будто она жива, говорил, как любит ее, как счастлив этой любовью и до последнего часа не забудет. Голос его от волнения охрип и дрожал.
Когда–нибудь я буду захлебываться слезами, слушая эту пленку, на которой дрожит живой папин голос, думала я тогда.
Когда–нибудь…
Казалось, папину смерть мне не пережить. А порою казалось — уже давно и как–то настойчиво и определенно, — что я до нее не доживу, что случится нечто непредвиденное, наперекор и вопреки всем правилам. Из–за этого предчувствия вина моя перед папой давила еще сильнее, я физически ощущала огромный горб на спине, который уродливой бесформенной глыбой торчит наружу — напоказ, чтоб все видели, и прорастает жесткими корневищами внутри, корежа и разрывая в клочья нежное и болезненное мое нутро.
Больше он к диктофону не притронулся, потерял всякий интерес. Я хотела, чтобы он записывал свои воспоминания, наговаривал мысли — не копил все в себе. Но ему нужен был собеседник, соучастник, ему хотелось — вместе. А диктофон — что ж, интересная игрушка. И телевизор не хуже, даже и лучше, с ним можно играть молча: нажимай кнопки — и выбирай меню по вкусу, чего душеньке угодно.
Иногда, я слышала, он разговаривал с телевизором, живой же человек: его спрашивают — он отвечает, что–то не нравится — ворчит. И оглядывается на дверь — может, успеет меня зацепить, в вечной спешке летящую мимо:
— Ты знаешь такого дирижера — Бернстайн?
— Да, конечно. Это его оркестр играет?
— Шедевр!
Шедевр — высшая оценка, редкая. И он почти никогда не ошибается. Врожденное чутье, врожденная тонкость и детская непосредственность — слушает хорошую музыку и плачет, смотрит балетный спектакль и восхищенно шепчет — браво! Никакого снобизма, никакой рисовки, он один — не перед кем, никто не слышит и не видит.
Это его счастливые мгновения.
Если бы не одиночество — воистину счастливые.
Но одиночество… Я же все время была рядом, не смела оставить его надолго, даже на одну ночь — редко–редко. Не он не отпускал, а я не смела.
Он отпускал всегда, но этот взгляд…
— Ты скоро вернешься?
— Я же еще не ушла.
— Не сердись, ты только скажи — когда, я буду ждать.
Никуда уже не хочется идти, но он напутствует, будто осеняет божественным знамением:
— Удачи тебе… счастливого пути… благополучия…
Всегда так — даже если я на рынок или в аптеку. И ждет, и радуется, что пришла, и снова ждет — когда зайду поговорить, спрошу что–то на бегу, пожелаю спокойной ночи…
Теперь я сама, глотая слезы, говорю себе: удачи… счастливого пути… благополучия — даже если иду на рынок или в аптеку.
Но никто не ждет моего возвращения. Одиночество — это судьба: и папина, и моя. Его даже любовью не одолеть.
* * *
Он был беспартийным евреем, мой папа. Так часто говорил о себе — запомнилось с детства. Но лишь повзрослев и многое узнав о судьбах людей и страны, поняла я — каково это: беспартийный еврей в разгар сталинщины.
На послевоенных фотографиях, молодой, тридцативосьмилетний, он выглядит изможденным старцем — глубокие вертикальные складки перерезали и без того худое лицо, глаза ввалились, и темная железнодорожная шинель как–то неестественно висит на чуть ссутуленных плечах. Он работал как вол, без всякого преувеличения. Была семья — любимая жена и две маленькие дочки, были ужасающие жилищные условия — мы жили долгие годы в складском обледенелом помещении на территории литейно–механического завода, где папа работал коммерческим директором.
Беспартийный еврей, самоучка. Два с половиной класса в хедере — единственное систематическое образование, которое он получил до революции в местечке Юстинград, что под Уманью. Маловато для жизненного успеха в стране развивающегося социализма. Все остальное — экстерном, заочно, а в основном — самостоятельно, на ходу. Без отрыва от работы. Он брался за все, и все ему удавалось. Он был одержим в деле, патологически честен и по–мужски честолюбив.
Только удача никогда не была его подругой. Никогда — ни в детстве, ни в зрелые годы, ни в старости. Да и в народе у нас не любят таких: сам не украдет — и другому не даст, не пьет — и с пьянством борется насмерть, приходит на работу на час–полтора раньше — и строго наказывает за опоздания и прогулы. Так и шел напролом — с подчиненными не пил, не панибратствовал и перед начальством не лебезил, на сговор не соглашался, даже с выгодой в свою пользу.
Короче говоря — белая ворона. Ценили, побаивались, уважали. Но не любили. Да к тому же — беспартийный еврей, самоучка. При случае не забывали ткнуть — мол, помни, что не соответствуешь по всем главным пунктам.
И он помнил. И жилы тянул из себя, чтобы доказать — соответствует. Дело считал важней всего. Так и не научила его жизнь думать иначе.
И удача не повернулась к нему лицом. В шестьдесят два года крутую подножку подставила — едва поднялся: тяжелейший инсульт. И, казалось, роковой — его отец в этом возрасте от инсульта умер. А папа выжил, но уже никогда не работал.
Еще двадцать семь лет ему судьба отпустила. Поди — пойми ее.
Двадцать семь лет постепенного угасания. Двадцать семь лет медленного, едва заметного восхождения на вершину той скалы, где мы стоим, обнявшись над бездной… Этот сон преследует меня. Или не сон — видение?..
Свое восхождение папа совершал в одиночку. Мама оставила его, ушла внезапно и навсегда. А он удержался — по всей логике жизни должен был умереть. “Жили долго и счастливо и умерли в один день” — это не литература, не, тем паче, литературщина. Так, наверное, бывает за пределами надуманного сентиментальности ради. Но бывает и так — любил больше жизни (иначе не скажешь про папу), но от горя не умер.
Наказание ли это свыше или сила души, верной и стойкой?
Не знаю. И никто не знает наверняка.
Шестнадцать лет одиночества выпало на папину долю, шестнадцать лет — без мамы.
Он еще мог, готов был, хотел любить. При виде хорошенькой блондинки глаза его вспыхивали радостью. Он целовал руку Татьяне Александровне, врачу и другу, и всегда замечал новую прическу, красивую кофточку, неожиданный цвет волос. И как бы плохо себя ни чувствовал, старался не показывать вида.
Он оставался мужчиной до самого конца — в реанимационной шоковой палате, беспомощный и ослабевший, все время извинялся и благодарно гладил руки молоденькой санитарке Наташе. И я заметила, что ей это приятно, она даже немножко кокетничала с ним, бессознательно, машинально, что в такой ситуации дорогого стоит.
— Надо ей что–то подарить, — сказал мне папа. — Она нянчится со мной, как с родным.
И я купила ей подарок. Она была очень довольна, а папа радовался как ребенок. И записал номер ее телефона и дал ей наш. Что он имел в виду, не знаю, — наверное, ему просто хотелось человеческого общения.
Через два дня его не стало. А у Наташи был выходной.
Теперь папа никогда не узнает, что я платила ей по сто тысяч рублей за каждое дежурство.
* * *
— Больно!.. больно!.. больно!..
Едва войдя в коридор реанимационного отделения, я услышала папины стоны, долетавшие из шоковой палаты, — больно!.. больно!..
Я разорвала шнурки на ботинках, на бегу надела тапки и, подгоняемая этими вскриками, понеслась вперед — к папе.
— Больно!.. — простонал он, увидев меня, и взял за руку, и сжал мои пальцы насколько хватило сил — то ли удержать хотел, то ли удержаться…
Мы зависли над бездной, бессильные перед неотвратимостью падения. Я не могла спасти его, а он уже был даже не в силах удержать стон:
— Больно!..
Всегда сдержанный, терпеливый, он вскрикивал тихо и жалобно и руку мою прикладывал не к сердцу, где должно было болеть, потому что как истлевшая от времени ткань рвалась сердечная мышца, а — к ноге, к пояснице, к голове. Он весь превратился в боль, в этот короткий жалобный вскрик.
Судорога перекосила лицо, подергивались ноги, помутнели большие карие глаза, провалившиеся в темные впадины глазниц. Он смотрел на меня невидящим взглядом, опрокинутым внутрь, в недоступную мне даль. Я не знала, что ждет его там, мне было страшно отпускать его одного в неизвестность и оставаться здесь без него в оцепенелом неведении — невыносимо.
Нас никогда ничто не разделяло так невозвратно, роково.
Я цеплялась за воспоминания, недавние, живые, как за едва различимые выступы на отвесной скале.
Как–то объявила ему, что выхожу замуж. И познакомила с без памяти влюбленным претендентом. Когда тот ушел, спрашиваю: “Понравился?” — “Очень”, — слишком уж поспешно, слишком горячо. Я–то знаю, что жених не в его вкусе, потому хотя бы, что выпить любит и не скрывает эту дурную наклонность. Но знаю я и то, как папа устал от моей многолетней женской незащищенности, несмотря на сонм докучливых поклонников, как страдает из–за этого и мечтает сдать в надежные руки. Увы! — нам не везет, то ли я чересчур привередлива, то ли судьба так неблагосклонна.
Но — увы!
И пьющий жених был отвергнут. Мы с папой даже выпили по этому случаю по паре рюмочек коньяка, заели грейпфрутом и долго смеялись непонятно над кем, — то ли над женихом в отставке, то ли над собою, горемычными.
А однажды утром остановилась на пороге папиной комнаты — лежит с закрытыми глазами, на щеках неестественный румянец, но лицо спокойное, просветленное. Прислушалась привычно — дышит. Но чувствую — не спит и не просыпается, а что–то вроде происходит. Почему–то не подошла к нему, не окликнула — как будто лишней себя почувствовала вдруг. Но и не ушла — удержало что–то: любопытство или (подсознательно) ошеломленность? Легкие судороги волнами пробежали по его телу — сверху вниз, к щекам еще сильнее прилила кровь, лицо разгладилось и прояснилось, будто вмиг помолодел на глазах — сбросил опостылевшую личину старости.
Я вдруг все поняла, устыдилась своего невольного порочного подглядывания и тихонько вышла из комнаты, чтобы папа меня не заметил. Он наверняка смутился бы и расстроился, но я и сама была смущена и потрясена чрезвычайно. Значит, ни старость, ни немощь не спасают от муки плотских желаний. Неужели только смерть — избавление?
Хорошо ли это, дурно ли — не знаю.
Но навсегда запомнила папино счастливое лицо. В другой раз, довольно скоро после того утра, почти такое же выражение на папином лице я увидела, когда мы привезли его из морга домой — в гробу.
За час до смерти он был измучен, изнурен, на него было больно смотреть. А последний раз домой пришел совсем другим — не то чтобы помолодел или выздоровел, успокоился или отрешился, а просто стал другим, будто приобщился к чему–то. Будто за те четыре дня, что я его не видела, успел побывать в каком–то неведомом пространстве, в другом измерении, где возраст, болезнь, жизнь или смерть — не существуют вовсе. Только нам не дано этого знать здесь, на земле. И папа, преобразившись так внезапно и странно, наверное, хотел этим новым знанием поделиться с нами, хоть намекнуть.
И тем самым утешить и, может быть, обнадежить.
* * *
Вхожу в свой подъезд — лифт как обычно не работает, свет не горит на всех этажах, лишь при входе тревожно мерцает перегорающая лампа дневного света. И пощелкивает, будто предупреждает: осторожно — здесь опасно.
Но я поднимаюсь по лестнице затаившегося на ночь подъезда спокойно и не спеша, потому что знаю — на третьем этаже стоит в дверях нашей квартиры мой старенький папа с палочкой. Встречает меня, готовый защитить.
И защищает. Вот же иду одна в темноте — и мне не страшно.
Так было всегда. Если я возвращалась домой без провожатого — и девочкой, едва–едва вкусившей свободу, и взрослой уже женщиной, свято оберегающей свою свободу от докучливых посягательств, — всегда звонила папе. И он встречал меня — сначала у ближайшего метро, потом — на троллейбусной остановке возле дома, позже — во дворе у подъезда, еще позже, когда стало трудно ходить, — спускался на лифте вниз и ждал меня там. А когда перестал выходить из дома, стоял у окна, и я, выпрыгнув из троллейбуса, махала ему рукой — это был придуманный папой охранный знак.
Я подавала этот знак и тогда, когда он уже не мог подойти к окну. И теперь, когда его не стало, тоже машу рукой темному окну папиной комнаты. И кажется мне, что он меня охраняет, — ведь если я помахала рукой, значит, меня кто–то видит и ждет. И может быть, выйдет навстречу.
И звонила я ему отовсюду, едва отойдя от дома, с каждого попутного телефона, в том числе и из автомата.
— Ну, как дела?
— Никаких дел.
Будто паролями обменялись. Никому не понятно, о чем это и зачем. “Ты же только что из дома, — недоуменно, а то и раздраженно замечали мои знакомые. — Зря ты его так балуешь, на свою голову”.
Может, и зря. Но слышу ведь — он рад, что звоню, и до следующего звонка волноваться не будет. И сама успокаиваюсь — отвечает, значит, ничего не случилось. А сколько раз случалось. Господи, Боже мой! Не звони я так часто, давно бы потеряла его. Лежал бы один посреди коридора, или в ванной комнате, или у себя на постели — то инсульт, то сердечный приступ, то астматический спазм. А я тут как тут — не снимает трубку, хватаю такси или любую машину (однажды на рефрижераторе прокатилась), мчусь, бегу сломя голову — и вот уже приехала “скорая”, уже снимают кардиограмму, делают вливания, подключают кислородный аппарат…
Молюсь, с трудом подбирая слова, перебарывая неверие и недоверие, — Господи, пусть он откроет глаза, я не хочу, чтобы он умирал, помоги ему, Господи. И мне помоги — спаси моего папу, еще раз спаси, прошу тебя, Господи, мы вчера поссорились, я обидела его, не хочу, чтобы он умер с обидой, я люблю его, я так его люблю!..
Спасибо, Господи…
Он открыл глаза, он дышит. Недоуменно переглядываются врачи — не ожидали. Они просто не знают моего папу — он не умеет умирать, не получается. Иногда даже говорит, что хочет, но — не получается.
Медленно обводит глазами свою комнату — с таким изумлением, будто впервые видит или с чем–то сравнивает. Хочет что–то сказать мне, но слова еще не вернулись к нему, он их опередил. Берет меня за руку и заглядывает в глаза, словно о чем–то хочет спросить. Или ждет, чтобы я спросила.
— Ты что–то видел?
Кивает головой.
— Что? Расскажи.
— Уди–ви–тельно, — произносит он медленно–медленно, будто во сне, растягивая слово по слогам, почти напевая. — Уди–ви–тельно.
И слово–то какое непривычное, не из папиного обихода.
— Что удивительно?
— Уди–ви–тельно… И совсем не так, как здесь, — говорит он и смотрит мне прямо в глаза, желая удостовериться, понимаю ли я его.
Я потрясена. Мой папа — атеист, безбожник, не верящий ни в ад, ни в рай, он даже сны никогда не видит. О чем это он?
— Совсем не похоже… — и рукой повел, поясняя жестом, что не похоже на эту комнату. — Удивительно.
И прикрыл глаза.
— А еще что–то помнишь? — спросила я с неясной какой–то надеждой.
Посмотрел не на меня, а как бы сквозь, взгляд растерянный — он еще не вполне вернулся в эту реальность, сюда, в свою комнату, в этот день и час.
Но я своими глазами наблюдала его возвращение. И запомнила навсегда. А папа вскоре забыл обо всем или сделал вид, что забыл, но говорить об этом не хотел. Будто подписку дал о неразглашении тайны.
Мое же неверие после этого пошатнулось. И взмахивая рукой перед темным окном папиной комнаты, я иногда отчетливо вижу его ссутулившиеся плечи и напряженно вытянутую шею — боится не разглядеть меня — и слышу его голос:
— Я здесь, доченька. Я жду тебя.
И я жду его возвращения. Ведь это уже было, я видела своими глазами — он вернулся ко мне оттуда.
* * *
— Обещай мне, что будешь вести себя хорошо, — просила я всякий раз, когда приходилось на какое–то время уехать из дома, и папа оставался с моей сестрой.
— Обещаю. Не волнуйся, ничего не случится.
И я верила ему.
Волновалась, конечно, еще как — даже из Германии, где прожила почти два месяца, звонила папе ежедневно, потратив на это чуть ли не половину нешуточной стипендии Берлинского сената по культуре. Но верила — ведь он мне обещал.
И ни разу не подвел.
Без меня ничего не случалось. Через день–два ли прямо в день приезда — бывало, будто так точно рассчитал время и силы — дождался меня и иссяк. Сдержал слово — и весь выложился.
Твердое мужское слово — если обещал что–то, всегда выполнял. Самый надежный человек из всех, кого я знала.
Мой папа.
И старенький, немощный, слабый — не сдавался, знал, что он — единственный в моей жизни мужчина, на которого могу положиться во всем.
Из последних сил, запас которых к концу совсем истощился, он оберегал меня и себя, стараясь не перейти последнюю черту. Я плачу, вспоминая, с каким трудом он одевался по утрам сам, без моей помощи, натягивал брюки, рубашку, застегивал пуговицы и молнию, потом брился, опрокинувшись на подушки, медленно, долго, трудно — для меня. Ради меня он до последнего дня шел в туалет, спиной скользя по стене, обеими руками опираясь на палку и тяжело передвигая ноги, а я стояла рядом, держа наготове нитроглицерин. У него была сверхцель, сверхзадача — не сдаться, не слечь окончательно со всеми вытекающими отсюда неприятностями, чтобы я не превратилась в сиделку.
Мужское достоинство. Я знаю, что это такое. Потому что у меня был мой папа.
Он обманул меня только один раз — перед смертью, в реанимационной шоковой палате.
На четвертый день после рецидивирующего инфаркта он потребовал, чтобы я посадила его, и строго–настрого велел принести ему брюки, тапки и палку.
— Безобразие, — сказал сердито. — Без брюк, без тапок и без палки я же никуда пойти не могу. Что это такое — без брюк, ведь я — человек, а не человечина.
— Ты лежишь в реанимации, — почти радостно напомнила я, его тон вселял надежду. — И куда ты собрался?
— Мне надо пойти умыться, побриться. И вообще, — веско добавил он.
— Домой, — подсказала я.
— Домой, — подтвердил он. — Зимнее пальто надо принести и ботинки.
— Да ладно. Мы тебя с комфортом довезем, в лежачем такси.
Боже мой, я совсем не то имела в виду, что вскоре случилось. Совсем не то!
Я поверила папиному решительному тону и его словам. Я так привыкла верить ему.
— Не волнуйся, — сказал он в тот день. — Ничего плохого не случится.
Я, настойчиво:
— Ты не умрешь?
— Не хотелось бы.
Конечно, не хотелось бы — это хуже, чем категоричное нет. Но все же я решила, что не хотелось бы — значит не умрет. До сих пор же не умер, а уж поводов было — не счесть.
Я трактовала его слова в свою пользу, я подтасовывала факты. Но, держа его за руку, время от времени чувствовала, что сердце мое останавливается от страха — мы уже подошли к самому краю бездны. Но я не верила, не желала смириться.
Мне так нужно было, чтобы он был у меня, старенький, слабый, больной, мой самый любимый мужчина, — мне нужно было, чтобы он был. Да, я устала и жалуюсь, ною, сержусь, но он есть у меня — и я могу себе позволить хандру и раздражение. Он любит меня и простит. Меня больше никто никогда не простит так безоговорочно, как мой папа. Да и вины такой у меня ни перед кем больше нет. И любви такой взаимной, такой настоящей ни с кем не было. И вряд ли будет…
На краю бездны… На самом краю…
— Доктор!.. я скоро умру? — с усилием произнося слова, неестественно громко, будто издалека, протяжно, с надеждой и обреченностью.
Он понял, что это конец, впервые за долгие годы болезни — понял? почувствовал? услышал? узнал?.. И больше не говорил об этом. Он вообще не говорил до самой смерти — еще целых четыре дня. Держал меня за руку, смотрел на меня и молчал. А я болтала всякую чепуху, в бессмысленной попытке заглушить невыносимую муку этого долгого прощания.
Нет, я не верила, что папа умрет, я об этом не думала. Но страх, тоска и боль захлестывали, подавляли все.
В последний день и час он вдруг заговорил. Окрыленная, я стала бормотать, что вот теперь мы заберем его домой, раз он такой молодец, и будем как всегда выздоравливать вместе. Он обеими руками держал мою руку, обеими — для большей надежности. И я вдруг, как в горячечном бреду, подумала, что, если он умирает, ему должно быть страшно. И чтобы этот страх ему облегчить, прошептала:
— Мы ждем тебя, мы очень–очень ждем. И скоро поедем домой… Но и мама ждет тебя, ты не бойся…
Слеза медленно ползла по его щеке, он сжал мою руку, и я услышала:
— Домой…
Не к маме, без которой шестнадцать лет уже горько тоскует и мучится, преодолевая свое без нее одиночество… Не к маме — домой.
Он не хотел умирать…
мой папа…
но умер полгода назад, в тот день, через час после этих слов.
* * *
Я тебя так люблю!..
Кругом туман и ничего не видно — только молочная мутная пелена. И голоса, родные, живые… Мама? Папа? И я?.. На краю скалы, над бездной…
И никого больше на всем белом свете.
А может — и белого света нет…
3О. IV — 4.V 1998 г.
Переделкино
Продается мать
Моя дочь продала меня чужим людям как вещь, ненужную, надоевшую, до отвращения намозолившую глаза. Это не преувеличение, не плод больной фантазии, не бред — юридический факт. Она избавилась от меня, совершив вполне законную сделку, заверенную необходимыми бумагами на бланках с печатями и подписями.
Продала и предала…
Предала и продала… Невыносимо!
Ведь я жизнь свою ей посвятила, всю, себе ничего не оставила, лишь чисто биологическое существование своего организма поддерживала, чтобы она могла им (мною) пользоваться по мере надобности. А надобность во мне была всегда, еще бы — она ведь полное ничтожество, хоть мне горько и стыдно это признавать, как единственный результат моего самопожертвования. Да что же поделаешь. Правде приходится смотреть в лицо, коль не посчастливилось ослепнуть вовремя.
Дочка, девочка моя, Аннушка, Нюся — нежный бутон в розовой упаковке. Боже праведный, как все было красиво и радостно, когда она родилась. И муж у меня был, и любовь, и дочка — дитя любви. И надежды. И мечты, прекрасные и, казалось, вполне осуществимые: жить вместе долго–долго, дружно–дружно, шагать легко и весело, взявшись за руки, преодолевать все трудности припеваючи, постигать жизнь во всем ее многообразии. Как в кино. А что тут, собственно, такого — несбыточного? Даже главная задача не пугала недостижимостью — сделать так, чтобы Нюся была счастлива. Иначе ведь и быть не могло.
Но она продала меня чужим людям по объявлению. Вместе с моей квартирой, в придачу к ней, в нагрузку, как раньше продавали неходовой товар. Официальная формулировка: “С пожизненным проживанием”. То есть меня продали, но как бы разрешили пожить, хотя не нужно особой прозорливости, чтобы понять — теперь все заинтересованы в моей смерти. Ждут не дождутся. А может, и попытаются ускорить конец. Даже наверняка. Теперь мне грозит смертельная опасность. Тем более после второго инсульта я не вполне самостоятельна — едва передвигаюсь по квартире, а соседи из жалости кое–чем помогают.
Так и при Нюсе было, когда она еще не уехала. От нее помощи ждать не приходилось. Она и до болезни меня вниманием не баловала, а уж после — кроме отвращения, я не вызывала у нее никаких чувств. Она и смотрела–то в мою сторону искоса, не сосредоточиваясь на неприятном зрелище. А я старалась изо всех сил выглядеть пристойно — опрятно и по возможности бодро. Только и эти мои усилия были напрасны. Как и все, что было до того, всю Нюсину жизнь — ненужность моего существования при полной ее от меня зависимости была очевидна.
А теперь я полностью зависима.
Кто–то такую злую шутку сыграл со мной. Неужто Бог? За что? — спросить хочется, но как–то неловко: банально и глупо.
Конечно, я зависима поневоле, от беды, Нюсей же до такого состояния доведенная, а она — просто купалась в ничегонеделанье, это ее стихия и ее органика. Она будто для того только на свет и родилась — для всепоглощающего безделья. Зато как изящно выглядела моя Нюся со стороны, не то что я сейчас — неловкая до безобразия, и чем больше стараюсь, тем более неприглядно выгляжу. А Нюся никогда и не старалась, она молча, грациозно протягивала руку, и я тотчас подавала ей яблоко, кофе, сбитые сливки с клубникой, сок или чай — всегда безошибочно то, что она желала в данную минуту. Как по щучьему велению. Я одевала ее до школы и позже тоже, купала, причесывала, носила на руках, пока могла оторвать от земли, а после брала такси — Нюся не любила городской транспорт, ее укачивало, тошнило, раздражала теснота и толчея. И пешком ходить не любила — ни в мороз, ни в жару, ни под дождем. И не ходила — ездила. А я на трех работах работала, чтобы удовлетворить ее растущие потребности: в техникуме преподавала немецкий, там же убирала классы и туалет, а в выходные вела группу малышей, приучая их к иностранным языкам, — для детишек, кроме немецкого, у меня были вполне приличный английский и испанский. И дома убирала, мыла, стирала, варила и прочее тоже, разумеется, я.
А Нюся целыми днями лежала на тахте, нет, не болела, здоровенькая девочка получилась — тут муж меня не подвел. Просто лежала, от лени: реснички, ногти накрасит, щечки напудрит — красотка, куколка, глаз не отвести. Лежит, то по телефону поговорит, так, ни о чем, потому что не о чем — за душой пусто, то на кнопку магнитофона пальчиком надавит, наушники наденет и откинется на подушки, будто перетрудилась. И часами, днями, годами — одно и то же. Школу в восьмом классе оставила — надоело и неинтересно ей, видите ли, скучно. А что интересно — пока не знает, еще не нашла себя, в поиске.
Она и сейчас в поиске. Только не здесь, расширила зону — теперь она ищет что–то в Америке. А что ищет, Господи?! Она ведь не только меня продала с квартирой, но и себя с ребенком — по брачному объявлению в газете. А он оказался шарлатаном — встретил, отобрал деньги, которые она за мою квартиру выручила, и выгнал их с Олечкой, внучкой моей маленькой, на улицу. А Нюся по–английски двух слов связать не может — недоучка. Но и никакую другую работу неквалифицированную, примитивную, с которой даже глухонемой справится, не осилит — ни судомойки, ни уборщицы, ни санитарки–сиделки. Упаси Боже — это все не для нее. Пропадет сама и ребенка погубит.
А меня меж тем кто–нибудь убьет потихоньку, коварства особого не потребуется. И способ один верный есть — лекарственное отравление. Ни у кого подозрений не вызовет. Да и кого моя смерть заинтересовать может? Только с точки зрения свершившегося, наконец, факта, который незамедлительно повлечет за собой ремонт квартиры, как протечка на потолке. Я, правда, слежу за таблетками, по цвету и размеру их отличаю и пересчитываю, чтобы лишнюю не проглотить. Можно, конечно, в пищу что–нибудь подмешать, а это уже никак не проверишь, тем паче ни кошки, ни собаки у меня нет, одни только тараканы. Да я бы животное пожалела, не стала бы подвергать риску.
Вот только меня пожалеть некому.
И почему–то страшно, и никак понять не могу — почему. Неужели смерти боюсь? Быть этого не может. До последней точки отчаяния дошла, хуже того, что случилось, — ничего не бывает. Тем более смерть ни в какое сравнение не идет, она же ничего не несет с собой, кроме избавления. Полного и окончательного, и от всего разом. Мне бы только и мечтать об этом. А вот поди ж ты — боюсь. Может, не за себя боюсь, а за Нюсю — какая ни мерзавка, а все же дочь, родная кровиночка, а уж за Олечку, цветочек прекрасный, — и подавно боюсь.
Невинное создание, невесть каким образом на свет явившееся, — лежала–лежала Нюся на диване, музыку свою сумасшедшую вкушала, запивая чем–нибудь прохладительно–горячительным — по настроению, и вдруг родила, похоже, что и сама не ожидала. Правда, удивления особого я не обнаружила, как, впрочем, и огорчения или радости. Все же событие: человек родился. А Нюся моя — хоть бы что, лежит себе на боку, как тюлениха ленивая и неповоротливая, дочку свою в упор не замечает — не кормит, не пеленает, не купает. Знает, что я тут рядом, на подхвате, самоотверженная, преданная и семижильная.
Ой, да что это я про Нюсю — она и слова–то такие не слышала: самоотверженность, преданность, а если и слышала, то как иностранные: знакомая звуковая комбинация, а о чем — непонятно.
Так что просто — она лежала в свое удовольствие, а я крутилась из последних сил. Олечку, внучку, жалко было, да и надежда откуда ни возьмись нахлынула — вдруг все у нас наладится и будем мы жить вместе, долго–долго, дружно–дружно, шагать легко и весело, припеваючи. О Господи! откуда эта надежда, истлевшие останки которой разметало давно и бесследно? Да вот же Нюся — результат моих мечтаний и бесплодных усилий. Итог всей моей жизни — не просто плачевный, не трагический даже, а смертельный.
Умереть, умереть бы скорей, чтобы спастись от этой муки: за что? за что? — кричу, все слова позабыв. За что?! Зажимаю себе рот руками и ничего не слышу — ни своего голоса, ни ожидаемого ответа.
Умереть хочу.
Только бы узнать перед самым концом, что они живы, Нюся и Олечка, живы — и то бы утешило. Я ведь через посольство в полицию обращалась и уведомление получила, что о нелегальных эмигрантах сведений никаких нет, даже если погибли: они не зарегистрировались и их не регистрируют. Взаимное несоблюдение правил. А Нюся, стерва, три года уже — ни строчки, все, что могла, из меня вытянула и теперь знает, что жизнь моя на волоске, и даже если оборвет его, дотянется — ничего ей уже не обломится. Все здесь выбрала, до последнего.
А все же весточки жду.
И лекарства каждый день аккуратно по предписанию врача принимаю, чтобы еще на день–другой продлить свое постылое существование — авось объявятся девочки мои, дочка и внучка. Вдруг, измытарившись в чужих краях заокеанских, Нюся моя не то что поумнела, она дурочкой никогда и не была, а хоть потеплела чуточку. Или, может, так плохо ей, что боль и страдание из формальных лингвистических категорий, заимствованных из чужого словаря, обрели вдруг реальное измерение — плохо, кричит, мне, совсем плохо. Невыносимо! А тогда и до сочувствия рукой подать, и жалость сама собою прорежется, и не только к себе, а и к ближнему.
Ай, я неисправимая идеалистка. Или того хуже — идиотка. Обыкновенная старая идиотка. Нет, я знаю, я читала и даже в жизни не раз наблюдала, как человек меняется к лучшему, пережив какое–то страшное потрясение, добреет. Так бывает, бывает. Только это к Нюсе моей отношения не имеет, она из какой–то другой, огнеупорной материи вылеплена, вся, от кончиков ногтей до мозга костей. Мне всегда страшно делалось от одной только мысли, что это я ее родила.
До судорог страшно, до умопомрачения.
Когда носила ее, это тоже было похоже на помешательство, но тихое, блаженное. Я все время грезила. С первых дней слышала детский голосок, не просто детский — девчоночий (я ведь сразу поняла, что во мне поселилась девочка). И не просто голос различала: слова, разговоры, она говорила — я отвечала, она — строго, я — расслабленно, почти бездумно, но всегда знала правильный ответ, ни разу лицом в грязь не ударила перед моей дочурочкой. И все время похохатывала тихонечко, потому что она щекотала меня мизинчиком левой ноги, о, абсолютно точно — мизинчиком левой. Я кормила ее оладьями с клубничным вареньем, мы уплетали их, запивая холодным молоком, перемазанные липким вареньем, красным, тягучим, и одна густая, как застывшая смола, капелька блестела у нее на носу. Хватит, говорила я, смеясь, ты еще маленькая, тебе нельзя оладьи, потом. Давай лучше нырять — и мы ныряли в прозрачной холодной воде, и она как рыбка выскальзывала из моих рук, я ловила ее, она снова выскальзывала, маленькая, верткая. Мы погружались все глубже, глубже — туда, где вода бурлила и пенилась, обжигала кожу, затрудняла дыхание, втекала плотной струей в пересохшую гортань и медленно остывала внутри, скручиваясь клубочком, примащиваясь поудобнее, приноравливаясь. Я обнимала себя руками за живот и, стараясь не потревожить ее своим дыханием, замирала.
Боже, какое это было счастье, его невозможно было вытерпеть. А терпеть предстояло девять месяцев. И я жутко боялась все время, каждую минуту — просыпалась в холодном поту, засыпала, не смея дохнуть. Такое мучительное было счастье. Долгое, мучительное, сладкое.
Мне бы умереть тогда — на вершине.
Потому что ясно же — дальше или кубарем вниз, или ангелом в небо. Мой удел — кубарем вниз, все быстрее, больнее, острыми ядовитыми шипами боль вонзается в мое тело, мне нечем защитить себя — не умею, не успела узнать основные приемы, не знаю противоядия. И нет сил. Все, выжата до предела, как непригодная к употреблению половая тряпка, об которую уже и ноги вытирать нельзя, и выбросить некому.
Не похоронить и оплакать, а выбросить и забыть некому.
Хотя почему же — Нюся как раз это со мной и проделала, так что жаловаться мне не на что. Одного раза мне мало, что ли? Да и на кого я могу рассчитывать, на чьи слезы — дочь моя свою миссию выполнила. И забыла о моем существовании. А я все маюсь — живучая оказалась, никакое горе не берет. Обездолена — хуже некуда, а все дышу и ползаю. И последнее желание теплится — не угасает: узнать перед смертью, что живы они, Нюся и Олечка. Узнать бы — и навсегда уйти, шагнуть прямо через подоконник в серый мглистый морок, холодный, дремотный, раствориться в нем и, став одной из множества безымянных капель, прильнуть к своему же окну немигающим, неприметным зрачком. И видеть все, что случится позже.
Ведь что–то же непременно должно случиться.
Главное — действовать, приблизить событие. Сколько можно впустую маяться. Пусть хоть что–нибудь произойдет наконец в моей бессмысленной жизни. Итак: горсть таблеток из заветного флакончика, приготовленного на крайний случай, торопливо, давясь, запиваю холодным прокисшим чаем — лишнее подтверждение моей заброшенности, никому ненужности. Ускорить, ускорить ход событий, пассивное ожидание — невыносимо.
Вот уже и тело делается легким и послушным, как прежде, — не поднялась с трудом, напрягая каждый мускул и пересиливая боль и страх и отвращение к собственной немощи, а вспорхнула и словно бы поплыла над грязной, дурно пахнущей постелью, над судном, наполненным отходами моей жизнедеятельности — единственный зримый и обоняемый признак того, что я существую, над пылью, паутиной, тараканами, над тем, что некогда было домом, уютным и светлым, хотя бы с виду, а стало душным, зловонным казематом, куда заточили безвинно, бессрочно.
Над — это оказалось так здорово. Из всего, что было прежде, сродни, пожалуй, лишь подводному плаванию с маленькой рыбкой Нюсей, до ее рождения. Невероятная легкость движений и чувств, невесомость души и тела. Все остальное — в гравитационном поле земли, будто пудовые гири на руках, на ногах и на шее, и сил нет тащить, и смысла нет — куда? зачем? А все же, согнувшись долу, лбом упершись в землю, тащила, не видя конца, не находя спасения.
Над — вот спасение. И прильнуть к своему окну.
О! Там что–то странное происходит… Все вроде то же, но что–то изменилось до неузнаваемости, новых хозяев не видно, кругом светлым–светло и пусто. Двери все распахнуты настежь — ждут кого–то. А на подоконнике телеграмма: “ПРИЛЕТАЕМ 7 ИЮЛЯ ГОЛДА НЭНСИ”. И чей–то голос доносится из пустоты квартиры. Отчетливо слышу голос и отчетливо понимаю — зовет меня.
Но меня нет.
Я — серая капля, прилипшая к стеклу, зрачок невидимого глаза. Однако — слышу и вижу и понимаю. Правда, не все. 7 июля — день моего рождения, Голда — моя бабушка, а Нэнси — кто? И кому телеграмма? И вообще — что такое смерть, если опять эти вопросы, на которые нет ответа. И что–то похожее на беспокойство, отвратительно и мучительно знакомое, покалывает где–то в сердцевинке, там, где раньше было сердце, будто меня, каплю серую, расплывчатую, к стеклу иголочной булавкой пришпилили насильно и намертво. А я сама к нему прильнула, добровольно. Понаблюдать чтобы — как события развиваться будут.
И наблюдаю.
Вот тень какая–то появилась, по пустым комнатам кружит, будто ищет что–то. Или кого–то?
А никого нет. Ждали–ждали моей смерти, дождаться не могли, а теперь почему–то не спешат занять освободившиеся кубометры пространства. Странно это. Все очень странно. От кого телеграмма? Голда? Нэнси? Это кто? При чем здесь мой день рождения? И где я сама, в конце концов? — загадочная метаморфоза.
Помню — умереть хотела. Помню — как это началось: ощущение легкости, освобождения. А сейчас мне кажется, что я хочу жить. Жить хочу — как это отвратительно в моем положении. И недостойно. Нюся бы обсмеяла меня и была бы права.
Но все же, мне кажется, — жить хочу.
И не просто узнать, что там происходит без меня, а поприсутствовать, поучаствовать, попереживать. Видно, мало мне всех моих прижизненных переживаний, коли так хочу добавку получить уже после. Не сполна наелась, значит, потому и умереть не могу пристойно — раз и навсегда, без сожалений и ничтожных сомнений.
Безумие какое–то!
Упокоения вожделела душа моя, упокоения — я это помню. Ни на что другое уже не было сил. Тем непонятнее то, что сейчас происходит. Я ведь ушла, добровольно покинула опостылевший мир глубоких чувств и нестерпимых переживаний, мир, полный парализующих страхов, кровоточащих потерь и неисполнимых желаний. Отвратительный мир, населенный омерзительными живыми существами, которые норовят погубить каждого, в ком теплится свет любви, сострадания, жалости. Мир темных сил и жестоких правил.
Я ушла оттуда. Но зачем–то прильнула ничьим зрачком к прогалине на грязном стекле своего окна, как к замочной скважине, — неистребимое любопытство людское взыграло в этот последний миг: что там без меня? как?
А никак.
И ничего непонятно, будто не только что покинула сей бренный мир, а вечность где–то скиталась, пытаясь сбросить с себя коростой наросшие воспоминания. Тщетно, однако — их не уничтожить. Меня уже нет, а воспоминания живы. Сквозь небытие продрались, нетронутые, целехонькие. И вдруг — озарение и ясно все стало как на ладони: Голда — Олечка, внучка моя, Нэнси — Нюся, дочь драгоценная, прилетают домой из далекой чужой Америки в день моего рождения.
А я как раз в этот день решила свести счеты с проклятой своей жизнью. И как всегда — невпопад. Господи, какое странное совпадение — горькое или счастливое, сразу и не пойму.
Только взглянуть на них хочется и узнать, почему — Нэнси, откуда — Голда и надолго ли приехали и зачем. Взглянуть бы, узнать — и успокоиться. Уже по–настоящему и навсегда. Все–таки здесь, вне жизни, хорошо и никто меня не достанет, ни пакостями своими, ни претензиями. И никому я уже ничего не должна, и обузой ни для кого не буду, потому что меня нет.
Вот они прилетели сегодня, эти заокеанские Голда и Нэнси, Олечка и Нюся мои, зайдут в дом — а меня нет. Никто им не сообщал о моем исчезновении и никто объяснить не сможет, где я, что со мной стряслось–приключилось, — без свидетелей обошлось, никто не оплакал меня и не помахал горестно вслед, и удержать никто не пытался. Никому до меня нет дела — это не новость, а давно пережитая горькая правда. Или, точнее сказать, до сегодняшнего еще дня переживаемая. А теперь — все, никаких треволнений.
Я абсолютно спокойна.
Только взгляну на них. Все же давно не видела, даже на фотографии — Олечка тогда еще совсем маленькая была и на свою прапрабабушку Голду похожа — белолицая, губки бантиком, глаза серьезные, внимательные, как две черные пуговки, прижатые к переносице, и чуть насупленные тонкие брови, и лобик высокий, чистый, и темно–рыжие кудряшки над ним. Вылитая прапрабабушка — такая игра природы. Какая Нюся умница, что назвала ее этим именем — Голда, — не ожидала от нее такого: словно узелок затянула на невидимой нити, которая всех нас в одной связке держит. Да только сомнение гложет — как это Нюся вдруг это имя вспомнила, кто подсказал ей, она и знать не знала о прабабушке своей, и мое бы имя позабыла, не понадобись оно ей для купли–продажи. Нет, Нюся здесь ни при чем, это не ее придумка. Зря я обрадовалась, вдруг, ни с того ни с сего. Будто я не знаю ее, Нюсю свою или Нэнси.
Знаю как облупленную — это она так обособиться хочет, отстраниться от меня подальше — мол, никакого ко мне отношения не имеет, и даже имя носит другое, не то, каким я нарекла. А Голда — это случайное совпадение, и внучка моя уже небось и не говорит по–русски, я ей вовсе никто, она обо мне и не слышала ничего, не сомневаюсь. Бабушка, Grandmather — для нее это полная абстракция, некому было ей обо мне рассказывать. Не Нюся же в самом деле воспоминаниям придавалась в чужой стране Америке. Я бы и сама обо всем рассказала Голдочке, даже и по–английски, но меня ведь нет. Я ушла.
Может, поспешила все же? Нужно было дождаться Олечку — а вдруг она совсем другая, на Нюсю мою непохожая. Так ведь довольно часто случается. Вдруг она не только внешне, но и характером и умом в прапрабабушку Голду выдалась — ту все любили и почитали, смолоду и до глубокой старости. Вокруг ее смертного одра вся семья собралась — дети, невестки, зятья, внуки, правнуки, сестры с детьми, и соседи, и просто знакомые. Фотография есть любительская — на память с ней все сфотографировались, в три ряда встали полукругом за ее спиной, и лица у всех печальные, неподдельно скорбные, а у нее просветленное и доброе и улыбчивое, как всегда, — даже смешливые ямочки на впалых щеках угадываются. Лишь по глубокой складке на переносице догадаться можно, что едва превозмогает боль.
Вдруг и Олечка такая же. А я ушла и никогда теперь этого не узнаю.
Прилепилась снаружи к грязному окну и страдаю, мучаюсь сомнениями, и как–то сыро сделалось и потекло что–то вниз по стеклу, оставляя узкую бороздку на жирной мутной пленке. Слеза?! Я снова плачу, и нет мне покоя. И значит, конца никакого нет, нет избавления, нет ничего после жизни, к чему стоило бы стремиться, есть только очерченный кем–то круг, в который тебя заключили, и по кривой борозде окружности, похожей на размытую слезой неровную, нервную линию на оконном стекле, брести и брести без всякой надежды, без смысла и цели?
И все же странно, что не примирившаяся с жизнью душа моя не хочет умирать. Она жаждет возвращения в счастливое будущее, которого нет.
Его нет, но что–то все–таки есть. Я слышу и вижу, как Нюся, Олечка, Голда и Нэнси — все вместе — вваливаются в нашу бывшую, теперь уже чужую, квартиру, гулко пустую, настороженную. Квартира чутко переживает наступившее вдруг бесхозное безвременье, даже вещи неловко замерли, жмутся по углам, будто прячутся — нет, они и раньше так же стояли, но вижу — прячутся. И паутина, как пыльная, давно не стиранная штора , нависла над ними, прикрывая.
Все замерло в напряженном ожидании. И я здесь, на стекле — тоже.
Только Нюся ничего не боится, ни о чем не тревожится — ногой лихо толкнула входную дверь так, что с потолка посыпалась серая вековая побелка, густо–густо, и Нюсины ножки отпечатали маленькие узкие следы на пороге проданного ею родного дома. А она легко переступила — ничего не заметила, чемоданы бросила, грохнулись об пол — все задрожало вокруг, эхо шарахнулось по углам. А Нюся нос зажала пальчиками: “Фу, вонища какая, гадость!” О, узнаю дочурку свою, изнеженную, нетерпимую. Первые слова в родном доме после долгой разлуки: “Задохнуться можно, фу!” “Сейчас проветрим все, вымоем и отлично будет. Только где же мама?” Это Нэнси, я вижу — как тень Нюсина, не отличить, только помягче в движениях, потише, помедленнее и повнимательнее — все же мое отсутствие заметила. А рядом с нею две девочки, как сестры–близняшки, жмутся друг к другу, по–английски лопочут между собой, переговариваются и с любопытством озираются — им здесь все внове, незнакомое, чужое вроде бы, но смутно что–то напоминает. Вот они склонились над креслом и разглядывают куклу, однорукую, белокурую, с трещиной на лбу — мой подарок Олечке на ее первый день рождения. Любила она ее, из рук не выпускала, но не взяла Нюся куклу в заморское путешествие — вырвала из Олечкиных рук и швырнула в угол: “Оставь эту уродину, у тебя другие будут, настоящие Барби. Не реви!” Слезы застыли на ресничках, как сосульки, а безымянная побитая калека, Олечкина первая кукла, так и сидела в кресле рядом со мной — безмолвная компаньонка и свидетель каждого мгновения, тяжелой каплей бухающего в неведомое с каждым ударом моего слабеющего сердца. Девочки передают куклу из рук в руки, шепчут ей что–то, поглаживают, жалеют вроде — неужели узнали? “Кукла”, — говорит Олечка, осторожно пробуя язычком каждый незнакомый звук. “Кукла”, — вторит Голда. И обе смеются. Девочки мои родные. Обнять бы вас, прижать к груди, вдохнуть родной запах, устойчиво пробивающийся сквозь все наслоения неизвестной мне жизни.
Олечка–Голда, внучка или бабушка — все немного сместилось, и я отсюда, из–за стекла, понять не могу вполне достоверно, что все–таки происходит в покинутой всеми квартире. То ли мир раздвоился вдруг, то ли через мой зрачок такая аберрация изображения случилась.
Олечка–Голда, Нэнси–Нюся бродят по пыльному полу, смахивают с лица паутину, зажигают люстры, бра, а и так светло, даже чересчур, слепит как лучом прожектора, и ничей зрачок, которым подглядываю за ними, слезится, сочится соленой водицей, застит, размывает картинку, которую вижу как сквозь окуляр уменьшающего бинокля. Окна открывают! А я снаружи к стеклу прилепилась, удобную позицию заняла, думала надолго примостилась — наблюдаю, подслушиваю, сопереживаю. Живу.
О Господи — живу! И у меня сегодня день рождения. Я бы и не вспомнила об этом, этот день давно перестал быть поводом — ни горевать, ни радоваться. Если бы не Нюся–Нэнси и Олечка–Голда и телеграмма на подоконнике, где черным по белому — “прилетаем 7 июля…”.
День рождения… День смерти… День отъезда… День приезда… Все в один день. Странное совпадение. Случайное? Роковое? Или просто искривление временной оси? Стрелки всех часов вдруг остановились сегодня в полночь, и все события, которые случились давно или только еще произойдут, обречены быть приписанными к этому дню и к этому часу. Хотя какой же час, когда на всех циферблатах — одни нули.
Время остановилось… Никогда не думала, что такое возможно. Остановись мгновение — по моему хотению. Пусть я уже не я, а серая мокрая капля, прилипшая к оконному стеклу, но я вижу, как там за окном празднует без меня мой день рождения странная маленькая компания, невесть откуда явившаяся в бывшую мою, а в это застывшее мгновение — ничью квартиру. Празднует, брезгливо морща маленький точеный носик, моя непутевая беглая дочка Нюся; празднует ее тень, хлопотливая и радушная Нэнси, незнакомка, в которой чудится что–то родное, счастливо–щекотное, будто ныряю в прозрачной воде и маленькая скользкая рыбка трепещет рядом или внутри; празднует девочка Олечка со своей близняшкой Голдой, похожей на мою бабушку в детстве. Подняла стакан с золотистой пенистой водой и громко спросила:
— Where is my grandmather? Where? Мой ба–буш–ка где?
Нюся лениво руку подняла и пальчиком указательным тонким прямо мне в глаз ткнула, в ничей зрачок:
— Да там она, рядом, здесь.
Я испуганно зажмурилась, сжалась в точку — неужто увидела меня доченька, разглядела? Или разгадала? Как глупо и неловко все вышло, как стыдно. Что бы я Олечке–Голде сказала, если б довелось встретиться, как объяснила бы свой поступок? Нет никаких объяснений разумных и оправдания тоже нет, не рассказывать же ребенку всю мою неудавшуюся жизнь, ни к чему ей это. Теперь у меня нет выбора — ухожу навсегда, больше никаких уловок, никакого притворства, никаких серых капель и ничьих зрачков, ни мутного стекла, ни замочной скважины. Ни щелочки, сквозь которую обратно протиснуться можно.
Ухожу…
Уже ничего не видно. И почти ничего не слышно. “Бабушка мой!” — долетело и пропало…
“Родные мои…” — стихло вдали…
И чьи–то слезы…
А может — смех?..
А может — ?..
И все же жаль,
что я решила умереть сегодня,
на чуть–чуть не хватило выдержки,
на самую малость.
Остановись!!!……………………………………………………………………………мгновение…
Переделкино, июль 1998 г.