С польского. Перевод А. Гелескула
К
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 1999
Перевод Анатолий Гелескул
С польского. Перевод А. Гелескула К. И. Галчинский
Путь к поднебесью
Переводческие судьбы причудливы. В самом начале 60-х, когда Иосиф Бродский был уже ссыльным, я раздобыл машинописную стопку его стихов, десятки раз перепечатанную с ошибками, опечатками и прочее. Одно стихотворение меня поразило. Называлось оно “Лесничество Пране”, а в левом верхнем углу стояло: “К. И. Галчинской”. Я, понятно, не усомнился, что Пране — дорогой поэту уголок либо к северу от Ленинграда, либо к югу, в Эстонии или в Литве, а неведомой К. И. Галчинской, вдохновившей на такие стихи, — честь и слава. И был обескуражен, когда знающий человек объяснил мне, что это лицо мужского пола, польский поэт, а “Лесничество Пране” — перевод. Перевод чудесный — я по сей день считаю его лучшим русским переводом Галчинского. А тогда я сказал себе — попытаюсь выучить язык, но этого поэта прочту, я в нем нуждаюсь. Так началось мое соприкосновение с польской поэзией — чуть ли не с курьеза. Упоминаю его не как факт биографии собственной и даже не биографии Бродского, но вот о Галчинском, думаю, этот эпизод кое-что говорит.
Его переводили поэты. И не только переводили, но писали о нем стихи — Мария Петровых, Давид Самойлов, Александр Ревич. Одно из стихотворений Самойлова, на сугубо отечественные темы, называется “В духе Галчинского”. Таково было обаяние его легкого, веселого и независимого дара. Короче, Галчинский нашел отклик в России, с которой его связывали тайные и прочные нити. Он родился в Варшаве, но учился в московской школе, да и женился на россиянке, как ныне выражаются, “кавказской национальности”. Его любимыми поэтами были Блок и Есенин. И, конечно, Пушкин, чье имя стоит в стихах Галчинского рядом с именем Баха.
Многие стихи Галчинского заставляют улыбаться. Но судьба самого поэта мало располагала к веселости. Он рано осиротел, остался один и до конца дней вел борьбу за существование. Он разделил трагедию своего народа — война, плен, шесть лет фашистских концлагерей, скитания по Европе. В 1946 году Галчинский возвращается на родину, встретившую его не слишком ласково. Во время идеологических чисток ему была уготована роль польского Зощенко.
Галчинский родился в год первой русской революции и умер в памятном марте 53-го года; сборники его стихов, рассыпанных по журналам и газетам, появились лишь посмертно. Он прожил недолгую и трудную жизнь, но остался благодарен ей, до конца сохранив хрупкий и драгоценный человеческий дар — дар надежды.
В Польше Галчинский — один из самых любимых поэтов, в России он основательно забыт. Единственный тоненький сборник Галчинского, тридцатилетней давности, стал архивной редкостью. Сборник был замечательным, но многое в него не вошло, отчасти по милости цензуры, на сей раз двойной; надо сказать, дружественная цензура часто осиливала родимую, к тому времени подуставшую и подточенную не столько либерализмом, сколько ленью. Кстати, в этот сборник вошли несколько переводов Бродского, но упомянутое “Лесничество Пране” было отвергнуто — ума не приложу, почему.
Многое забыто, не только Галчинский. Но речь о нем. Сегодня мало кто помнит это имя, не говоря уж о стихах. И пора, наверно, вспомнить. Со дня его смерти прошло почти полвека, но подлинные поэты всегда сейчас и здесь.
А. Г.
Молитва слепого лунатика
Дарующий запах розам, румянец макам
и дням сияние, — свет, побежденный мраком,
верни глазам моим, вечно в луну влюбленным,
всегда задумчивым и навсегда зеленым.
Коснешься пальцем
Коснешься пальцем планеты,
звезду ли тронешь рукою,
звенят они, как монеты, —
призванье твое такое.
Цветник разобьешь веселый,
и в доме из каждой щелки —
лучи, ароматы, пчелы
и солнце на каждой пчелке.
Работаю, вдруг — комета,
какая уж тут работа,
по родинкам до рассвета
учусь я на звездочета,
и сон золотой, медвяный
ложится, как тяжкий слиток,
на губы, на грудь Дианы
и волосы цвета скрипок.
1931
Подвенечная баллада
Отяжелели ноги
от макового настоя,
но вел светляк по дороге —
твое колечко простое.
Полз маковый сон улиткой,
темнил и дурманил амброй,
и вдруг — великан былинный,
лубочный Каракулямбро.
И пару рожек коротких
улитка тянет с опаской
к лицу твоей спящей тетки,
Великой Княжны Кавказской.
Держали подсвечник медный
четыре чугунных негра.
Моллюск ужаснулся, бедный,
и канул в ночные недра.
И ты запропала. — Где ты? —
Осипло горло от зова.
— Да здесь я, здесь я, где светит
браслетик мой бирюзовый.
Свечу задула проворно,
и тетин сон родовитый
остался в Африке черной,
еще никем не открытой.
Наш грум во мраке беззвездном
храпит, привалясь к ограде,
и словно Диккенсом создан,
твоим, как помнится, дядей.
Храпит и сторож усатый
с лицом веселым и пьяным.
Карету выволок в сад я
и впряг шестерку буланых.
Одни мы, словно в двуколке.
Приданого — только четки,
молитвенник да заколки,
украденные у тетки.
Готова наша пролетка,
сейчас запляшут колеса,
а ты все шутишь, что тетка
в постели ждет негритоса.
Вперед по грядкам клубники!
Вдогонку ухают совы.
Но светит, роняя блики,
браслетик твой бирюзовый.
1934
Кризис в стане шарлатанов
Солнышко русской сказки
уже пригасило краски,
и пустеет майдан.
Лишь один на подмостках
среди кукол из воска
голосит шарлатан:
“Стойте, сестры и братья,
куклу дам для заклятья,
и бальзам от тоски,
среди прочего скарба
есть и кость Поликарпа
и его волоски.
Эх, собратья скупые,
хоть бы что-то купили,
спозаранку стоим, —
есть напиток халдейский,
зелье силы злодейской,
есть и Крем Пурлимплин!”
Все напрасно, ворчат торговки:
“Знаем, нехристь, и все уловки,
и товары твои!”
Боже, пошли им манны,
чтоб за зиму шарлатаны
не вымерзли, как воробьи.
1935
Папа
Боялся он революций,
любил грибочки и почки,
вздыхал при виде пикапа —
теперь, ощипанный, куцый,
прислуживает на почте.
Седой воробышек.
Папа.
Теперь грибочки и почки кончились бы запором,
по меньшей мере — изжогой.
А революция катит, словно луна над забором,
только другой дорогой.
Серая рань… Икота.
Инфаркт? Или несваренье?
Под фотоснимком Пилсудского
он пьет непотребное что-то.
Подкрашенный кипяточек. Не до варенья.
Чашка пахнет селедкой. Тошно и нудно.
Кто сам не хлебнул такого, тому понять это трудно.
А вот до войны, бывало…
да миновало.
Напротив папы, сопливы, щуплы и робки,
четыре уродца — Стась, Болек и Зюзя с Анной.
У Зюзи неладно с мозгами —
глотает пробки,
вчера проглотил от шампанского, окаянный…
Папа тоскливо смотрит на стриженые затылки.
Как они хилы и квелы, жалкие эти созданья!
Что ж, наплодил от скуки, полуслепой коптилки
и вечного недоеданья.
Восемь. “Пора в контору. Построже с этим балдою!
И чтобы суп к обеду был супом, а не бурдою!”
Означенная контора, сей филиал содома.
С восьми и до трех в упряжке, а стрелки ползут так долго…
И снова обед и дети… Так серо и холодно дома,
что впору выть или плакать, или петь “Волга, Волга”.
После обеда папа, плед нацепив на раму,
сверяет доход с расходом и мечется косолапо,
а подведя итоги, честит хозяеву маму…
А плед… ну… несхожи страны, но в каждой свое гестапо…
Вечером папа не пьет, не ест,
папа считает: На БЕЛЫЙ КРЕСТ,
этого мало — на год вперед
взнос на НОВЫЙ ВОДОПРОВОД,
взнос на КОП1 и еще на ЛОПП2
дать придется, а дал бы в лоб,
на меньшинства, коим неплохо,
на движенье ИЗБА ИЗ МОХА,
на охрану знамен и бляшек
и на выставку польских пташек,
на изданье “Грибы Европы”
и на конкурсы польской попы,
и на флагман польского флота,
и на то-то и не на то-то,
на Бо-бо и опричь того
на Ага и на Огого!
На кропление школьных досок
и на Лигу введенья розог,
и еще раз на нужды флота,
и на море, и на болота,
и на солнце, и на комету,
между прочим, ту, а не эту…
Папа вздыхает:
— Пусть они воры,
если не дам, остаюсь без опоры.
Папа считает, ломает голову,
перышко плачет, пальцы лимонны,
ну и поскольку мало веселого,
уши — как анемоны.
К ночи и вовсе становится знобко:
Зюзя
глотает электропробку.
— Кончилось постное масло, —
вспомнила мама.
— Ясно.
Папа выходит, желтый, понурый,
хлюпают боты.
РИНЕМСЯ В НЕБО — над префектурой
зовет транспарант в полеты.
“Лети, папаша” — воззванье реет
не хуже аэростата.
Холодно, сыро, штаны мокреют —
ведь у отца простата.
………………………………………
Ночь. Засыпает Польша. Под звездной ряской
спят миллионы пап, обделенных лаской.
Папа во сне бормочет:
— Завтра День Независимой Польши,
опять до костей промочит…
во вторник митинг и спевка хора…
в четверг на рынок — купить у вора
подсвечник… все не по-людски…
в субботу кросс — и без разговоров,
ты ведь не маршал Пилсудский!
Лишь воскресенье жизнь на мгновенье
скрасит, хоть небо и серо.
Папа пьет кофе под откровенья
“Утреннего курьера”.
Папа читает. Папа в надежде.
(Суп будет лучше, не то что прежде.)
Папа вскипает, полнится верой,
дети глядят с изумленьем,
как на глазах под влияньем “Курьера”
в ПАПЕ рождается ЛЕНИН.
Октябрьские звезды росли и не гасли,
великая виделась веха.
Да отравился шпротами в масле.
И умер.
Мне не до смеха.
1935
1 КОП — в довоенной Польше пограничные войска.
2 ЛОПП — Лига противовоздушной и противогазовой обороны
.
Сапоги Шимона
Ладил Шимон сапоги и сапожки,
а между делом играл на гармошке:
Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.
И хоть не знали люди об этом,
только гармошка была с секретом —
скряге, вояке, хлюсту и крале
резала правду, ежели врали:
Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.
Старый Шимон поучал за делами:
— Кривда и правда — как пепел и пламя.
Правда, сынок, не коптилка в окошке.
Правду на стол — от стола головешки.
Умер сапожник. Но золотая
ниточка песни перевитая,
песни зеленой, той, что вплеталась
в ранты и прошвы, — там и осталась:
Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.
Раз в мастерскую зашел агитатор,
важная шишка и видный оратор,
клявшийся всем увеличить зарплату,
пенсию — старцу, приварок — солдату.
Вынул бумажник кордовской кожи,
взял себе пару полусапожек
и удалился гордо и чинно.
Знал бы, какая в них чертовщина!
Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.
Выпил оратор, вышел на площадь,
снова речами горло полощет,
пообещал увеличить зарплату,
пенсию — старцу, приварок — солдату.
Но у трибуны свист соловьиный
слушают люди с кислою миной,
кто усмехнется, кто негодует:
— Малый блефует — значит, надует.
Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.
А как пошло про высшие цели,
полусапожки тут и запели,
ну а с треклятым “Ой ради ради”,
раз зазвучало, дьявол не сладит.
Целую площадь полусапожки
разбередили звуком гармошки,
от педагога до коновала
все под гармошку затанцевало.
Пляшут в заулке, пляшут в аллейке,
мастеровые и белошвейки,
бабы и дети, папы и мамы,
пляшут мазилы нашей рекламы,
пляшут путейцы и проводницы,
няни, цыгане, кони, возницы,
официанты и брадобреи,
ангелы, черти, турки, евреи,
даже начальство нашего града,
хоть и пузато, пляшет как надо:
Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.
Тут и сапожки — цок каблуками,
с ног соскочили и поскакали.
Вскачь друг о друга бьют голенища.
Босой оратор скулит, как нищий.
Не помогает вой словоблуда,
дело с концами — чудо есть чудо:
Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.
За сапогами, за каблуками
мастеровые с призывниками
двинули следом что было силы,
вывески прокляв, скачут мазилы,
бабы и дети, люд с водокачки,
няни, цыгане, пекари, прачки,
даже чиновник из магистрата
скачет не хуже нашего брата.
Все потянулось длинной колонной
в мир отдаленный, вечно зеленый,
где позабыты войны и схватки,
где у любого денег в достатке,
сайкой и сказкой тешатся дети
и не бывает пусто в кисете.
Двинулись, будто на богомолье,
и агитатор шел поневоле,
нищий с богатым, муфтий с аббатом,
ангел с отпетым, цадик с рогатым,
дурень с портфелем, умный с заначкой,
поэт с тетрадкой, слепой с собачкой
в свете небесном шли к поднебесью,
шли, провожая зеленую песню:
Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.
Гей по дороге, вольной, не панской,
за каблуками, дробью цыганской,
в паре сапожек, шитой Шимоном,
песенка вьется цветом зеленым:
Ой ради ради, ой ради рара,
полька не полька, смех да и только.
1935
По столбовой дороге
По столбовой дороге — один на один с гармонью,
и жизнь уж не так плоха…
Тени в разбойничьих шапках, тени пустились в погоню.
Ну-ка, рвани меха.
Один на один с собою — играй, не жалей трехрядки.
Звезды, застыв, молчат.
Словно на околдованной, сказочной танцплощадке
сдвинулся круг девчат.
Песню сложи и брось ее в месяц, как в ящик с почтой —
Моцарту в щель окна.
Прочее все уладится. Майской порой полночной
прочему грош цена.
1938
Во сне
Снишься первой моей любовью,
и во сне у тебя я первый,
о стихах говорим с тобою,
птицах вольных и псинах верных.
И такие во сне поляны
и затишья так несказанны,
и любовь там зеленокудра.
А порой ты мудрей пустыни,
как египетские богини.
Ты как ночь, а я твое утро.
1946
A la russe
Гей, на люблинском тракте распоясался облаком пыли,
разбасурманился ветер, сентябрьский, бедовый!
Шалые бабочки роем фонарь облепили,
шабаш лесной сатанинской гудит фарандолой.
Небо в тоске. И какой! Громоздятся зеленые тучи,
страхом пропитано все, даже кровь в наших венах.
Но не сетуй, что губы от пыли так горьки и жгучи, —
есть в этой горечи святость и мука блаженных.
Всё — тоска! Лишь ветер поет, как разбойник в остроге.
Всю тоску, что не высвистать песенкой, высвистит сумрак сосновый.
Знаю, мы после смерти вернемся. И по люблинской этой дороге
на руках понесу тебя снова.
1937
Очки Сташека1
Любил Шимановского2. Птиц и дубравы.
Выпив, казался хмурым.
Делал журнальчик, якобы крайне правый.
И шарил очками по партитурам.
Да, заблуждался. Сволочь при всякой сшибке
не заблуждалась. Тешилась дурачками.
Он бил по струнам. И оплатил ошибки
расстрелянными очками.
Теперь он с Каролем. У вод Аретузы.
В очках.
В типографии райской, где мечутся Музы,
а дева Мария вдогонку
кричит, как на малых ребят…
……………………………………
Прости меня, Польша, за то, что жену и ребенка
любил сильней, чем Тебя.
1946
1 Станислав Пясецкий (1900—1944) — редактор журнала “Просто с моста”, где сотрудничал Галчинский. В левых кругах журнал считался профашистским. С начала немецкой оккупации Пясецкий — редактор подпольной газеты “Борьба”. Расстрелян в 1944 году.
2 Кароль Шимановский (1882—1937) — польский композитор. “Источник Аретузы” — наиболее известное произведение Шимановского.
Ребенок
Апрельское солнце такое, что глянуть больно,
и пахнет настоем мяты и медуницы.
На загородном балконе всего довольно,
в избытке цветы и птицы.
Скользнул по балкону свет, как огонь без дыма,
и желтой метлой все запахи взвеял разом.
И кто-то, как тень, нахохлился нелюдимо
совенком зеленоглазым.
Девчурка. Кусочек жизни, который девчуркой прожит,
слова не опишут. Сейчас-то она иная,
тиха и спокойна. Вот только смеяться не может
и часто кричит ночами, недавнее вспоминая.
Еврейский ребенок. Кузнечик, укрытый где-то,
в затерянной щелке, где не было места маме,
и старая бабушка тоже попала в гетто
и канула в ночь и пламя.
Сейчас по-другому, правда, сейчас хорошо малышке?
Цветы по-прежнему пахнут. Но как нам избыть печали?
О проволоке колючей я знаю не понаслышке
и тоже кричу ночами.
1948
Если разлюбишь однажды…
Если разлюбишь однажды, не говори мне об этом.
Бог поступает иначе — из запредельности синей
мор насылая и голод, с нами прощается светом,
зная прекрасно, что станет оазис пустыней.
1946