Житейская история
Журнальный зал,"Дружба Народов", №6, 1999,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 1999
Талий
Алексей Слаповский(житейская история)
1 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 2 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 1
Наступила осень.
Стало холодно.
Воскресным утром жена сказала мужу:
— Давай разведемся.
Он фыркнул в чашку с чаем и ответил:
— Давай!
И продолжал пить чай — не спеша, ожидая, что она еще что–нибудь скажет. Но она ничего больше не сказала. Он даже начал прихлебывать, прихлюпывая, — чего она не любила, делала ему замечания, и он давно уж привык не вытягивать губы, с шумом всасывая горячую жидкость (а чай любил именно горячий, почти кипяток), как делали и отец его, и мать, и все другие родственники, которых он знал и помнил. Он давно уже привык отпивать бесшумными крохотными глоточками, хотя это и не стало привычкой безотчетной, естественной. Нет, это была привычка осознаваемая и контролируемая, и, приступая к чаепитию, он всегда вспоминал, что нужно пить, а не прихлебывать. И даже когда он находился не дома, с женой, а в другом месте среди других людей и пил там чай, даже когда случалось пить его вообще в одиночестве, он неизменно, поднимая чашку, вспоминал, что нужно пить, а не прихлебывать — и если не соблюдать эту привычку постоянно, пусть и не дома, пусть даже в одиночестве, то она не закрепится и, того и гляди, забудешься, ошибешься. Впрочем, время от времени, увлеченный какими–либо размышлениями, он все–таки забывался. Но, надо отдать должное жене, не всегда она тут же одергивала его. Как правило, он спохватывался сам, улыбался жене с ироническим самоосуждением: вот, дескать, как волка ни корми, а он все… И она тоже улыбалась, успокаивая его своей улыбкой: да пустяки! Только если он совсем уж задумается (“остекленеет”, по выражению жены) и начнет вдруг хлебать торопливо — чтоб скорей допить и без помех додумывать свои мысли, — тогда она могла не выдержать и сказать с укоризной: “Талий!”
Итак, он начал прихлебывать — и дохлебал до самого дна, но замечания не дождался. Тогда он пошел на балкон курить, а жена осталась на кухне со своими обыденными делами.
Едва выйдя на балкон, он вернулся на кухню — мысленно. Он вдруг стал вспоминать, что звучало по радио в то время, когда она произнесла эти слова. И звучало ли вообще радио? Ему почему–то казалось это принципиально важным. Если радио не звучало — значит… Это — ничего не значит. А если звучало, то нужно вспомнить: что именно. Информация ли, музыка ли, песня ли.
Но почему так важно вспомнить? А потому, что слова жены могли быть вызваны, спровоцированы тем, что она услышала. Строка из песни. Мелодия. Сообщение какое–нибудь. Ведь так бывает, он знает это по себе: что–то неожиданно произносится именно под влиянием какого–то внешнего толчка, повода. Может, вовсе даже и не то, что ты собирался сказать. Может, иногда даже и то, чего ты без этого повода и толчка никогда бы не сказал! Или то, что подсознательно давно сказать хотел, но — поскольку подсознательное оно и есть подсознательное — сам не знал об этом. И не только сказать, а и — подумать вдруг о чем–то неожиданном, решиться на что–то, прийти к необычайной мысли… Вот пример из характернейших, связанный, кстати, с музыкой, с песней. Три года назад он спешил, он встречал жену, возвращавшуюся из другого города, он поймал машину, сел — а в машине звучало радио, звучала старая–престарая песня, которую он и не любил–то никогда. “Под крышей дома моего” называлась эта старинная песня. Но сошлось: скорость машины, бесшумное, стремительное и легкое ее скольжение по пустынной летней рассветной улице, его радость, что сейчас он увидит жену, предвкушение ее радости, когда она увидит его, приятный задушевный голос певца, сама дорога, продолжение которой представляется где–то за городом, где — вот хорошо бы! — ждал бы их именно дом, под именно крышей которого они через некоторое время оказались бы, а потом вышли бы в сад, это совсем не то, что взбираться на седьмой этаж (лифт в их доме с одиннадцати вечера до семи утра не работает), входить в типовую квартиру. И ему подумалось с ощущением всеисполнимости: хорошо бы купить в какой–нибудь пригородной деревушке дом! И он преподнес это встреченной жене — как обдуманную идею, как трезвый и реальный жизненный план — и счастлив был, что она отнеслась к этому серьезно, хотя выразилось это в ее любимых, неопределенных вроде бы словах: “А что… Может быть…” Но он видел по ее лицу, что — очень может быть и надо, чтобы было, и с тех пор они стали целепредназначенно откладывать деньги и говорить о будущем доме — не слишком часто, чтобы не замусолить тему, чтобы не приелось. И — чтобы это не стало слишком горячим желанием, ибо исполнение слишком горячих желаний всегда почему–то вместо полного счастья приносит ощущение какой–то потерянности и растерянности, пугающей пустоты, тупиковой завершенности…
Вот и сейчас. Может, по радио была какая–нибудь песенка со словами… — ну, например: “прощай, под белым небом января никто нам чего–то там не вернет…”, счастья, кажется, — тоже песня из старых, их часто сейчас гоняют по радио и телевизору. “Никто нам счастья не вернет”, вроде так. И вот она — немного печальная, с ней такое бывает по утрам, — она слышит эту песню, и вдруг ей кажется, что… И она неожиданно говорит…
Но он так и не вспомнил, звучало ли радио. Зато вспомнил, что, выходя из кухни, посмотрел на часы. Настенные часы с маятником, сроду он на них не смотрел — а уж в воскресный–то день тем более: зачем ему знать время в воскресный день? И часы, надо сказать, гадкие, чей–то подарок, кустарно–промышленная работа: домик, похожий формой на скворечник, склеенный из желтых фанерных дощечек, покрытый грубым мебельным лаком, часы с фальшивой кукушкой: на жестянке нарисована дверца и птичья голова (настолько мало похожая на кукушечью и вообще птичью, что хочется, как на детских рисунках, внизу подписать: “Птица кукушка”). Если б не подарок, выбросить бы их. Они спешат в сутки на десять минут, и ему приходится то и дело переставлять стрелки. Раньше он пытался добиться точности специальным рычажком. Двигал его в сторону “минус” — часы начинали на десять минут отставать. Тогда он — совсем чуть–чуть — двигал рычажок в сторону “плюс”. Они немедленно — в течение суток — начинали на десять минут спешить. Как ни бился, не сумел он найти такого положения рычажка, чтобы разница с точным временем была хотя бы в одну–две минуты. Десять сзади или десять впереди и шабаш! — меньшего зазора часы признавать не желали. Пусть уж лучше спешат, в этом даже некоторое удобство: собираешься на работу, поторапливаешься, поглядывая на них, и, лишь выходя из дома, посмотришь на часы наручные — и с приятностью убедишься, что времени меньше, чем казалось. Это всегда приятно: будто кто–то подарил тебе несколько лишних минут (которые, конечно, лишними не бывают).
Он посмотрел на часы — значит, хотел зафиксировать время? Половина десятого утра. А если он зафиксировал время, следовательно, отнесся к словам жены вполне серьезно?! Он запомнил их для будущего одиночества? — уже смирившись и представляя, как будет вспоминать, что она — месяц назад, два месяца, полгода, год, два года назад — именно в девять тридцать утра, в половине десятого, сказала эти последние решающие слова.
Но этого же не может быть! Он не отнесся к ее словам серьезно, иначе не стоял бы тут, попыхивая сигареткой, а … — что? Лежал бы там, внизу, — разбившийся? Остался бы в кухне — взъерошенный, спрашивающий, вызывающий на продолжение разговора и т.п.?
Ничего этого он не сделал, он стоит и попыхивает сигареткой, значит, еще все впереди, вся жизнь впереди, прежняя счастливая жизнь.
Но он другой, он уже другой! Ведь всегда, каждое утро, выходя на балкон покурить, он любил внимательно посмотреть на длинный цилиндрик сигаретки, повертеть его в пальцах, а потом четко щелкнуть зажигалкой, внимательно осмотрев и ее — с благодарностью за цвет и изящество (он покупает только красивые зажигалки; одна из немногих его прихотей), — итак, он любил посмотреть на сигарету и зажигалку, поднести ровный огонек, вдохнуть первый утренний сытный дым, — а сегодня не сделал этого.
Потому что думал уже о другом. То есть не то чтобы думал ясно и определенно, а тяжесть какая–то ощущалась — ну, скажем, в душе. Сам порог двери на балкон стал порогом от ДО к ПОСЛЕ. Он курил здесь каждое утро ДО. А сейчас вышел покурить уже ПОСЛЕ. А сможет дымить вообще где угодно — в комнате (и даже лежа в постели!), в ванной, на кухне… Впрочем, он и сам, будучи курящим, не любит находиться в прокуренном помещении.
С ума я, что ли, схожу, удивился он. Еще не вынесен приговор, а ты его уже сам себе подписал. Еще и заголовка нет. Мало ли что сказано. Это так… Это — недоразумение.
Так — примерно — он уговаривал себя.
Но сама напористость, сама энергия этого сопротивления нехорошим мыслям испугала его: раз он так энергично сопротивляется, значит — вольно или невольно — уже принял все всерьез!
И тогда он перестал петлять и хитрить, а взялся мыслить сосредоточенно: словно перед ним математическая задача, которую следует решить.
Тут бы самое время представить героя нашей житейской истории, потому что гораздо интересней (если уместно здесь это слово) следить за ходом мыслей конкретного человека, имеющего имя, отчество и фамилию, социальное происхождение и положение, профессию, возраст, внешний вид и т.п., чем кого–то безымянного и безликого. Но это требует места и времени, а вихрь потока сознания героя в это время пронесется, унесется — и останемся мы на пустыре в полном ведении относительно профессии и внешнего вида, но в полном неведении относительно содержания вихря, который в данном случае важнее. Ограничимся поэтому пока только тем, что назовем имя героя и его возраст. Имя: Талий, домашнее от Виталий. Виталий Петрович Белов. (А жена — Таша или Талия, домашнее от Наташа, Наталия.) Возраст — сорок один год. (А Ната–ше — двадцать девять, скоро — 11 декабря — тридцать будет.) Ну ладно, еще — о профессии. Он — старший научный сотрудник краеведческого музея. (Она — актриса театра юного зрителя.) Сыну шесть лет. И Талий и Наталия состоят в первом браке.
“И в последнем!” — врывается вдруг (вырывается) из вихря голос Талия. И еще быстрее взвинчивается этот вихрь, и, кажется, различить в нем ничего не возможно, — но Талий каким–то образом различает, и если попробовать расшифровать его мысли, то будет это подобно переводу на язык слов такой тайнописи, где закорючкой, мыслительным — условно говоря — иероглифом обозначается не слово и даже не предложение или абзац, а цельное исследование — и придется поэтому в расшифровке даже кое–что сократить для ясности.
2
Она сказала : “Давай разведемся”, думал Талий. При этом не назвала меня по имени. Что это может означать? Отчужденность? Обезличенность? Хорошо это или плохо? Имелся ли в виду он, муж, Талий, Виталий, или в обезличенной этой форме скрыто разочарование браком как таковым и слова обращены к Мужу вообще — некоему, общему? Первый вариант безнадежен для него, но есть надежда, что она видит иное будущее с кем–то иным. Второй же безнадежен и для него и для нее — и тут возникает щемящее чувство жалости к ней.
Но почему он считает, что она сказала это вполне осознанно? Он вот — ответил ей шутливо. Может — и она?
Но ей такие шутки несвойственны.
Что же тогда?
Надо глубже проникнуть в слова. И не только в сказанные, но и в те, что не сказаны.
Она не сказала: “я хочу развестись с тобой” или “я развожусь (разведусь) с тобой”, “я ухожу от тебя”, “нам нужно развестись”, “мы не можем жить вместе”, “мы должны развестись” — и еще сотни, а то и тысячи вариантов возможны! — она отказалась от них.
Она выбрала: “Давай разведемся”. То есть это — предложение? Но любое предложение предполагает два возможных ответа: положительный и отрицательный. Оно предполагает обоюдное и взаимное участие, соучастие сторон. “Я разведусь с тобой” — при подобной формуле участие второго человека отрицается. Что хочешь делай, что хочешь говори, все решено безвозвратно — разведусь! А здесь подразумевается обсуждение, здесь видна нерешенность и нерешительность, — все более бодрился Талий. Может, это вообще скрытая просьба? — укрепить, помочь преодолеть внезапно возникшие сомнения!
Талий ободрился еще больше, когда стал обдумывать отдельно второе слово этой фразы. “Разведемся”. Не “разойдемся” (как могут разойтись враги или соперники, чтобы не довести дело до смертельной схватки), не “расстанемся” (слово красивое, но в красоте своей безнадежно–беспощадное, — это, кстати, одно из свойств любой красоты), не “разбежимся” (что означало бы отношение ко всему пустяковое, почти юмористическое, сугубо бытовое; это словцо — коммунальное, кухонное, с публично демонстрируемой удалью: дескать, не в первый и не в последний раз!), нет, “разведемся” при всей его официальной сухости — наиболее милосердное и обнадеживающее слово. Разведемся — то есть исполним официальный обряд, в паспортах поставят новые штампы или как–то зачеркнут старые — Талий не знает этих тонкостей. Разведемся — может, для того, чтобы почувствовать освобожденность от неких гражданских уз (то есть это Наташа, возможно, затосковала об этом чувстве освобожденности, мне–то оно ни к чему, думал Талий, то есть и мне не помешает, но я и без того свободен внутренне!). Человеку, знал Талий, часто ведь нужна возможность выбора больше, чем действительная реализация права выбора. В общем, как в старой побасенке о коренном москвиче, который хвалит свой город за театры и музеи, а когда его уличают в том, что он двадцать лет ни в одном театре и музее не был, с полным основанием отвечает: “А захочу — и хоть сейчас пойду!” Наверное, Таше понадобилось просто–напросто вот это: “А захочу и — !” В любой момент, ибо никакие препоны в виде штампованных бумажек не удерживают. Но захочет ли? — это вопрос совершенно другой, а то и сразу третий!
Талий чуть даже не улыбнулся: настолько складно все получалось. Он физически чувствовал, как легче становится на сердце — а вихрь, поднявшийся было, уже и не вихрь, какой же это вихрь, нет, это широкое и плавное течение потока реки мысли, которая сама выносит на видное место белые паруса озарений, без всякого усилия со стороны Талия.
Итак, слова Наташи обнадеживают. Но важно ведь и то, как сказано! Нельзя ведь забывать и то, что она актриса. А в театре, как известно, то есть на сцене, говорится одно, думается другое, а делается третье. Талий некстати вспомнил (или, наоборот, кстати) рассказы Таши о театре — давние, в первые дни их знакомства. Она знала, как и все, конечно, актеры, множество театральных баек и анекдотов — и тех реальных историй, которые похожи на байки и анекдоты. С абсолютной серьезностью она уверяла его, что всякий раз, когда актеры изображают массовку в каком–нибудь масштабном спектакле, то они вполголоса бубнят: “Что говорить, когда нечего говорить? Что говорить, когда нечего говорить! Что говорить, когда нечего говорить…” В зависимости от содержания пьесы, этот ропот должен иметь оттенок приветственный, одобрительный, гневный, возмущенный — и т.п. Талий очень смеялся, Таше это приятно было, и, чтобы окончательно его развеселить, она рассказала — уж наверняка анекдот — о статисте, которого наняли на один вечер изображать толпу. Статист, естественно, спрашивает, молчать ли ему или говорить что–то. Ему, естественно, отвечают, что говорить он ничего не должен, кроме фразы что говорить, когда нечего говорить. И он, старательный бедняга, вылетает на сцену и начинает громко орать: “Что! Говорить! Когда нечего! Говорить!”
Итак, нельзя забывать, что она актриса, но важно помнить и то, что никакого актерства в ней нет, когда она не на сцене (да и на сцене нет — если понимать актерство как лицедейство). Она всегда была достаточно уверена в себе (и достаточно талантлива, и достаточно умна), чтобы не намекать каждому встречному и поперечному в каждом удобном и неудобном случае: смотрите, какие у меня жесты, слушайте, как я говорю, спросите же, наконец, откуда это, уж не актриса ли я, и я скромно отвечу: да, актриса. Нет, она всегда была обычной (насколько это возможно при ее красоте и оригинальности — уточнил мысленно Талий), простой, — так сказать, без явных профессиональных признаков, — как, впрочем, и все те актеры, ее коллеги и друзья, которых Талий узнал — не мог не узнать за восемь без малого лет совместной жизни с Ташей. Люди как люди. Поэтому то, как она сказала, следует оценивать без всяких поправок на актерство. А сказала она это удивительно ровным голосом и удивительно как–то мимоходно.
И что это означает?
Будем плясать опять–таки не от того, как сказано, а от того, как не сказано, решил Талий.
Да, не забыть и про время! Считается, что утреннее время — для обдуманных решений и взвешенных слов. Вечером человек не такой, как утром. А уж актер, актриса — тем более. Многолетняя привычка помимо воли актеров (настоящих) вырабатывает у них к вечеру какой–то активный гормон творчества — не просто адреналин примитивный или какой–то там тестостерон, а что–то, был убежден Талий, науке еще не известное. Он не мог без восторга (именно так!) смотреть на Талию перед спектаклем: глаза сверкают, дыхание горячее, милая рассеянность, раздраженность, устремленность тела и души… Вечером же поздним, после спектакля, — вялость, усталость, разбитость. Утром, когда он уходит на работу, она спит, в выходные же свои дни он видит долгое пробуждение, некоторую хмурость, легкую ворчливость… Да, утро вечера мудренее, но эта поговорка старинными людьми была сочинена, свежими, соблюдающими природный режим. Для Таши самое “мудреное” время — ближе к полудню и после него. Время репетиций или домашних занятий с текстом роли или просто домашнее время — отдых. Если бы она сказала свои слова вечером, можно было бы заподозрить порыв, усиленный обычным взвихрением души и нервов. Решимость, помноженная на решимость. Это было бы очень серьезно, опасно. Но самое серьезное и опасное, обнадеживал себя Талий, было бы, если б она сказала это днем, в период самого своего трезвого и разумного существования. Утром же — и это объективно, а не потому, что я так хочу, убеждал он себя, — у нее может вырваться что угодно. Может закапризничать, может устроить небольшой уютный скандальчик, она может просто быть не в настроении — и Талий в эти часы мучается, стараясь держаться от нее подальше, зная, что никаких утешительных разговоров она в эти моменты не терпит.
Тем самым — итожил Талий (и это не первый уже был обнадеживающий итог!) — и само время произнесения слов говорит в пользу того, что…
Впрочем, дальше, дальше!
Он знает ее характер. Она бесстрашна. Она смело говорит то, что думает, — из–за этого ее не все в театре любят. Обычное дело. Талий до сих пор помнит, как на банкете по поводу сдачи спектакля, устроенном в театральном закулисье, в репетиционной комнате с роялем, на разномастных стульях, в том числе бутафорских, на каких–то столах, накрытых афишами, с водкой и нехитрой закуской в виде колбасы, хлеба и огурцов, Ташу поздравляли все, у нее это была первая главная роль, поздравляли коллеги, поздравляла художница — из приглашенных, москвичка, курящая тетка, опьяневшая через пять минут после начала банкета (или до этого бывшая уже под хмелем), поздравлял главный режиссер театра, милейший старичок, имевший театральную домашнюю кличку “Карасик”, удивительнейшим образом умудрившийся в свои семьдесят шесть лет не иметь ни малейшего признака маразма (свойства, по мнению Талия, режиссерам просто еще и профессионально присущего), поздравлял и лез целоваться седогривый заслуженный артист, до шестидесяти лет игравший героев–любовников и обаятельных злодеев, поздравлял и творец спектакля, режиссер–москвич, тоже, как и художница, приглашенный на постановку, не из знаменитых, но уже с именем, да к тому же относительно молодой, то есть, конечно, фанаберистый во всем, он и в поздравлении обнаружил эту фанаберистость, сказав (Талий помнит дословно): “Мне повезло, Наташечка, встретить такое сокровище. Но, скажу без ложной скромности, повезло и вам. Почему? (Все это — с паузами, с похмыкиванием, с обведением присутствующих лукавым и беспредельно обаятельным взором.) Потому что для нормального режиссера молодая красивая талантливая актриса — это благодать. Но если она еще и умная — это уже ураган, это ужас и кошмар, это страшнее атомной войны, ни один нормальный режиссер не любит работать с умными актерами и актрисами! Все–то они знают, все–то понимают, пьесу лучше режиссера видят! Вы, может, и книжки читаете? Будьте поглупее, Наташечка, другой режиссер — не я, а нормальный, вам вашего ума не простит!” Актерская братия сомнительные эти комплименты встретила ржанием — может, не совсем в них разобравшись, поскольку уже выпито было достаточно, а может, именно разобравшись и по естественной невинной подлости актерской натуры порадовавшись, что товарища маленько потоптали: а не заносись, не заносись! Талий, едва сел режиссер, твердо решил, что дождется окончания банкета и поговорит с ним в темном месте, он спросит его, что тот имел в виду. Правда, Талий не был уверен, что даст ему возможность ответить — до того нестерпимо хотелось без экивоков въехать кулаком по режиссерскому самодовольному рылу. Но этого не потребовалось. Наташа улыбнулась ему, Талию, мгновенно, как всегда, угадав его настроение — и мгновенно погасив улыбкой его пыл, выждала паузу и сказала режиссеру: “Вам повезло больше, чем мне. Да, я девушка умная. Прямо–таки страшно умная. И всегда вижу, насколько умен режиссер, и стараюсь ему соответствовать, чтобы не уязвить его самолюбие. Чтобы соответствовать вам, я работала в половину ума. Или даже в четверть. Но все равно — спасибо!” Ржанье актеров на этот раз было громовым: как ни рады они потоптать друг друга, но объединиться для совместного топтания режиссера — дело святое, клановое!
Смеяться–то смеялись, а потом припомнили с ехидством: надо же, какой гонор у девочки! Припомнили — и помнили, и всем режиссерам из своих регулярно напоминали, а из пришлых — рассказывали заново. И так получилось, что та роль осталась у Таши пока единственной главной — за все годы в этом театре. Да и спектакль тот давно сошел, потому что, несмотря на банкетные радости, несмотря на авангардное оригинальничанье столичных режиссера и художницы, публика к спектаклю отнеслась прохладно. Что самое обидное — не только публика случайная, но и театральная, прикормленная, своя… Впрочем, сошел он, скорее всего, из–за отсутствия Наташи: она сына ждала, рожала, кормила.
И никто заменить ее достойно не смог…
Итак, она бесстрашна. Для нее было бы естественней сесть перед Талием за стол, сказать ему твердо (заставив первыми звуками своего голоса глядеть ей в глаза — и не отводя своих глаз):
— Виталий. Нам нужно развестись.
И это было бы — все.
Она же сказала — стоя у мойки, чистя сковородку или еще что–то, сказала, не обернувшись (Талий и сам в это время не смотрел на нее, но ему ли не суметь определить по голосу, даже не видя, смотрит она на него или нет!), сказала в какой–то своей паузе. Терла сковородку, оттерла, подставила под струю воды, убрала прядь волос, подняв для этого руку необыкновенным высоким движением (потому что кисть руки — во влаге воды), вздохнула неслышно — и сказала…
Господи! — осветило Талия. — Господи, да не дурак ли я! Ведь это всего лишь… Это всего лишь — ничего! Это лишь начало, продолжение которого само подразумевается, поэтому она и не стала продолжать. Вся фраза должна была выглядеть так: “Давай разведемся. Мне осточертели эти сковородки и кастрюли по утрам, я хочу в лес, хочу в поле, на море, за границу, наконец, мне надоело быть бедной! Найду себе богатого мужика, в конце–то концов!” Как же он забыл, что подобные вещи ею уже произносились (правда, без предложения развестись). Обычные разговоры в семье, в которой не предвидится особого материального благополучия. Где–то такие разговоры доходят до склок, до взаимной даже неприязни и ненависти, но у нее — слишком умна и горда! — это всегда с иронией.
А может быть, осенило его еще ярче, она вообще учит роль! Просто–напросто учит роль — или повторяет. Она человек очень добросовестный, перед каждым спектаклем, как бы мало реплик ни было у нее, как бы ни надеялась на память, обязательно повторит текст, проговаривая вполголоса за себя и за партнера. Какая–нибудь псевдопсихологическая комедия из зарубежной жизни, сейчас такие в ходу, они дают кассу.
“Давай разведемся, Ричард!”
“Прекрасно, Джулия! Это отвечает моим сокровенным мечтам!”
“Ты согласен?”
“Конечно! Я сам хотел предложить тебе это!”
“Ах так? Значит, ты не любишь меня?”
“Конечно нет — если хочу развестись!”
“Подлец! Ты обманывал меня!”
“Погоди, милая! Но ведь и ты не любишь меня, если хочешь развестись!”
“Развод — это одно, а любовь — совсем другое!”
“Гм…”
Публика в восторге.
Дурак я, дурак, с яростным наслаждением, почти вслух, думал Талий, вкручивая окурок в пустую консервную банку, служащую пепельницей. Дурак — и…
И тут он испугался.
Он вспомнил свой ответ.
“Давай”, — сказал он.
Само собой, в шутку сказал. И ему это ясно, и ясно ей. Но Талий на то и историк по образованию, по профессии, по сути, чтобы понимать, какую страшную роль играют иногда слова, сказанные мимоходом.
Предположим, она собиралась начать шутливо–сердитую речь о постылой бедности. Но он прервал ее. Он вдруг ответил согласием. Шутливым, это ясно, это понятно, это несомненно, но ум женский, во–первых, недоверчив, во–вторых — изощренно–вариативен.
А если он всерьез ответил? — могла подумать Наташа, которой до этого даже и мысль об этой мысли не пришла бы в голову.
И тут же — со скоростью цепной реакции — у нее начал выстраиваться воображаемый ряд последствий. Они в самом деле разводятся. Он остается в этой двухкомнатной квартирке, доставшейся ему от родителей, упокой Бог их души, в этом окраинном районе, от которого до театра добираться почти час. Она же возвращается к своим живым–здоровым, вполне обеспеченным родителям (поэтому и жалобы–то на лихую бедность не вполне обоснованы: папа и мама помогают), в просторную квартиру в центре, отпадет необходимость отвозить к ним сына на выходные, а часто — на неделю, на две: мама не работает, и возиться с внуком ей по хлопотливости характера одно удовольствие. Она может его оставить даже и на год, бросить этот чертов театр и этот чертов город — и уехать в Москву, где она не может не устроиться! — и знакомые есть, и одна из бывших сокурсниц, лучшая подруга в годы учебы, — там, и вообще — пока еще молодость и красота, пока еще…
Пока еще театральный сезон только в начале, думал Талий уже вполне практически — за Наташу. И пока еще сын не ходит в школу. Школа начнется в следующем году, начнутся новые хлопоты — и все, и навсегда останется она здесь! Именно сейчас — последний шанс. Привезти видеозапись того спектакля, где она играла главную роль. Показаться — с чем? Необыкновенно ясно увидел мысленно Талий, как Таша стоит в огромной пустой комнате, она стоит как на экзамене, но не молоденькой девушкой, у которой от результата экзамена не вся еще жизнь зависит, а взрослой женщиной — с характером, умом и гордостью, она стоит как на экзамене, а скучающий главный режиссер театра, пресыщенный актерскими дарованьями, смотрит не без одобрения на красивую фигуру и красивое лицо провинциалки, оценивая это в смыслах совсем не театральных, и говорит: “Что покажем?” Она показывает, она читает монолог из спектакля, она читает стихи, она читает басню, она волнуется все больше и ждет, когда же он, наконец, остановит ее — ведь ясно же все, видно же все! А он, скотина, не останавливает, он наслаждается ее муками и только бормочет полусонно: “Неплохо. Еще что–нибудь”. — “Я думаю, достаточно!” — говорит она — и вдруг все волнение пропадает, она чувствует себя уставшей, отупевшей, ей все равно. Она хочет одного: вернуться к подруге, у которой остановилась, собрать вещи — и домой, домой! Главреж, человек чуткий, вернее, чующий, просыпается. “С одной стороны, — говорит он, — мне такая актриса нужна. Даже очень. Но, во–первых, штаты. Ни одной свободной вакансии. У нас эти вопросы директор решает. Положим, я докажу ему, что лучше выгоню двух бездарных дур (он повышает голос, показывая, как гневят его бездарность и глупость, как мешают они его искусству!), но суть в том, что одна из них племянница самого этого директора, а вторая — жена нашего ведущего народного и прочая, не буду называть имени. И это — ваш возраст, ваше амплуа. Директор спросит: куда нам третью? Экономически, сволочь, он прав, но творчески… Но что–то можно придумать. Надо придумать. Вы где живете?” — “У подруги”, — говорит Таша. “Это неудобно! Страшно неудобно! Знаете, у нас пристройку сделали при театре, актеры живут, гостевые комнаты есть, устраивайтесь. Мы вот что попробуем: мы вечером с вами поговорим об одной пьесе. А потом я попробую убедить этого идиота, что вы идеально подходите — на роль, пока на роль, о долгосрочном контракте не будем говорить, чтобы его не пугать. Главное — зацепиться, понимаете?” — “Понимаю”, — говорит Таша — и чувствует, что будь у нее гарантия остаться в этом театре, то, хрен с ним, дала б она этому плешивому гаду (думает Талий совсем ее словами, — она иногда резковато выражается), согрешила бы, черт с ним, — даже и греха не чувствуя, поскольку с иными и грех не грех, а как манной кашки в рот положить немощному… Тут же она сама ужасается (надеется Талий) своим мыслям и, чтобы разом покончить дело, говорит: “Вы хотите, чтобы я переспала с вами? Я согласна, но при вашем твердом слове — желательно даже письменном (чтобы я могла вас шантажировать), что вы возьмете меня в театр. Ведь это вы решаете, а никакой не директор, думаете, я такая дура, что все о вашем театре не разведала: кто что и что почем?” Главреж, наученный профессией не терять лица ни при каких обстоятельствах, добродушно смеется: “Милочка, я ценю вашу самоотверженность, но я имел в виду то, что имел в виду. Не больше”. И все посмеивается, но она видит вдруг в глазах его сумеречную больную тоску. Что ж я делаю? — возможно, думает он. Или я не понимаю, кто передо мной? Или я на кого–то так смотрел последние пятнадцать лет, любовался так же кем–то — как этой женщиной? Ради нее стоит и жену свою вторую — к черту, и, если понадобится, театр этот паршивый — к черту, в ней, может, вся моя оставшаяся жизнь и все мое оставшееся творчество! В ней возвращение молодости, в ней… Но — жизнь менять, привычки менять… Было уже, было… “Ну–с, есть еще вопросы?” — спрашивает главреж. “Ни одного”, — говорит Таша и уходит.
Но, как знать, почему обязательно режиссер старый, почему обязательно вакансий нет? И режиссер молод, и вакансии есть, и в первом же спектакле ей дают не главную, но большую роль, и вот премьера, и вся театральная Москва гудит, и вот уже главреж на банкете после спектакля тискает ее в совсем не подходящем для главрежа месте — на лестнице возле пожарного шланга и пожарного же ящика с песком, тискает и пылает словами: “Наташа, Наталия, Талия, все брошу, дом, семью, одно твое слово!”… А может, и еще лучше окажется: главреж, слава Богу, гомосексуалист, зато найдется жених из правительственных кругов, свежий вдовец, — очарован, цветы ежедневно, в гости зазвал — в Дом на Набережной и ничего себе лишнего не позволил, только один лишь вопрос–мольбу на прощанье: “Мы еще увидимся?” Почему б и не выйти за него? За театральных — ни в коем случае, еще студенткой решила: из своих никто мужем не будет. А тут пусть и без большой любви, но зато возможность заниматься главным, ради чего она живет. Голодная актриса — плохая актриса, что бы там ни говорили. Нет, она может быть хорошей — но лишь тогда, когда и другие равномерно и равноправно голодны — как при социализме было, которого давно нет и теперь уже не будет…
И пока Талий курит тут, она заходит в своих планах все дальше, все разнообразней, и все реальней они ей кажутся, и то, что сказано было в шутку, вдруг обретает иной смысл — щемяще–заманчивый, как все, что обещает нам перемены в Судьбе.
Вернуть, повернуть, пока не поздно еще! — и через минуту они будут оба смеяться, через минуту…
И Талий уже шаг сделал, но вместо того, чтобы оказаться в комнате, вдруг застыл в двери, неловко как–то повернулся, опираясь рукой и склонив к косяку голову — похожий со стороны на пьяного, пытающегося утвердить равновесие и прийти в себя.
Он вспомнил, что звучало по радио.