Эргали Гер. Дар слова. Сказки по телефону // Знамя. 1999. N№ 1
Николай Александров
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 1999
Николай Александров
Житие языком романа
Жизнь слова стала короче. Слова быстро изнашиваются, теряют индивидуаль-ность, сливаются с серой словесной массой. Чем экспрессивнее или пафоснее слово — тем короче его жизнь. В литературе это особенно ощутимо. Обращаясь к тому или иному жанру, писатель каждый раз сталкивается с определенным стереотипом художест-венного мышления. Не только роман или повесть, которые сегодня, кажется, уже утратили типологические черты, но даже эссе, подразумевающее еще большую свободу, погружает нас в мир уже сказанных слов, узнаваемых интонаций и стилистических приемов. Что уж говорить о жанрах маргинальных, в которых оправдать заявленную претензию еще сложнее.
Роман-житие — таково жанровое обозначение произведения Светланы Василенко, которое помимо всего прочего сразу же ориентирует в прочтении назва-ния — “Дурочка”. Не бытовой, а житийный план волнует в первую очередь автора, поэтому и в главной героине акцентируются те черты, которые “дурочку” превращают в “юродивую”. Однако это в то же время роман, что предполагает отступления от житийного канона и хотя бы в какой-то степени разрешает проблему стиля.
Впрочем, жанровое смешение не только устраняет проблемы, но и создает их. Сегодняшний день как будто исключает саму возможность обращения к агиографии. Разговор о святости в пору ежевоскресных телевизионных пропо-ведей и елейного ортодоксального пусторечия — заранее подозрителен и предъявляет человеку, вздумавшему его затеять, требования почти невыполни-мые — хотя бы быть простым и искренним.
Житие, помещенное в романное повествование, мало что меняет. Нужно найти героя, нужно найти интонацию, внушающую доверие, равно как и способ осуществления жанрового синтеза.
В “Дурочке” этот способ простой, давно и хорошо известный — обрамление. Что касается героя и интонации, то и здесь нет особых сложностей. Герой — подросток, и повествователь — тоже подросток, мальчик Марат. Герой оказывается адекватен интонации. Собственно, житие юродивой Ганны обрамляет рассказ Марата о своей слабоумной, не умеющей говорить сестре Надежде. Это монолог, который произносится здесь и сейчас. Слово сливается с действием, и во взгляде на сестру открыто говорит непосредственное чувство, сиюминутная реакция, в которой смешаны любовь, стыд и боль. Он смотрит ей в глаза, а она молчит. Полтора года назад она приплыла к ним на плоту. Точнее — вернулась: когда Надежда родилась, родители Марата положили ее в колыбельке на плот и пустили вниз по реке. Впрочем, об этом станет известно в финале романа. Пока же Надежда молчит, качается на качелях, а Марат смотрит ей в глаза и спрашивает, кто она и зачем приплыла, и, кажется, слышит молчаливый ответ: “Я — Ганна”. Так заканчивается, обрывается роман-ное обрамление и начинается житие, повесть о Ганне.
Житийное время — подчеркнуто другое. Роман, начавшись в 60-х, теперь переносится в 30-е годы, в село Капустин Яр в Астраханской губернии. Голод, холера, ссыльные, кулаки, враги народа. Само время обязывает к молчанию, революцион-ное слово (“Ваше слово, товарищ маузер”) убивает все прочие слова, не зараженные воинствующим коммунизмом. Ссыльные молчат и в колхоз работать не идут.
Тетка Харыта привозит в детский дом дурочку Ганну. Ганна не умеет говорить, но может петь. Ее нашли в колыбельке на плоту, а теперь привезли в детский дом, потому что голод. Здесь управляет делами пионервожатая Тракторина Петровна — олицетворение коммунис-тического бесовст-ва. Здесь в детском доме есть мальчик Марат с сестрами Надеждой, Верой и Любовью. Они все погибнут.
Я сказал “собственно житие”, посколь-ку в эту часть романа перенесены черты агиографического канона — явление Богородицы, чудесные исцеле-ния, торжество святости. Однако и в этой части элементы жития погружены в романное повествование. В нем легко обнаружить и фолкнеровское влияние, и еще более сильное воздействие прозы Андрея Платонова. Социальная реаль-ность 30-х годов, исторические приметы этого страшного времени сгущаются до предела, создавая насыщенный аллего-риями художественный мир. В результате оказывается, что романное и житийное начала чрезвычайно близки друг другу.
В этом мире тотального зла, в котором вера и любовь, кажется, обречены на поражение, в котором человек не в силах противостоять ненависти, в котором всякое сопротивление и протест равносильны самоубийству, Ганна, как благодатным покровом, защищена своей юродивостью. Она остается сама собой, то есть как будто и не принадлежащей этому миру, и зло не способно завоевать ее душу. Бог не избавляет ее от страданий, но каждый, кто покушается на жизнь Ганны, — гибнет.
Пройдя через страдания, Ганна в самом мученичестве обретает спасение (в романе дается прямая аллегория — в одном из эпизодов Ганна спасается от преследователей, продираясь сквозь терновник). Святость героини подтвержда-ется полученным даром исцелять других, и лишь воскрешение ей не подвластно. Ее путь в этом пространстве и в этом времени пройден. “В ясный солнечный день провожало село Ганну в путь. Мужики на руках отнесли плот на воду. Поставили на плот Ганну. Оттолкнули. Народ на высоком берегу стоял, смот-рел. — Зачем уплывает она от нас? — спросил старуху парень. — Приказ ей от Господа прозвучал, — ответила стару-
ха. — И что Он сказал? — Он ей сказал: “ПЛЫВИ!”
Так заканчивается повесть о Ганне. Роман возвращается к началу, погрузив-шись было в прошлое, вновь выплывает в 60-е. Есть и более точное указание времени — 28 октября 1968 года. Не трудно догадаться почему, это день ожидания ядерной войны.
Автор сводит концы с концами, пытается достичь композиционного единства. Именно здесь указывается имя повествова-
теля — Марат, благодаря чему читатель легко догадывается еще об одной аллегории — из трех сестер Марата житийной части романа (Вера, Надежда, Любовь) остается лишь Надежда. Мир, утративший Веру и Любовь, может лишь надеяться на спасение.
Но пожалуй, именно эта часть романа выглядит наиболее слабой. Айтматов здесь побеждает Платонова. Некоторые детали кажутся излишними и не оправданными (беременность Надежды, например) или просто художественно слабыми, как финальная сцена.
“Она постояла, потом обхватила свой живот, как воздушный шар, руками — и вдруг зависла над землей.
Она медленно поднималась все выше и выше, будто ввинчиваясь в небо. Я видел над собой ее пятки, грязные, потрескавшиеся, она вечно ходила босая…
Баба Маня, глядя на Надьку, упала на колени.
— Чудо! — сказала она, воздев кверху руки. — Господи! Чудо!
И Надька посмотрела на нас сверху. Она так посмотрела!
И все как бы остановилось. Стояли недвижимо дети, задрав головы. Стояла неподвижно на коленях посреди степи баба Маня. Не двигаясь, с ужасом глядя на Надьку, лежала на земле Тракторина Петровна. Стоял, опираясь на посох и глядя вверх, пастух. Стояли овцы, подняв свои кроткие лица к небу. И птица остановилась в полете. Воздух тоже был недвижим: ни ветерка, ни дуновения. Все в этот миг остановилось. Только Надька взлетала все выше и выше. Ее уже не стало видно. А через несколько минут показалось солнце. Оно рождалось на наших глазах на краю земли и неба, огромное красное солнце, все испачканное в Надькиной крови. Надька рожала солнце”.
Слишком уж много аллегоризма и значительности. И, на мой взгляд, довольно искусственный финал. Может быть, вместо восклицательного знака в конце следовало поставить точку или, еще лучше, многоточие?
Светлана Василенко. Дурочка: Роман-житие. — Новый мир. 1998. N№ 11.
Владимир Корнилов
Обретение человека
Аннотация предуведомляет: “Стихи, вошедшие в «Дорогу ночью», в других книгах не печатались. Это свод не изданного за тридцать лет жизни, собрание стихотворений, которое автор избранным не считает”.
Шутка ли — тридцать лет!.. Столько прожил Сергей Есенин… Пишущего можно изводить по-разному. Можно вообще не печатать, а можно не печатать лучших его стихов, что тоже приводит к поэтическому отсутствию.
И вот, надолго разлученный с читателем, Александр Зорин пытается оспорить Гераклита — второй раз войти в уже уплывшую реку времени… Впрочем, в стихах и невозможное возможно, и поэту это удается:
Репродуктор
Гимн кувалдой в голову с утра
пунктуально поднимал ребенка.
Символ детства — радиодыра,
черная орущая воронка.
Сколько маршей из нее рвалось!
Бодро шли по этажам московским
неразлучные — хвостом за хвост
зацепившись, — Блантер с Матусовским.
И Нечаев с Бунчиковым тож…
пробудив лирические токи…
А и правда голос-то хорош!
А у мамы на аркане вошь
в кошельке. И допоздна уроки.
Рано продувные соловьи
“Аленький цветочек” расклевали.
Что же вы, домашние мои,
вилку из сети не вырывали?!
Так вот и лилось, как из ведра,
в лютую детсадовскую стужу.
И росла, росла, росла, росла гора
ледяная.
И сковала душу…
1977
Небольшое отступление. Александр Зорин окрестил всесоюзное радио ледяной горой. Я бы назвал его проще — машиной для промывания мозгов. Мне было уже почти пятьдесят, за письмо в защиту академика Сахарова и за публикации на Западе прозы и стихов меня исключили из Союза писателей; никакой работы не давали, и тут как раз мой друг предложил мне перевести под его именем половину среднеазиатского романа. Я отправился в подмосковный актерский дом отдыха. Короткие волны на моем небольшом приемнике начинались с 25 метров, поэтому вражьи голоса я мог ловить лишь со второй половины дня. А с утра, отстукивая на пишущей машинке сцены из байского периода под шлягер Матусовского, я вскоре, сам того не замечая, стал напевать:
“Что тебе снится, крейсер «Аврора»?..”1
Но мне, повторяю, было под пятьдесят, во мне уже давно созрел стойкий антитоталитарный вирус, и, уехав через неделю из дома отдыха, я забыл эту песню о крейсере, как страшный сон. Но каково было мальчишке с московской окраины?..
По счастью, от ледяной горы — стужи советской пропаганды — подростка уберег… Сергей Есенин.
“Первой книгой, которую отец купил, вернувшись из тюрьмы, был томик Есенина. Он только что вышел в малой серии Библиотеки поэта, будто амнистированный сразу после смерти Сталина. Вскоре я знал этот томик наизусть. Мои отрочество и юность прошли под знаком Есенина — первой любви, которая не забывается. Так или иначе, она заронила в душу семена духовного опыта. Душа, по слову Тертуллиана — от рождения христианка, а по слову Есенина — “нездешних мест жилица” и всегда “грустит о небесах”. Есенинская грусть, замешенная на убожестве реальной жизни, — всегда о высоком, о нездешнем… Именно эта безадресная высота, смутное и противоре-чивое влечение к прекрасному свойст-венны юности, не коснувшейся христиан-ского откровения”.
Я привел начало зоринской статьи “Не расставаясь с Есениным” (“Лите-ратура”, приложение к газете “Первое сентября”, 1998 г.) отнюдь не случайно. Для Александра Зорина его поэтическая работа и его биография неразрывны. И хотя автобиогра-фических деталей в книге “Дорога ночью” не так уж и много, однако лирический сборник читается как роман воспитания, написан-ный от первого лица.
Ставши посередине жизни духовным сыном отца Александра Меня, Зорин отнюдь не возгордился, что нередко случалось со многими тогдашними неофитами. Наоборот, он еще острей ощутил собственное несовершенство. Оттого в этой книге музыка покаяния звучит не переставая, подспудно, но настойчиво.
В преддверье бездны грозные и выси
прошу о брате умершем Борисе.
Об умершем прошу… Произнести
1такое страшно… Господи прости
младенчество и эфемерность мужа
почтенного… Не знавшего к тому же
ни Имени, ни слова Твоего.
Прими непосвященного его.
Родившегося в преисподней
тридцать шестого… Право, благородней
он был иных досужих христиан.
Хотя порой и напивался пьян.
Он никому не диктовал условий.
С собою в вечность взял — тепло зимовий
таежное, благословенье трав,
великодушный и веселый нрав.
Он в вечность взял все то, что не присвоить…
Чего он стоил здесь… Чего бы стоить
хотел бы я, да менее богат, —
единственный его крещеный брат.
1993
Как видим, зоринский стих прост, прозрачен, лишен словесной игры, сравнений, цветастых эпитетов, инверсий, интонационных и других изысков. Я вовсе не считаю, что одного поэта непременно следует сравнивать с другим, но если, говорить о поэтической преемственности как об эстафете, то следует признать, что на иных дистанциях беговую палочку Зорин принимал, скорее всего, от Ходасевича. Так, в его стихе 1996 года:
Ура! Нашел очешник!
Что потерял, нашел.
Дощатый мой скворешник
руладой оглашен.
Очки — подарок Шерри,
заокеанский приз.
От каверзной потери
я безнадежно скис.
Но этот миг отрадный
прославить я готов
поэмой и балладой,
и арией — без слов.
А ты, что жемчуг мечешь,
синичка над ручьем?
О чем поешь — щебечешь?
О чем? О чем? О чем?
В чащобе краснотала,
где гнездышко свила,
что ты-то потеряла?
Что, потеряв, нашла? —
есть даже сходство со стихом Ходасевича из “Тяжелой лиры”:
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере- что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
Сам затерял — теперь ищи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Но сходство сходством, а при всем внешнем подобии эти стихи не только абсолютно противоположны, но как бы вышли из разных земных плоскостей и разных слоев атмосферы… И дело не только в том, что Ходасевич шел от лирики к быту, а Зорин — от быта (пропажи очков, презента американской подруги) к лирике, хотя, разумеется, и это весьма важно.
Но куда важнее то, что Зорину, несмотря на почти монашескую строгость его стиха, неожиданно удалось достичь удивительной легкости и головокружи-тельной лирической высоты. И здесь он уже ни на кого не похож, хотя где-то в невидимых истоках можно ощутить и первую зоринскую любовь — Есенина и Пастернака…
Я имею в виду не столько пастерна-ковское стихотворение “За поворотом”:
Насторожившись, начеку
У входа в чащу,
Щебечет птичка на суку
Легко, маняще… —
сколько слова Пастернака из речи на Конгрессе в защиту культуры (1935 год): “Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли…”
В книге “Дорога ночью”, как сказано выше, много зримых примет прошедшей эпохи, но все-таки преобладает в ней — и это, несомненно, поднимает книгу — дыхание вечности:
Грустно и одиноко
потерянному человечку.
Если бы да за Бога
спрятаться, как за печку.
Если бы за молитву,
как за перегородку.
Первый же встречный, бритву
вынув, берет за глотку.
Открытостью озадачен…
Ему защититься нечем…
Ибо и Бог прозрачен,
и человек просвечен.
1994
Чтобы так думать и чувствовать, нужно немалое мужество, которое я определил бы как главную ось книги. В завершающем сборнике стихотворений Зорин, переосмыс-ливая на свой лад великие строки Тютчева: счастлив, кто посетил сей мир / в его минуты роковые, — пишет о своей готовности к свежим лишеньям1:
Бесперебойно тучи грозовые
Окучивают наш чертополох.
Минуты разве есть НЕ роковые,
НЕ славные — в любую из эпох?..
Заполонен безвременьем склерозным
Лишь спящий… Утомленный ото сна,
Порой бывает к олимпийцам позван
На чашу опохмельного вина.
Но бодрствующий стрелами пронизан
Из туч зловещих, бьющих напрямик.
И он на пир в одеждах белых призван,
Допущенный к беседе каждый миг.
Да, каждый миг подстерегает выбор
На всех путях — и трудных и простых.
И век — любой — какой живущим выпал —
Составлен из мгновений роковых.
1993
Стихотворение для автора, по-видимому, настолько важно, что в нем он даже изменил своей прежней манере и начинает каждую строку с заглавной буквы.
Сегодня — и это неудивительно! — все чаще приходят на память редкие для Бориса Пастернака по своей печали и безнадежности строки:
Я человека потерял
С тех пор, как всеми он потерян.
Книга “Дорога ночью”, на мой взгляд, противостоит всеобщему мраку и отупению, и, будь моя воля, я бы назвал ее “Обретение” — обретение человека.
Александр Зорин. Стихи. М.: Центр информатики, 1998.
1 При этом Михаил Матусовский написал много хороших песен, а “Подмосковные вечера”, на мой взгляд, попросту классика.
Лиза Новикова
Сказка с несчастливым концом
Ну почему писатели должны писать только о шахтерах и учителях?
А может быть, кому-то (например, самим учителям и шахтерам) как раз хочется прочесть о дорогих машинах и закрытых ресторанах, о больших процентах и разговорах по мобильному телефону. И чтобы все это было поинтеллигентней, похудожественней, и не под глянцевой обложкой, а в культурном журнале — чтобы в метро не стыдно было открыть. Конечно, и прошловековая литература многое сказала о нашем сегодняшнем дне — о торжестве лопахинского отношения к родным садам и, прямо скажем, раскольниковского — к старушкам. Но все-таки литературные запасы неплохо бы пополнять, тем более что уже хорошо известно: публике всегда нужно что-нибудь свежее, злободневное.
Новый роман Эргали Гера “Дар слова” — как раз о нашем нынешнем злом дне. Действие происходит здесь, в Москве. И почти сейчас — в 1994 году. С тех пор, правда, кое-что несколько скорректиро-валось: иных развлекательных клубов уж нет, да и рубль давно не тот. Как же писателю подступиться к этой новой действительности? Либо с иронической усмешкой собирать собственный панопти-кум небольших сюжетцев про банкиров и прочую нечисть, либо, проникнувшись формулой “богатые тоже…”, повествовать сразу “про нас про всех”, какие, к черту, “новые русские”?
Эргали Гер пошел путем сказочным. Направление задано уже подзаголовком. В тексте легко отыскиваются чуть ли не все элементы, или, используя термин
В. Я. Проппа, “функции” этого старинного жанра: отлучка старших, запрет, нарушение, подвох, вредительство, победа, наказание. Только в отличие от фольклорной сказки, где последо-вательность функций строго задана, здесь они хорошенько перемешаны. Коварный похититель и соблазнитель принцессы потом переходит в разряд помощников. Мать то подарит палочку-выручалочку, то вновь возвращается в свои чертоги, чтобы творить зло, словно царь Кащей, чахнущий над златом. Огниво, кольцо, меч, летучий корабль — все эти сказочные “волшебные средства” превра-щаются в средства вполне реальные — видеокамеры для слежки, дюжину долгопрудненских мордоворотов (вместо богатырей). Борьба двух мафий пере-растает в традиционную и для сказки карточную игру. Играют долго, изнурите-льно и проигрываются дочиста.
Все так ярко и актуально — почти как в телевизионном ролике кока-кольной рекламы. Но нет, все-таки заморский напиток с трудом “вливается” в осовре-мененную псевдорусскую картинку, а сказка Эргали Гера сказывается гораздо ловчее и оригинальнее. В ее ткань рассказчик вплетает трагическую историю в духе психологического романа.
С семьей героя когда-то произошел несчастный случай: мать и сестренка утонули в реке, отец успел вытащить лишь восьмилетнего сына. Герой вырос эдаким замкнутым Иванушкой-дурачком, не прис-пособленным к жизни, но обладающим волшебным даром слова. Хотя оказы-вается, что этот идеальный собесед-ник способен разводить словеса лишь в телефонных разговорах. Очное общение вновь делает его косноязычным. Своим даром герой тяготится. Наконец ему предоставляется случай избавить, вывести из лабиринта заколдованную принцес-
су — чтобы таким образом искупить вину перед семьей. Слово удается превратить в дело — но за это приходится платить собственной жизнью.
Спасенная же принцесса — как полагается, умница, красавица, и с приданым все более чем в порядке — из сони сама превращается в “крутую” и тоже пытается спасти героя, выцарапывая его из проклятого аппарата, ради чего даже остается на время в плену у злых работников сексуально-телефонных услуг. Но криминальная действительность не отпустит на свободу тех, кто увяз в ней хоть одним коготком. Машина с героем взрывается, а вновь оледеневшая принцесса финальной фразой романа пускается на этот раз в Internet, откуда, наверное, уже ни один принц не вытащит.
Между прочим, по этому роману собирается снять фильм режиссер Говорухин. Борца за нравственность не смутило наличие в новом русском “Даре” рискованных сцен — отзвуков набоко-вской “Лолиты”. Сходные отзвуки были слышны и в предыдущем произведении Гера под названием “Казюкас”. Герой той повести с литовским колоритом — рефлектирующий интеллигент, давно знакомый тип “русского человека на rendez-vous”. Кстати, подобному герою, который обычно близок автору и взгляд которого на мир излагается в современной прозе в виде длинных внутренних монологов, — так вот такому привычному герою места в этом романе не нашлось.
Зато есть другой взгляд на жизнь — как бы это сказать — нормальный, неза-тейливый, простой. Как выбрать подходя-щую квартиру, сделать в ней ремонт, как организовать свой бизнес или веселый запой с друзьями, какие шмотки прику-пить, на каких знаменитостей в ресторане поглазеть, — вот вокруг чего вертится мир. Все решается несложно, элементар-ное объяснение можно дать всему, даже, казалось бы, непонятному и неуловимому. Вот как один из героев, работник “Росвидео”, пересказывает изощренный фильм режиссера-эстета Гринуэя: “Там два хорошеньких мальчика снимают кино про то, как черви падаль едят, а в свободное от работы время на пару трахают безногую бабу”.
Это миросозерцание передано точно, красочно, иногда грубовато и даже грязновато, со всеми этими “нашенскими” словечками, вроде, прошу прощения, “блин” и “по жизни”. Зато правдиво. Сказка-то как раз получилась вроде бы и не “ложь”, да в ней “намека” что-то не намечается, “урока добрым молодцам”.
На фоне живописания нашей действи-тельности сияние аленького цветочка, волшебного таланта героя, кажется не таким уж ярким. Герой и сам это осознает: “Вот как если цыгану на базаре сказать, что он прямой потомок древнейшей касты магов и ведунов… Он-то и сам это знает, такое наверняка аукается в крови … — знать можно, а соответствовать уже нельзя, нечем соответствовать и нечему, так что на поверку он обыкновенный базарный ром, мечтающий о подержанном “мерсе-десе”… Вот так и я: захудалый последыш служителей угасшего культа. Они умели завораживать смерть, заговаривать время, через слово им дано было откровение — а я что? — сижу на базарной площади, обманываю довер-чивых девушек в наперсток. Знать — знаю, чувствовать — чувствую… иногда очень даже хорошо чувствую, какая страшная сила таится в слове, но — соответствовать уже не могу. Нечем…”
Может быть, здесь иносказательно говорится и о литературе конца двадца-того века? Тогда это действительно сказка с несчастливым концом… И все-таки остается надежда, что дарители слов еще придут и своим искусством расколдуют нашу жизнь, такую суетную и в то же время почему-то похожую на мрачное сонное царство.
Эргали Гер. Дар слова. Сказки по телефону // Знамя. 1999. N№ 1.