Яков Козловский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 1999
Яков Козловский
Мошенство копировщикаКогда рисовальщик Павел Петрович Соколов пожаловал к художнику Василию Андреевичу Тропинину, было утро. Хозяина дома, а жил Тропинин на Ленивке, застал он за странным, можно даже сказать, несообразным делом: тот вместе с женой, а были супруги уже закатного возраста, сидел возле медного таза и сыпал в него какую-то кашу, а в тазу кишмя кишели рыжие тараканы, коих на Руси именуют прусаками. Василий Андреевич, обтерев руки полотенцем, осведомился, кто его ранний гость, и, узнав, что он сын живописца Петра Федоровича Соколова, приветливо заулыбался и пригласил посетителя в однооконную светлицу.
— Вы, сударь, не удивляйтесь, — как бы извиняясь, сказал Василий Андреевич, усадив Павла Петровича в кресло подле себя, — что застали нас спозаранок за таким старобытным занятием. Мы со старухой моей, по темноте происхождения, придерживаемся этого суеверного обычая. Таракан — насекомое мирное, безобидное, но где он водится, там, ежели не перечить поверию, и счастье поселяется и деньги не переводятся. Человеку нынешнему, просвещенному, особливо знатному, того не понять. А мы из простолюдинов, из крепостных выбились, как генералиссимус, светлейший князь Меньшиков или актерка Екатерина Семенова. Вышла на сцену дворовой, а сошла княгиней Гагариной.
— Пушкин, как слышал я от графа Соллогуба Владимира Александровича, коленопреклоненно поднес ей своего “Бориса Годунова”.
— Истинно так, сударь. Вот и я, видать, промыслом Божьим из грязи в князи попал, академиком стал вроде батюшки вашего или дядьев ваших — братьев Брюлловых. И опять же Пушкин Александр Сергеевич младшего из них словом похвальным на Олимп вознес.
Павел Петрович понял, что имел в виду Василий Андреевич. Конечно, намекал он на то, что Пушкин восторженно оценил картину дядюшки Карла “Последний день Помпеи”, назвав ее “Первым днем русской кисти”. Но лестное упоминание о дядюшке Карле не вызвало в душе племянника родственного чувства гордости. Низкорослый, ходивший на высоких каблуках, младший брат матери, как человек был ему несимпатичен. Настоящая фамилия матери и ее братьев была Брюлло. Род имел немецкое происхождение. За три года до своей кончины император Александр I двум братьям Брюлло Александру и Карлу величайшим указом пожаловал в окончание фамилии частицу “ов”. И каждый из них стал подписываться “Брюллов”. Оба были выдающимися художниками, особенно Карл. Но именно его недолюбливал Павел Петрович. То ли сказалась обида, нанесенная им в пору академической учебы Павла Петровича, то ли впрямь не мог он простить дядюшке Карлу срамных его похождений, но в голове Павла Петровича затаенно промелькнуло: “Нет, милостивый Василий Андреевич, не знаете вы сродственника моего Карла Брюллова”. И то, что во времени имеет событийную протяженность, то для воспоминания иной раз миг единый. Вот молния во мраке — секундная вспышка, промельк небесного огня, а какую даль разом высвечивает, сколько одушевленных и неодушевленных предметов являет взгляду. И озарился в предвзятой памяти Павла Петровича неблаголепный образ дядюшки Карла. Он предстал ему бражником, скупцом и прелюбодеем. И вспомнил Павел Петрович, что дядюшка Карл был уже человеком не первой молодости, вдоволь поночевавшим на чужих подушках, когда внезапно надумал жениться. Выбор его пал на восемнадцатилетнюю девушку, по имени Лотти. Была она дочерью ревельского бургомистра Тима. Обворожила ли ее слава жениха, польстилась ли она на его богатство, кто знает, но привез он избранницу на смотрины к сестре Юлии, матери Павла Петровича:
— Знакомься, Юлия! Посмотри, какую прелесть я засватал, — самодовольно хвалился перед сестрою брат, — ну ведь правда идеальчик? — И не выдержал охальник: — Этот идеальчик надо скорее под одеяльчик!
Через год Лотти бежала к отцу, не выдержав художеств супруга в компании красноносых собутыльников Нестера Кукольника по прозвищу “Клюкольник” и Якова Яненко по прозвищу “Пьяненко”. Но бегство жены не отозвалось угрызением совести в душе дядюшки Карла. И чуть ли не на следующий день в кругу сотрапезников он даже поднял тост за Рафаэля, вернее, за его завидную смерть:
— Счастливец, на бабе умер! Пьем за него!
И тут еще одна история, — бес беса кличет, — вспомнилась Павлу Петровичу. Был у дядюшки Карла в Академии ученик, некий Михайлов. Надежд он не подавал, и все махнули на него рукой как на посредственность. К тому же слыл он выпивохой и матерщинником. Имени собственного произнести не мог, чтобы не заматериться при этом. А у него была сестра — девушка непорочная, с ангельским личиком. И оказалась она очередной жертвой дядюшки Карла. Брат вступился за честь сестры. Он пригрозил совратителю скандалом, да еще с прилюдным мордобоем. Дядюшке Карлу такой афронт был совсем ни к чему. Гениальность предложила откуп, и заурядность не стала кобениться. Сделка была цеховая. Дядюшка Карл должен был написать за Михайлова на золотую медаль этюд под названием “Прометей”, а также картину, изображающую молящуюся во храме грешницу. Натурой для кающейся Магдалины должна была стать сестра Михайлова. Это придало бы особую достоверность образу. Обе договаривающиеся стороны несомненно рисковали: тайна могла бы открыться, и тогда… Но все обошлось. Оболтус Михайлов получил золотую медаль и отправился на деньги Академии в Италию, где в недалеком прошлом дядюшка Карл по заказу богатея-заводчика А. Н. Демидова создал свой шедевр “Последний день Помпеи”.
Но более всего, как можно полагать, не впервые Павел Петрович мысленно попрекал дядюшку Карла за то, что он, гордыня, не удосужился откликнуться на просьбы Пушкина. В дружеском благорасположении не сомневался Александр Сергеевич, что его пожелание будет воспринято Карлом Брюлловым отзывчиво, когда попросил написать портрет Натальи Николаевны. Но согласия не последовало. Да ко всему еще Тарас Шевченко уверял, что “Брюллов бесцеремонно отказал поэту” на том основании, что Наталья Николаевна якобы “была косая”. Павел Петрович в сердцах порицал дядюшку Карла: “Не она косая, а вы, надменный слепец! Слава Богу, что ваш брат Александр написал акварелью портрет ее, когда была она еще невестой. Загляденье — глаз не оторвать”. И к тому нелюбезному поступку присовокупил другой — ему подобный. Год оставалось здравствовать Александру Сергеевичу. Прикатил он в Москву, как на прощание, и с Василием Андреевичем Жуковским отправился на Кузнецкий Мост к Карлу Брюллову. И так ему понравились рисунки его в альбомах, что стал умолять: “Подари хоть один”. Даже на колени пал. Но дядюшка Карл пожадничал: “И не моли, не дам. Для работы нужны”. Павел Петрович никак не мог успокоиться: “Для работы ему нужны… Ах скупердяй! Ах скряга!”…
Да простит меня читатель, что я как бы отклонился от разговора между Тропининым и его посетителем. А тем временем беседа шла своим чередом, не изменяя своему руслу. И мысли Павла Петровича о дядюшке Карле не отразились ни на одном ее слове.
— Вот вы, почтеннейший Василий Андреевич, изволили вспомнить первого стихотворца нашего, а мой визит к вам, — учтиво признался гость, — как раз связан с его дорогим образом. Третьего дня купил я у дурехи-торговки вблизи Сухаревого рынка портрет Пушкина, писанный маслом. Задешево купил, даже совестно сказать, три рубля за него отдал всего. Отмыл в трех водах от пыли и копоти — и глазам своим не поверил: рука ваша, манера, ваша неповторимость, хоть ни подписи, ни монограммы на нем нет.
— А ну покажите, сударь, покажите, — нетерпеливо встрепенулся собеседник, — я писал Александра Сергеевича, с натуры писал сердешного.
И Павел Петрович развернул запеленутый в старую шаль, бедно зарамленный холст. Хозяин дома, встав спиной к окну и держа на вытянутых руках портрет, подмигнул ему:
— Ну вот и снова повстречались.
— Вы знакомы с этой работой? А может, она из-под вашей кисти вышла? Стиль-то чисто ваш. Мой глаз памятен.
— Знаком? Еще бы не быть мне знакомым с этим незаконнорожденным близнецом. Здесь, сударь, ежели хотите знать, целое происшествие, мошенству сродни.
— Мошенству?
— Самому натуральному. Александр Сергеевич Пушкин, как помню, в одна тысяча восемьсот двадцать седьмом году, наехав из Петербурга в Москву, жил на Собачьей площадке в доме своего закадычного приятеля Сергея Александровича Соболевского, известного библиографа и балагура.
— Он сумел за год до этого предотвратить дуэль поэта с графом Федором Толстым, по кличке “Американец”. Говорят, тот уложил одиннадцать противников на поединках.
— Вы не ошиблись. А дом Соболевского был не домом, а Содомом. Сам Александр Сергеевич в шутку величал его “съезжей”, а Соболевского “частным приставом”. В ту пору, сударь, Пушкин был самым знаменитым человеком в белокаменной. Все двери перед ним — настежь, и штатский, и военный почитает за честь находиться в его обществе. Голубушка Татьяна Петровна Пассек рассказывала мне, что шестнадцатилетней девушкой она в Благородном Собрании впервые увидела Александра Сергеевича. Он появился вместе с Евгением Абрамовичем Баратынским, и все, даже сановные особы, уступали им дорогу и раскланивались первыми. Многие господа горели желанием иметь портретное изображение поэта, недавно вернувшегося из ссылки. А черты его для живописцев были почти неуловимы, летучи, изменчивы и туманны, как облака. Их арапская родословная неизменно оставляла след на полотнах. Он сам не преминул отметить это…
— В стихах на портрет, сделанный англичанином Дау?
— Совершенно верно: “Зачем твой дивный карандаш рисует мой арапский профиль?”
— Жаль, что исчез этот портрет, а может, Дау увез его в Лондон?
— Предположительно вы правы, сударь. И позволю утверждать, что только мой учитель, Орест Адамович Кипренский, удержался от соблазна отдать дань Востоку в изображении поэта. И Пушкину, как вы знаете, понравился этот портрет…
— Кто же этого не знает! “Себя, как в зеркале, я вижу”. Тут не возразишь…
— А вот Соболевскому, что пошутил однажды: “Мы с Пушкиным тезки — он Александр Сергеевич, а я — Сергей Александрович” ни один потрет его друга не нравился. Все они, как он считал, припомажены и припудрены. И решил Соболевский, что Александра Сергеевича для него должен написать я.
— Завидная фортуна вам выпала, Василий Андреевич!
— Да что говорить, вначале сам не поверил. И страх охватил меня. Боже милостивый, как писать портрет с такого непоседы! Уж и не знаю, каким способом смог уговорить он Александра Сергеевича позировать мне. Чувствовал я, видел, жалеючи, какая это мука для него, юлы, сидеть сиднем передо мною в роли натурщика. Но из уважения к моему ремеслу проявлял он почтительное терпение. А я молился на него в душе.
— Не посетуйте на мое любопытство, Василий Андреевич, но так и подмывает меня милостиво просить вас приоткрыть завесу над вашими словами о мошенстве, связанном с принесенным мною портретом.
— Вы, Павел Петрович, потомственный живописец, и кому, как не вам, знать, что до того, как браться за кисть и палитру, — нужно загрунтовать холст. Вот мы его загрунтовали, а теперь слушайте. В доме Соболевского обитал некий разорившийся помещик, бывший сосед по имению. Носил он фамилию Смирнов. Нет его уже в живых, а значит, один Господь ему теперь судия. А при жизни, царствие ему небесное, любил он за зеленым сукном коротать ночи и с Бахусом был на дружеской ноге, но нрава слыл не буйного, не заносчивого, напротив, характер являл услужливый, мягкий, даже застенчивый. Но имелась у него одна страсть, сродни запойной.
— Да к чему же?
— К рисованию, сударь. Соболевский не раз подшучивал над этой его одержимостью и величал самоучку не иначе как “мазилка”. Прозвище обидное, насмешливое, но приживальщик терпел. И вот, когда я стал писать Александра Сергеевича, он, почти бездыханно стоя за моей спиной, как безумный, глаз не сводил с мольберта. Кончится сеанс — бережно берет еще сырой холст и часами раболепно перерисовывает запечатленное мною. И надо признаться, человек он был не без способностей и отличался завидным усердием. Портрет еще не был готов, как Соболевский, после кончины матушки своей, укатил то ли в Париж, то ли в Мадрид. Я вконец утомил дорогого Александра Сергеевича, но вот мы оба облегченно вздохнули и мне оставалось, как обычно, поставить штильком свою подпись в грунте, инициалы “В. Т.”. А вскоре приходит письмо от Соболевского. В нем наказ: ежели портрет закончен, то выслать ему с первой оказией. Я поручил отправить полотно Смирнову, знавшему о местонахождении Сергея Александровича. Упаковав его в добротный дорожный ящик, он отослал портрет заказчику, но не с оказией, а почтой, что начала производить такие отправления. И даже вручил мне квитанцию об оплате услуг. Но здесь-то, сударь, и свершилось мошенство. Сказалось ли самолюбие копировщика, что до этого дня таилось в нем, мстил ли он за кличку “мазилка” или вздумал, расхрабрившись, подшутить над Соболевским, чтобы потом, при встрече, чистосердечно признаться в своей проказе, но отправил приживальщик не оригинал, а свою копию с него. Когда бандероль нашла Сергея Александровича, тот, заказав богатую раму, выставил портрет перед гостями, что не переводились в его хлебосольном доме. Соболевскому льстила похвала в адрес моей кисти. И походил он на завсегдатая скачек, удачливо поставившего на лошадь, что пришла первой. О смерти Пушкина Соболевский узнал спустя две недели после похорон. Корил себя за долгий отъезд из России. И все твердил: “Был бы я там, не допустил бы этого рокового поединка. Он словно на совести моей”.
— Мне рассказывал граф Соллогуб, о котором я уже имел честь упоминать ныне, что он сам предложил себя Александру Сергеевичу в секунданты. Ему удалось уладить первый вызов поэта, а второй вызов, как уверяет он, мог бы предотвратить только Соболевский.
— Князь Вяземский придерживался того же мнения.
— Замучил я вас, как дитя, любопытством своим, любезнейший Василий Андреевич, но не могу сдержать желания проведать о дальнейшей участи портрета, чья копия была приобретена мною. Помнится, когда вы написали его, в “Московском телеграфе” появилась весьма похвальная статья.
— Благодарю, сударь, за добропамятность вашу. А дальше, можно сказать, оправдался стих Грибоедова, заимствованный у Державина: “И дым отечества нам сладок и приятен”. Присылает Соболевский весть, что к зиме вернется на родину. И наказывает управляющему произвести ремонт жилища. А большой ремонт что пожар: все вещи выносятся вон. Не обошли и комнату помершего приживалы. А как стали выносить его вещи, обнаружили портрет Пушкина. За имуществом покойного не очень приглядывали, и нечистая на руку прислуга поживилась за его счет: что могла, спустила за гроши. Исчез писанный мною портрет Александра Сергеевича. Вернувшись, Соболевский поселился в отремонтированном доме, по соседству с трактиром. На штофной стене кабинета Соболевского в золотой раме красовался образ Пушкина. Как-то прикатил к Сергею Александровичу небезызвестный его приятель Фролов и, увидав изображение Пушкина, небрежно бросил: “Ах, и у тебя есть этот портрет?”
— Как это и у меня? — насторожился Соболевский. — Василий Тропинин писал его по моему заказу.
— Ну знаешь, друг мой, я еще в здравом уме и твердой памяти. Третьего дня я сей портрет видел в галерее Волкова на Волхонке. И подписан он Тропининым: “В. Т.”.
Соболевского как гром небесный хватил. С побелевшим лицом кинулся он к портрету Пушкина. Подошел Фролов. Стали искать мою подпись, но ее не было. В смятении и ярости Соболевский схватил колокольчик. На трезвон вбежал слуга. Соболевский крикнул:
— Лошадей! Да пошевеливайся!
И, прихватив Фролова, помчался в галерею Волкова. Оттуда прямым ходом прилетел ко мне с двумя портретами Александра Сергеевича и потребовал, еле сдерживая ярость:
— Потрудитесь объяснить, Василий Андреевич, столь важное для меня приключение. Мною был заказан вам портрет Пушкина. — И вдруг, держа в каждой руке по портрету-близнецу, зловещим шепотом произнес: — Их оказалось два, неотличимых друг от друга. Как это понимать? Извольте ответить, милостивый государь!
Мне стало до слез его жаль. Я, не скрывая своего сочувствия, все объяснил ему. Он был потрясен. И мне казалось, что, будь его постоялец, совершивший такой странный подлог, еще жив, он бы отправил его к праотцам.
Соболевский купил у Волкова портрет Пушкина, подписанный мною, а копия пошла гулять по рукам, и вот теперь попала она к вам. И не жалейте, сударь, что это копия, такого сходства с оригиналом я не наблюдал даже в авторских повторениях.
Самое время поставить бы точку, но обстоятельство сюжета вновь напутствует перо…
Ах, до чего же мне всегда был по сердцу тропининский портрет Пушкина. Он на нем в домашнем халате, ворот белой рубахи широко распахнут. Ничто не стесняет. В таком облачении он садился за рабочий стол. И рядом никаких символов поэзии, как на портрете Кипренского. Там он один из приближенных Аполлона, призванных к священной жертве. А на полотне Тропинина это просто Пушкин. Он величав. Лицо прекрасно. Взгляд, устремленный вдаль, задумчив и сосредоточен. Чего скрывать, наверно, не я один всю жизнь испытывал тайное неприятие слов Льва Сергеевича о брате: “Пушкин был дурен”… Зато следующие за ним слова: … “но лицо его было выразительно и одушевленно” в моем воображении всякий раз являли образ поэта, вдохновенно созданный кистью Тропинина. Ни черточки предка, купленного за бутылку рома. Лик библейский, апостольский. Лик пророка. На правой руке два перстня. Может, кто-то во сне прошептал мне, что один из них — одесский подарок графини Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой? На нем была надпись по-древнееврейски: “Симха — сын досточтимого рабби, да будет его память благословенна”. Этот перстень Пушкин считал талисманом. Я решил проверить себя: не ошибся ли? И позвонил в музей Пушкина на Пречистенке, давней сотруднице этого святилища Анне Соломоновне Фрумкиной.
“Да, — подтвердила она, — вы правы. Это тот самый перстень. После гибели Пушкина он хранился у Данзаса, но однажды Константин Карлович по неосторожности его потерял, снимая перчатку. А с чем, простите, связан ваш интерес?”
Я отвечал, что вот академик живописи Павел Петрович Соколов в своих записках излагает историю тропининского портрета Пушкина… И слышу:
“Ваш Соколов что-то путает. Соболевский, уезжая за границу, брал с собою копию названного вами портрета, сделанную для него Елагиной. Она хранится в нас, и с обратной стороны холста есть собственноручное свидетельство о том Соболевского. Но действительно тропининский портрет Пушкина пропал во время отъезда Сергея Александровича, он был подменен копией в исполнении какого-то дворового. Когда Соболевский через несколько лет вернулся в Москву, то обнаружил подмену. Сорвав подделку со стены, он в ярости растоптал ее и вышвырнул в окно…”
С чувством признательности и некой робости до сих пор отношусь я к ученым хранителям всего того, что освящено именем Пушкина. Кто перед ними хранители Большой Королевской Печати?
..— Да, да, конечно, — вежливо мямлю я в ответ, а про себя думаю: “Почему же я должен не доверять благороднейшему Павлу Петровичу Соколову, что, со слов самого Тропинина, портрет Пушкина был закончен Василием Андреевичем после отъезда Соболевского за границу?”
Надо сказать, что Авдотья Петровна Елагина, чья копия пушкинского портрета с автографом Соболевского хранится в музее на Пречистенке, слыла женщиной замечательной, блистательно образованной, но в ипостаси рисовальщицы оставалась самоучкой. И вполне можно предположить, что сделала Авдотья Петровна копию с тропининского портрета после отъезда Соболевского и, чтобы приятно напомнить ему о себе, послала его туда, куда некогда прорубил окно Петр Первый. Правда, этого императора она почтением не жаловала, придерживаясь славянофильских убеждений, подобно собственным сыновьям, братьям Киреевским. А если предположить, что некий дворовый портрет работы Тропинина подменил своей копией и портрет после сего исчез, то это уже совсем непонятный казус. Уезжая, Сергей Александрович передал свое жилище с библиотекой И. В. Киреевскому, а тот вскоре отдал внаймы все С. П. Шевыреву. Оба они были известнейшими в литературе людьми, друзьями Пушкина, ценителями художественного слова и живописи. Как же могло произойти, что оба ученых мужа не заметили грубой подмены холста?..
Нет-нет, обидеть недоверием милейшего Павла Петровича Соколова и посчитать его рассказ нелепицей, баснословием, небывальщиной — это почему же я должен сделать? Такой поступок с моей стороны, право, оказался бы предосудительным. Небылицы обычно сочиняют с умыслом, собственной пользы ради. А какая такая выгода имелась у Павла Петровича подражать барону Мюнхгаузену? Даже его родственник барон Брамбеус не замечал за ним таких странностей. “Да ведь не молод был, померещиться могло”. Этого только мне не говорите, — отвечаю я, — природа все устроила по-другому: у человека в летах память на прошлое превосходная. Он может забыть, что содеялось в минувший четверг у свояка на блинах, но что было двадцать пять лет назад, помнит отменно. По себе знаю. А у художников вообще память как у перелетных птиц, всякую былинку помнят наизусть, да еще в цвете”.
Нет, Павел Петрович галлюцинациями не страдал. Да и с чего это ему было чертовщине предаваться и насчет того, что купил на Сухаревке портрет Пушкина и ходил с ним к Тропинину, — фантазии разводить?
Да и какой толк был для Василия Андреевича нести ахинею, будто некий самоучка срисовал его Пушкина с таким непостижимым мастерством, что гляди хоть сквозь увеличительные окуляры, от оригинала не отличишь. И только подлинностью произошедшего можно объяснить бесхитростное откровение Тропинина…
На следующий день после того, как Павел Петрович посетил Василия Андреевича, он отправился в Петербург в экипаже Владимира Соллогуба. А этот автор любезных читателю повестей и пьес, по его собственному признанию, унаследовал от матери “чувство истины”. И не стал бы он приглашать в попутчики господина, способного ради красного словца не пощадить и царского венца. В дороге у них с Павлом Петровичем шла приятная беседа об общих знакомых — Гоголе, Некрасове, Алексее Константиновиче Толстом. Не преминул поведать Павел Петрович и о вчерашнем своем посещении Тропинина.
— Я слышал эту историю, кажется, от самого Фролова, — обмолвился Соллогуб… — Довелось мне знавать старика Арнольда Ильича Гессена — в молодости дотошного журналиста, корреспондента при Государственной Думе. Имел он отраду встречаться со старшим сыном Пушкина Александром Александровичем и с дочерью Анны Керн, Екатериной Ермолаевой. Написал несколько живых книг о Пушкине. В одной из них упоминает о тропининском портрете поэта: “В пятидесятых годах подлинный портрет оказался в лавке менялы Волкова… Тропинин засвидетельствовал его подлинность”. Вы помните, и Тропинин указывал, что его портрет Пушкина оказался в этой лавке. “Засвидетельствовал подлинность”. Значит, было основание иметь подтверждение художника на его авторство. А какова была в этом необходимость, ведь не мог же Тропинин не подписать своего творения в день окончания работы? Он же и Павлу Петровичу говорил, что поставил на сыром грунте свою монограмму — “В. Т.”. Очевидно, оригинал и его двойник привели кого-то в замешательство. Кого? Даже вензель “В. Т.” не убеждал, нужно было дополнительное свидетельство.
В Третьяковскую галерею портрет Тропинина, истинный его шедевр, попал только в 1909 году из семьи князя Михаила Оболенского. А в 1937 году, когда страна отмечала столетие со дня гибели Пушкина, Третьяковка временно передала портрет Тропинина в Ленинградский музей Пушкина и на все просьбы вернуть его получала отказ. Так это полотно и осталось на берегах Невы. Хорошо еще, что не исчезло вновь…