Повесть. С белорусского. Перевод автора
Журнальный зал,"Дружба Народов", №5, 1999,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 1999
И никого, кто бы видел мой страх…
Виктор Козько Повесть
С белорусского. Перевод автораПамяти Виктора Турова
I . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 II . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .3 I Ашир отходил. Он почувствовал это почти месяц назад. После совсем не нужной ему суетливой поездки в Крым. Вернулся домой, в первую же ночь едва сомкнул глаза, красная темень поглотила его. Волноваться вроде было нечего. Боли не ощущал. Но понял: ночь предстоит нелегкая — так было всегда, когда засыпал в кровавой тишине и темени. Непонятно почему, но именно тогда начинался бунт и собственной его крови. Она приливно жарко омывала плоть, словно пытаясь прорваться, хлынуть наружу. А тело походило на материк в пору извержения вулкана.
И длилось это до рассветного луча солнца. День, конечно, тоже был с красными мошками, мухами и мотыльками, беспрерывно мельтешившими перед глазами, взрывающимися в мозгу. Вот почему Ашир больше всего боялся своих красных ночей. А все ночи его были цветными. Цвет их служил своеобразным барометром жизни и здоровья. Серебряное сияние сулило покой, зеленый свет в сомкнутых глазах означал хорошие сны, хотя и с неожиданным, но радостным пробуждением среди ночи. Красное засыпание было предвестником подкрадывающейся беды, болезни.
Обычно цвета чередовались, менялись, как времена года. Жизнь шла в полосочку. А тут краснота не отступала. И хотя Ашир чувствовал себя терпимо, он заволновался, стал нарекать на только что состоявшуюся поездку в Крым. Нужен был тот Крым ему, как пришей кобыле хвост, а у нее уже свой. Вообще он должен был ехать в совсем иное место. В Париж. Но случилось так, что суждено ему было в Крым. А он надеялся побродить по столице мира. Встретиться с друзьями, принять с ними добрую чарку какого–нибудь необычного напитка. Главное — друзья.
Хотя на самом деле они не были друзьями. Но родство их было сильнее кровного. Они были мастерами, творцами. Лучшими из лучших за сто прошедших лет. Таково мнение ЮНЕСКО.
В живых их осталось пятьдесят. А было сто. Сто лучших в сем подлунном мире. Пятьдесят уже отошли. Пятьдесят стояли в очереди на уход. ЮНЕСКО, своим решением давшая им право именоваться лучшими из лучших, сочла необходимым собрать всех вместе, посмотреть на них и показать другим. И ему лично, единственному из его страны, пришло приглашение: добро пожаловать в Париж. Питание, проживание — халява, за счет организаторов. Одна только дорога, за свои кровные или вспомоществование собственного государства.
А своих кровных у Ашира — кот наплакал. И кот плакал в его квартире горькими слезами. Не всегда выпадало купить коту хотя бы колбасы–кровянки. И плакал вместе с котом хозяин, дивясь, до чего живуч, увесист, несмотря на полуголодное существование, его кот. Как тяжело топочет он по коридору и комнатам лютой тоски, как носится наперегонки с собственным хвостом, опрокидывает стулья и сдвигает с места ковры. А в последние дни, предчувствуя что–то, дурил кот все чаще. Прыгал на кровать в ноги хозяину, серым тайфуном проносился по его телу, стыдливо покусывал оголенную руку, заглядывал в глаза, мяукал противным голосом и соскакивал на пол. Выдержать его взгляд было невыносимо трудно. Тело сковывало еще и ощущение тяжести, с которой кот только что промчался по нему, будто втоптал хозяина в матрац. Ашир топил чувство вины перед котом в удивлении: такой маленький, вчера не ужинал, сегодня еще не завтракал, а какой тяжелый. Откуда только что берется.
Ощущение вины перед котом не проходило долго, пока тот сам не расставался с надеждой, что хозяин все же сдвинется с места, встанет и даст ему что–нибудь на зуб. Хозяин же сладкоголосо обещал:
— Потерпи, потерпи еще немножко. Скоро получка. Пойдем мы с тобой в магазин и купим… кровянки и ливерки. Молока и хлеба. И, где наша не пропадала, целую пачку, четыреста граммов кити–кэта. Если уж любить, так королеву, а воровать — то миллион: гуляй, рванина, от миллиона и выше. Добавим к миллиону три рубля и поллитру возьмем…
Он не прибеднялся и не врал коту. Получал ежемесячно за свой труд государственную милостыню — тридцать—сорок долларов. Мало, конечно, но что сделаешь, он же не из ОМОНа, где даже у сержанта под полторы–две сотни тех долларов. Он совсем из иной песни. Он, как говорится, всего лишь навсего достояние народа. И что тому же народу, то и ему. Негоже достоянию народа иметь достаток выше, чем он есть у народа. Раньше хоть что–то капало за всяческие звания — порождение эпохи застоя. Но год назад посчитали, что с тем мерзким временем надо распрощаться раз и навсегда, поскольку у нас уже давно демократия — лишить всех каких бы то ни было денег за звания. Один из его друзей, тоже достояние народа, когда услышал эту новость, получил инфаркт и умер, не отходя от радио. Умер, потому что очень уж настроился получить копейку, причитающуюся ему как живому и двигающемуся еще. Радио избавило его от лишних хлопот и, вообще, от всякой суеты. Милосердие — отличительная черта нашего времени. В кармане в ту минуту у народного достояния было ровно на один коробок спичек на месяц — две спички в день. Но он и их не успел использовать. Похороны были пышными. Поминки — по–славянски изобильны и хмельны. У ног в карауле стоял сам президент с охранниками. Похоже, упреждали, чтоб не вздумал подняться.
Когда Ашир получил телеграмму от ЮНЕСКО с приглашением пожаловать в Париж, он был намного богаче того, почившего в Бозе друга. Денег в его кармане хватило бы на буханку хлеба. По давним, детским еще понятиям и меркам — богатство. В фашистском концлагере он и представить себе не мог, что у человека может быть целая буханка хлеба. Эге, дай ему тогда столько хлеба, ночи его сегодня не были бы цветными, он наверняка стал бы полковником, а может, и генералом ОМОНа. А так только Ашир. В своей стране под чужим именем — обращением к уважаемому человеку в Средней Азии. А еще другое его имя у себя на родине — Узник, в память о фашистском концлагере. Но больше и чаще все же Ашир, татарин — незваный гость в своей стране.
Было время, он поехал в ту Среднюю Азию, как мастер, опять же потому, что оказался в сотне лучших мастеров мира. Один из лучших в своей тогда еще большой стране, хотя и не отмеченный ЮНЕСКО. В Средней Азии таких, как он, величали Аширами. И его не раз называли так. Свои же ребята, друзья, услышали и понесли. И домой он вернулся уже Аширом. Тому имелись все основания.
Из Средней Азии привез ровный и красивый загар. Солнце тоже отмечало его. Не обжигало и не шелушило кожу, бережно, как даровитый скульптор, выискивало и являло миру все лучшее, что заложено в человеческой природе. Средняя Азия проявила в его лице кочевную, подорожную туркменскую или узбекскую желтизну, осветленную славянской кровью с молоком, татарские или киргизские широкие скулы, нос небольшим серпиком с мусульманского минарета. Светлые волосы и синие белорусские, могилевского задела и разлива глаза. Потому что он раз и навсегда был все же белорусом, могилевчанином.
И мир жаждал видеть белоруса из Могилева в Париже. И Ашир, Узник, Мастер жаждал показаться миру. Потому что считал: достоин того. За шестьдесят неполных лет жизни и труда, считай, без передыха, без права на отпуск и болезнь, когда каждая минута — умирание и рождение, он заслужил это. Цену себе знал. Может, не столько даже себе, сколько своей стране. Беларуси и родному Могилеву, пребывающему в тени веков и истории, Беларуси, у которой развеяно по свету множество ее славных сынов. Бог знает их имя, но не догадывается, откуда они родом. Все они аширы, узники, мастера на чуж–чуженине. И ни одного пророка в своем родном доме.
В кармане пусто. Раньше хоть копейками, медью можно было позвенеть–позвенеть и наскрести все же на кружку пива, а сегодня тысячи рублей — утрись и подотрись ими. Одно звание — шелест бумаги на ветру. Город переполнен деньгами. На фасаде сберегательного банка еще с прежних времен горит огнем копейка: копейка рубль бережет. А никто и не подумает нагнуться за лежащей на асфальте пятеркой, пятидесяткой. Эти купюры уже выведены из оборота. Но где–нигде попадаются на обочинах дорог и сотни, двухсотки. Только и перед ними никто не кланяется. Четыреста — коробка спичек. И это сегодня, сию минуту, а в следующую — уже тысяча. И горько заплачет с экранов телевизоров президент, как плакал он уже не раз: чиновники всё, чиновники козни строят, моя вам милость — спички обратно по четыреста и ни сотней больше.
Деньги дешевле бумаги, обрывками которой забиты подъезды жилых домов: кого–то куда–то опять выбирают, кто–то опять референдится — на полную мощь работают типографии и мусороуборочные машины. Время сорить и убирать мусор. Государственное древо отрясает отживший лист. У дворников пропасть работы. Только, похоже, метут и убирают они не то и не там, где надо убирать.
Может, и ему переквалифицироваться в дворники? Взять метлу и намести несколько копен денег, миллиард или сколько, чтобы хватило добраться до Парижа. Но что–то он не знает дворников, которые бы разгуливали по Парижам.
Ашир понимал всю крамольность на сегодня даже самой мысли: поехать в Париж, куда его вызывают, приглашают, где его ждут. Но в то же время чувствовал и некую ущемленность, непокой. “Страх Господень научает мудрости, и славе предшествует смирение”. Через все это он уже прошел. Но мудрости, похоже, не приобрел. Впрочем, как и смирения. Взыграла все же гордыня.
Обычная человеческая гордость, которая давала ему право зваться Аширом и Мастером. Не отступать перед собственным, кажется, очевидным сумасшествием, когда оно охватывает тебя, подступает к тебе. Не бежать, кинув–ринув все, а идти ему навстречу, принимать как неизбежность и знак свыше. Бог ведь юродивых любит, отмечает. Не надо только лишний раз дергать его за бороду, а всласть, если он усат, — за усы. Аширу все время хотелось делать именно это. Особенно сейчас хотелось. Может, Ашир немного хватил здесь через край. Но это через край было не совсем искренним, потому что давно и всем известно — уничижение паче гордости. И это “паче” сыграло с ним злую шутку. В своем юродстве, подчиняясь и следуя первому и главному закону, Ашир нарушил закон второй, который немедленно исключает все прочие главные законы: никогда и ничего не проси у сильных мира сего — сами дадут.
На следующий день после того, как получил приглашение ЮНЕСКО, Ашир проснулся рано. Всю ночь пребывал в черном свете. И теперь болела голова. Вчера он все же крепко перебрал. Сначала для разгона немного с друзьями, потом с французским послом, который, к слову, сам привез ему телеграмму или факс из ЮНЕСКО, решил познакомиться с мировой знаменитостью, потом, конечно, снова с друзьями.
Раскрутились, как говорится, на всю катушку. Вообще, надо особо отметить, на прежние, застойные мятые рублики и медные копейки раньше так не пили, как начали пить сегодня на хрустящие, свежие тысячи и миллионы. Одну только традицию сохранили: как прежде, так и сегодня не хватало на закуску. Хотя и здесь он наговаривает лишнего: раньше — банку кильки в томатном соусе под бутылку водки спроворить можно было всегда. Но вчера нарушили и эту традицию: закуски было вдосталь, как и водки. Водку выпили всю, а закуска еще осталась. Потому у Ашира было что взять с утра самому на зуб и потешить кота. Вот только курево вышло все. А без глотка дыма Ашир день не начинал.
В пепельнице упокоенно лежали окурки. Два из них вполне подходящие, один другого краше. Выбор был не из легких: наполовину искуренная французским послом настоящая гаванская сигара и зажженная, сразу же потушенная кем–то из своих почти целая, родной гродненской фабрики “Астра”. Хорошее соседство, приятное знакомство. Ашир колебался недолго, победило пижонство.
Он курил заморскую ароматную штучку, как отечественную гродненскую “Астру”, — в полный затяг, весь дым в себя, в легкие. И едва не потерял сознание, хватив натощак дармовой забугорной отравы. Хотел загасить, выбросить, но и в такой мелочи остался верен себе, своей упрямой натуре: страдать, так до конца. Мужественно и с достоинством, представляя себя уже где–то на Монмартре, потягивал заморскую штучку–сучку, пока не начало припекать пальцы.
Не обращая внимания на головокружное одурение, быстренько подхватился и по стенке, по стенке пополз в ванную. Откуда вышел свежий и бодрый, бритый и умытый. Вытащил из шифоньера лучший свой выходной костюм. На пиджаке еще с прошлого вечера висели все его регалии — медь, бронза, серебро, может, и золото. По пьянке нацепил, когда уже все разошлись. Медалька “За трудовую доблесть”, орденок “Веселые ребята” — “Знак почета”, многочисленные лауреатские значки. Ничего был иконостас и позванивал весело: раздайся грязь, говно плывет. Ничего, ничего. В том все и дело, что просто ничего.
Он суетливо, словно кто–то подсматривал за ним и поторапливал, стал снимать награды. Содрал с шеи и галстук: “Вот тебе, — показал зеркалу фигу. — Не носил и носить не буду. Батькову дочку признаете и в андарачке”. А цеплял он вчера по пьяни все эти причиндалы, потому что сегодня должен встретиться с министром. И сейчас Мастеру было стыдно за себя вчерашнего, за холопскую суетливость души и рук. Из Парижа только пальчиком поманили, а он сразу колокольцами рассыпался. Хотя договоренность о встрече с министром была давняя, еще до того, как получил приглашение ЮНЕСКО. Надо было как–то пристраивать учеников. Мастер надеялся выбить им в министерстве хоть какую–нибудь подачку. А заодно, если уж так сошлось, попросить, чтобы и ему оплатили дорогу до Парижа и обратно.
Просить за себя было стыдно, и он еще на подходах к министерству уже крепко завелся, не хотел, но открыл двери кабинета министра ногой. Пожалел, что рано начинает выплескиваться, только было уже поздно. А министр как и не заметил его демарша. И это было плохой приметой. За свою жизнь Мастер усвоил, если чиновник с первой минуты встречи угодлив и предупредителен, — добра не жди. На тебе же и отыграется. Угодливость предшествует отказу — азы чиновного искусства. Ко всему, министр этот был перед ним — мальчик. И сколько их, мальчишек, перебывало в этом кабинете. Были мальчики в возрасте, сановные, вельможные, явные хамы, были интеллигентные, к самому себе обращались только на вы. А этот, последний, очень был угодлив, как, впрочем, и то трехкопеечное дело, которому он служил, которому служил сам Мастер, Ашир и Узник одновременно. Как вся культура страны: в свое время три копейки с рубля, что были на счету у страны. Раньше три копейки, а сейчас хорошо, если целая копейка наберется. Соответственно на эту копейку чести и достоинства. Но Мастер знал о министре и другое. Его внешнее заискивание — только маска, на “культуру” он пришел из органов. Сам признался в этом еще во время их первой встречи:
— А мы виделись с вами и раньше.
— Где же это мы могли видеться раньше?
— В школе КГБ десять лет назад, когда вы там выступали.
Мастер тогда неловко замялся, но скрыл эту неловкость за грустными мыслями: может, и к лучшему, что человек пришел на такой пост из органов, может, будет больше порядка. Надежда — мать дураков: когда все вдребезги, то и все в дребезги.
Министр выставил початую бутылку “Беловежской”, позвонил секретарше, чтобы принесла кофе и печенье.
— Вы неисправимы, — сказал Мастер.
— Это почему? — удивился министр.
— Вы что, и дома с друзьями закусываете водку печеньем, запиваете кофеем? — старался держаться взятого тона Мастер. — Копируете запад, но там ведь виски. А вместо печенья лед, тоник или содовая…
— Действительно, волапюк получается, — министр позволил себе сдержанно улыбнуться.
А Мастер продолжал все с тем же напором:
— Почему все вы, чиновники, так любите эту крашеную мерзость? — Ткнул пальцем в этикетку “Беловежской”. — Хоть чуть–чуть красными желаете остаться?
— Да нет, — министр оставался непробиваемо вежливым. — Это больше для старшего брата, для московских гостей. Те умирают по фирменной “Беловежской”.
— Дураки, — сказал Мастер, уже сдаваясь. — Беленькая лучше.
— И я так считаю, — подыграл ему министр, и Мастер понял, что он уже в абсолютном проигрыше. — Есть и беленькая, но только начатая.
— Меняем декорации. Давайте початую беленькую, — почти приказал Мастер.
Под беленькую и начался их разговор, разговор занятых делом мужчин, стремящихся хоть на кривой козе да объехать друг друга. Министр легко обещал Мастеру помочь его ученикам найти заказ или пристроить в какой–нибудь государственной богадельне, где они будут иметь хоть на хлеб, по крайней мере, наиболее способные из них.
Вдохновленный беленькой и сговорчивостью министра, Мастер расслабился, посчитал, что пришел и его черед заиметь клок шерсти. Вынул из кармана и положил перед министром приглашение ЮНЕСКО.
— Чудненько, чудненько, — возликовал министр. Свое “чудненько” он выдал на русском языке, до этого говорили по–белорусски. Мастер посчитал этот переход дурным знаком. И не ошибся.
— Честь, честь всем нам. Америка узнала Беларусь благодаря маленькой девочке Ольге Корбут, спорту, гимнастике. А наше великое и прекрасное искусство откроет нам двери в мир…
— Согласен. Дайте пожму вам руку, — остановил министра Ашир и протянул ему руку так стремительно, что министр невольно отшатнулся. И руки не подал, Ашир засмеялся.
— Небольшие деньги, — сказал он, — сколько там, три или четыре сотни долларов до Парижа и столько же назад.
Министр молча наполнил Мастеру и себе рюмки остатками беленькой. Выпили они тоже молча. И только после этого министр заговорил.
— Референдум, мать его… — сказал он и грубо выругался. — А тут еще ко всему конкурс певцов “Золотой шлягер” в Витебске и “Славянский базар”… Почему–то наша власть любит больше всего певцов и базар. Певцов понятно, птичка маленькая… Но, скажу тебе, прожорливая. А базар… Слушай, слушай, да ведь через месяц у тебя юбилей.
— Вот и давайте те деньги, что на юбилей, потратим на дорогу в Париж.
— Не могу, — почти застонал министр. Застонал так неподдельно, что Мастер не усомнился.
Время было вставать и прощаться. Беленькая была выпита, печенье исклевано, кофе проглочено. Но Мастер ту минуту, когда достойно можно было уйти, пропустил, поддался искренности министра и сейчас думал о том, как его успокоить, отвлечь от государственных забот.
— Слушай, слушай, — заговорил министр. — Ну зачем тебе тот Париж? Давай я лучше в Конотоп тебя пошлю.
— Куда? — удивился Мастер.
— Брось. Это я так шучу. Юмор у меня такой. Конечно же не в Конотоп. Формируется эсэнгэшная бригада, десант в Крым, в Ялту. Какая–то тусовка, в общем посиделки. Я могу включить тебя в список. Побродишь по Ялте, сходишь на могилу Максима Богдановича. Попьешь сухого вина, хересу. Искупаешься в Черном море — и на родину. В Беларусь, на свой собственный юбилей, прямо за стол. Ладненько, договорились?
— Ладненько, договорились, — пряча глаза, думая о чем–то своем, сказал Мастер.
Вот так он очутился накануне своего шестидесятилетия вместо Парижа — в Ялте. И сразу же по приезде туда настроился пойти к могиле Максима Богдановича. В самом деле, шестьдесят лет, мир видел, к чужим могилам ходил, а к своему близкому, родному так и не попал, хоть бывал, и не раз, в Крыму, в Ялте. Да все как–то вроде не попутно было.
Наверное, там, в Крыму, на морском и горном сквозняке, возле могилы Богдановича, и начался его уход, тихое и незаметное исчезновение из жизни. Но в то время Мастер и думать не мог, что именно так человек уходит, покидает белый свет. Восходил, поднимался к могиле Богдановича, тяжело дыша, говорил:
— Здоров был, Максиме!
Доставал из кармана фляжку, откручивал пробку, кропил хересом могилку:
— Все цветы да цветы, а винца никто и не догадается поднести. Винцо, правда, теперь дрянь. Херес, одним словом. Но ты белый ангел, потому и ушел молодым, ты не пил. Только я этому не верю. Тебе бы не хересу сейчас, а корчевки нашей, с дымком ольхи и можжевельника. Корчевка из–под пня белорусской сосны или березы и березовый листик закусить, а не этот осточертелый заморский виноград. Но ты уж извини меня, корчевки нет.
II На прощанье с могилы Богдановича Мастер неизвестно почему и зачем прихватил маленький черный камешек. Прихватил, хотя никогда не был падок на сувениры. А тут не удержался. Потянулся рукой сначала за красивым камнем, так называемым крымским или коктебельским “куриным богом”, — с дырочкой посередине. Отглаженные, отшлифованные черноморской волной камни с дырочкой, согласно пляжным преданиям, приносили счастье. Их было много на могиле Богдановича, и Мастер невольно ухватился за счастливый камешек. Но в последнее мгновение опомнился: что же это он делает, ворует у покойника.
Обескураженно оглянулся, но никого рядом не было. Один только орел на вершине скалы, с которым он уже свыкся, может, даже смотрел одни и те же сны здесь. До скалы было далековато, орел, судя по всему, старый, дряхлый и не все мог видеть. Но Мастер на всякий случай, если он действительно работал тут сторожем, успокоил его.
— Нет, нет, — сказал он. — Ты присмотрись, разуй глаза: я беру камешек. Их тут много. Максим не обидится.
Он подержал камешек на ладони, будто взвешивая его. Обычный, только тяжеленек. Тяжелый, братка, тяжелый. Мастер расшпилил накладной кармашек сорочки и опустил в него камень. И сразу же почувствовал, что совершил нечто запретное. Услышал, как заторопилось, протестуя, побежало прочь от него сердце и тело покрылось испариной, будто он положил в карман под сердце не маленький невзрачный камешек, а возложил себе на грудь скалу, на которой коротал свой век орел. Камешек тот Мастер все время чувствовал у себя на груди и в самолете. Он досаждал ему, жестко покалывал сердце, обжигал холодом, словно взят был не с солнцепека, а извлечен из глуби разрытой могилы, из вечного мрака.
Это ощущение мрака и льда охватило Мастера, как только он вернулся в родной город. Город был чужой ему, какой–то осуждающе или осужденно прихмуренный. Спокойный и доброжелательно приветливый раньше, он за неделю неузнаваемо и некрасиво преобразился. Не город, а волк–перевертыш. За одну только неделю, что Мастер не видел его, неприятно оголился, бесстыдно.
Отъезжал — у города было любопытное детское личико, молодые острые глаза, они с интересом и радостью смотрели на все, что окружало его. Теперь же это было нечто скособоченное и хмурое, с явно выраженным похмельным синдромом, и, очевидно, не от водки. От стойкой, застарелой головной боли, от повседневно изматывающего душу вопроса: будет ли завтра день опять. Это было истощенное лицо полуинтеллигентного бомжа. Деревья сбросили лист и голыми ветвями глядели в налитые вокруг их стволов уже зацветающие желтым лужи. Только печальные ивы сохранили листву. Они могильно тянулись раскрашенными ветвями к пожухлой траве и тихо роняли листок–другой под ноги солдатам.
Город был переполнен военными в ядовито–болотной пестрой униформе, напоминающей кожу гадюки, когда та готовится сбросить ее. Военные занимали все подъезды и переходы возле Дома правительства, все подходы к площади Независимости. Прискоком, бегом вырывались из подземных выходов метро и застывали там же, будто приклеивались к мокрому черному асфальту безразмерными темными ботинками на рифленой подошве, безостановочно, как в барабаны или тамтамы, били резиновыми дубинками в черные щиты, что держали на весу перед собой. От их перещелка закладывало уши, рябило в глазах и становилось по–настоящему жутко.
Город, парки, скверы были переполнены людьми, больше смахивающими на нежить, нелюдь. Все на одно лицо, как по одной колодке сотворенные. И хотя они безостановочно двигались, роились, в облике каждого из них прочитывалась обреченность.
Поначалу Мастер посчитал их обычными завсегдатаями митингов, чем–то похожими на былых сектантов. Но когда сошелся с ними вплотную, понял, что это совершенно новая порода людей, выведенная по всей территории содружества независимых государств. Как когда–то была так называемая общность — советский народ, так сейчас пошла порода ограбленных, обманутых вкладчиков. Просто обманувшихся в своих надеждах на жизнь и будущее людей. И эти люди сбивались в толпы, двигались, неприкаянно собирались вместе, что–то пытались сказать, перебирали губами, но без слов, без звуков.
Обманутость и безвыходность ощущалась не только в людях, но и во всем вокруг, в небе и земле. Небо было в пестрых рваных тучах, будто в военной униформе, злобное и набрякшее. Из него что–то сочилось, капало, текло, как из коровьего глаза, опаленного тяжелым недугом. Хворь небесная передавалась земле. Потухли все краски, кроме рдеющих нарывами в туманной одури дня огней цветной рекламы. Эта реклама в последние годы заменила, победительно вытеснила с улиц былые лозунги и плакаты, роскошествовала, властвовала над городом, и больше на чужом, английском или немецком языке. На каждом шагу кричала, звала, делила человеков на чистых и нечистых, своих и чужих.
Мастер почувствовал, что это деление прошло и по нему. Осязаемо ощутил, как его тело, набрякшее и пропитанное человеческой, небесной и земной безысходностью, заходится, немеет от тупо разлитой в нем боли, душа дробится, растворяется в непогоди, среди людей с красными и бел–красно–белыми флагами, среди толпы безо всяких флагов.
Вместе с маленьким и узким, как ласточкин язык, листом плакучей ивы, сорванным осенним больным ветром, кажется, сорвалась, пошла полоскаться по тому же ветру и душа самого Мастера, исчезло ощущение собственного тела. Оно словно расплылось и легло на грязный асфальт под шорох и скрежет подошв тех, что шел по нему. И сам Мастер вместе с другими шел. Шагал по собственному телу и душе, которая уже отошла неизвестно куда, может, припала к той же плакучей иве, печалилась и плакала теперь вместе с ней.
И хоть это может показаться невероятным, в боли, овладевшей им, было некое наслаждение. Наслаждение жертвенностью. И ни капли сочувствия, жалости к себе. Сама история ступила и пошла по нему под красным и бел–красно–белым флагами. И надо принимать все, как оно есть, потому что иного все равно не будет. Это плата за прошлое. И надо уметь платить, рассчитываться за грехи свои, вольные и невольные, даже навязанные временем…
Эти мысли, такая надрывная рассудительность были в новость самому Мастеру. Он считал себя человеком куда более жестким, считал, что надо жить — как набежит. А это значит — не оглядываясь, и все, что ни происходит, к лучшему. А тут вдруг как затмение нашло! И это обескуражило его, он немедля оторвал глаза от мокрого и грязного асфальта под ногами, выпрямился, распрямил плечи, вскинул голову, устремился даже куда–то бежать. Уже рванулся вперед. Рванулся и осел.
А куда, собственно говоря, бежать, кому довериться. Впереди — толпа. Одни только плечи и затылки. Тоскующие унылые плечи, седые сморщенные затылки пожилых людей. Сзади, ему в такой же уныло сморщенный затылок — их глаза, глаза, как у обезьян в неволе. А с двух сторон — кентавры с черными резиновыми дубинками.
Вот к этим резиновым дубинкам и рванулся Мастер. Не потому, что испугался. Мышь, как говорится, копны не боится. Голос услышал. Стон и плач. Попал под ногу и разлетелся на кусочки переспелый, вспоенный буйным летним солнцем конский каштан. И Мастер, будто околдованный, приостановился возле него. Он почувствовал, как что–то хрустнуло, порвалось и в нем. И ночной красный цвет прихлынул к глазам. Такого с ним еще не бывало. Подчас он мог чувствовать день в цвете, и цвет этот не всегда совпадал с его красками. Был непреходяще голубым или зеленым, даже темным, черным, однотонным, несмотря на окружающее его многоцветье, но чтобы красным… Какой же нужен был бунт крови, чтобы сотворить его. Что же тут происходило? Что происходило сейчас с ним, с Мастером? Раздавленная им скорлупа каштана так и осталась густо–красного цвета.
Еще в детстве он с умилением и удивлением присматривался к этим конским каштанам. Такие ведь непонятные, красивые, и никакой пользы от их красивости. Есть нельзя, горькие, несъедобные, кони ими тоже брезгуют. Читал, слышал, что их все же едят, в той же Франции. И он в свое время пробовал их жарить. Целую сковороду — половина лущеных, а половина в кожуре. Мать потом целую неделю крутила носом: что–то от сковороды мышами несет? Но отношения своего к конским каштанам не переменил. Была, была в них все же тайна и загадка. И сила непонятная была, твердость, скрытность.
Они умели стрелять. Стреляла, взрывалась в мае цветень их, скорее всего, ночью или под самое утро. Как он ни следил, как ни подкрадывался к ним в темени, а уследить, когда каштан выбрасывает цвет, не смог. На заре, на восходе солнца просыпался и обжигал глаза бело–розовым огнем, свечами цветов конского каштана. Удостоверился лишь в одном — каштан зацветал только в погожие солнечные дни. С солнцем у него, видимо, была прямая связь.
С течением времени Мастер забыл, растерял это детское удивление конским каштаном. И вот сейчас тот вновь напомнил ему о себе. Пробудил его былую детскую душу, такую наивную и чистую некогда, возносящуюся на рассвете свечкой в небо.
В этом каштане под его ногами была жизнь. Она могла и должна была состояться, воссиять, выстрелить в мае в самое солнце обжигающе белой и розовой свечой. Он потушил ту свечу, наступил и раздавил. И снова полыхнуло красным мраком в глаза, правда, не таким густым, как минуту назад, разреженным, почти розовым. Издалека набежал, набирая силы, и скорбный голос.
Сначала далекие и тихие, как в Хатыни, звоны. Но здесь те звоны с каждым мгновением все приближались и приближались… И вот уже сиреневый звук и цвет заглушили и обложили, затянули все кругом. Ничего нигде не слышно и не видно. Только сиреневый звон, только розовый шум. Покачивание и щелк резиновых дубинок кентавров. На все иные звуки заложило уши и заслепило глаза. Секс–шоп, подумал по–иностранному Мастер, а по–русски говоря или выражаясь, бордель.
Мастер понял, что с ним сейчас происходит, и ничего не ощутил. Ни возмущения, ни страха, ни тревоги. Вершилось самое обычное, будничное. То, что рано или поздно должно случиться с каждым из живущих на этом свете. Только не преждевременно ли это со мной, подумал он, еще шестидесяти нет, впереди же юбилей. И невозможно, чтобы мой юбилей отпраздновали без меня. Это же очень неправильно — юбилей без юбиляра. Люди будут веселиться, наливать и пить водку, закусывать, есть, хмелеть, а его уже не будет. Он не сможет ни выпить, ни охмелеть.
Как же это так, он ведь всегда был, присутствовал на своем дне рождения. А сейчас день этот потеряется, растворится, словно ложка сахара в чашке кофе.
Вот это больше всего и возмутило Мастера. Не сам уход, а его будничность: обыденная невозвратность и безудержность отсчета времени. Даже в то мгновение, когда в жизни человека происходит второе по значимости после рождения событие. За солнечным затмением следит почти все человечество. А тут солнце гаснет навсегда — и всем до лампочки. Ты даже сам с того света не можешь прийти и посмотреть, поучаствовать, удостовериться, что необратимое уже свершилось. И без твоего дозвола и разрешения. Будто таких, как ты, хоть забор городи.
И возмущение Мастера тоже было с привкусом великой печали и скорби. К своему юбилею он относился сдержанно. Никогда не думал, что доживет до юбилейной поры. До той поры, когда время пойдет как бы вспять, с обратным знаком.
Более того, он где–то подсознательно протестовал и отказывался от этого. Вот уже несколько последних лет давала о себе знать усталость. Время отложилось и проявилось в нем почти полной потерей желания жить. Жить так, как раньше он жил: проснулся — на улице идет дождь, метет снег, хорошо, а светит солнце — прекрасно. Сейчас же почти все это раздражало, злило, выводило из себя. Все не так, не по нраву. И это не было старческим брюзжанием. Все объяснялось только усталостью, болезнью, бациллы которой, казалось, в самом воздухе, во времени. Очень уж много объявилось утомленных, съедаемых непонятным раздражением людей и вокруг него. Людей, которые, похоже, не жили, а отбывали свой век, даже не ели, а употребляли пищу, за что его мать выговаривала ему в детстве: то ли ты ешь, то ли еда ест тебя. Жизнь съедала людей, обгладывала или разносила до объемов дубовой колоды, лишая стержня. Оставляла только оболочку человека без всякой его сущности. Так происходило и с ним, хотя сущность вроде сохранялась, тлела где–то внутри его припрятанной в подсознании искрой.
Та искра совсем гасла, когда он начинал размышлять о том, что же там впереди и в чем же все–таки в конце концов смысл жизни. Затухала полностью, когда об этом смысле жизни заводили речь друзья. Становилось беспредельно скучно и тоскливо. Насколько он понимал, смысл жизни был только в том, что ты живешь. А сама по себе жизнь, а тем более споры о ней не имели ни малейшего смысла, даже призрачного. Все только тщеславное желание выскочить из своей человеческой сущности и утвердиться если не совсем рядом, то где–то неподалеку от Бога. Но как ты ни тщись, как ни мудрствуй лукаво, а себя не перепрыгнуть, как и не избавиться от чувства своей временности в этом мире. Временности, неуверенности и хрупкости мира, собственной несвободы в нем. Несвободы, что оглушала, лишала разума.
Единственным выходом из такого состояния была чарка, водка — запой. Омерзительный, затяжной и очень тяжелый. И такое ж затяжное и мерзкое отмокание, приведение себя в чувство. Бесконечное амебное лежание в кровати, без мыслей, без напряжения, с одним непреходящим желанием: не подниматься уже никогда. Крепло ощущение, что он никому не нужен на этом свете, ни себе, ни людям. И смерть отказывалась прибирать его в таком развинченном состоянии. На том свете, видимо, тоже желали иметь людей здоровых, с нормальной психикой. Сумасшествие, по всему, — болезнь заразная. Эпидемия ее возможна и на том свете. А земля на глазах сходила с ума, лишенная извечных охранительных инстинктов, как в летаргическом дурманном сне.
Во всепобеждающем разрушительном сне пребывал и он, Мастер. Он спал, делая вид, что работает. Спал в автобусе и метро среди таких же сонных людей. Спал в своей квартире на кровати и в кресле перед включенным бормочущим телевизором. Спал и сам себя спрашивал, возможно ли пробуждение. Не случится ли так, что сон незаметно, сам по себе перейдет в вечный. Пробуждение подкрадывалось неожиданно. Вспыхивала та самая искорка подсознания. Разгораясь в пламя, когда находилось настоящее дело, когда избавлялся от будничности, убегал из этого мира с его обязательными и мелкими хлопотами в неведомое. И воображаемый, несуществующий мир был куда более привлекательным. Он был реальным, живым и очень требовательным. Требовательным к правде, которая не извелась ли уже на земле? Правде не на каждый день, расхожей, а большой и единственной правде, за которую стоит обрекать себя на самосожжение. И он, Мастер, босой, с оголенной душой восходил на костер. Кострище, огнище было дай Бог. Дров хватало. И кочегары были не промах, ни врагу, ни другу не пожелаешь.
Однажды, как раз после завершения большой работы, опустошившей его, сидел он с друзьями, поднимал чарку. Настроение было переходно–минорное. И под это настроение он сказал:
— А знаете, если бы выпало мне сегодня умереть — умер бы с радостью.
— И я бы тоже помер, — тотчас отозвался один из его друзей, токарь.
Второй, бизнесмен, помолчал, поерзал, был он до занудства осмотрительный. Но и он сказал:
— Я тоже согласен умереть…
В застолье образовалась долгая и грустная пауза. Словно сама костлявая была четвертой на этой их дружеской пирушке. И это она наливала и подносила им свою избавительную чашу. Они молча подняли рюмки и не чокаясь выпили до дна, как пьют по покойнику. Трое еще довольно молодых мужиков, как говорится, в самом соку, им бы о бабах говорить, а они…
Все трое по сегодняшним меркам зажиточные люди — и на тебе. При всем их благополучии — трухляки с выгнившей сердцевиной. На чем же тогда держится остальной мир, если в нем пропало желание жить? Где и когда он так пресытился, объелся, отравился, какой огонь испепелил, выжег ему нутро?
Тогда у Мастера еще не было ответа ни на один из этих вопросов, и ему оставалось одно: тащить и дальше свой воз. Изнемогать, надрываться под его тяжестью, копить и давиться горечью. Как давились они, трое, остатками водки на их затухающем застолье. Водка стала совсем невкусной. У них не было слова ни под нее, ни под свою дружбу. Слово пропало, будто у каждого отняло речь и язык. Самое главное, потаенное они уже высказали, а теперь спохватились. Устыдились, были смущены неожиданной искренностью, приведшей к нулю весь их пир. В самом деле, зачем пить водку, когда ничто уже не хмелит тебя. Зачем любить, домогаться любви, если в тебе, в твоем теле никакого отзвука.
Вслух они больше не сказали друг другу ни словца, будто вступили в сговор: молчать о том, что произошло за их столом, молчать до конца своих дней.
И это обнадеживало. Когда жив еще стыд, сохраняется и надежда. Недаром в деревне исстари и по сегодняшний день никто из стариков не станет жаловаться на свою или своих детей болезнь. Стыдно признаваться, что у тебя или твоего ребенка что–то не так, как у всех. Во–первых, это одному только Богу ведомо: так или не так. А во–вторых, можно и сглазить, накликать хворь: не поминай черта вслух, и он тебя не услышит, не тронет. А в–третьих, опять же — стыдно. Стыд испокон веков был хорошей уздой, позволяющей править мирской колесницей.
А вот кто понятия, кажется, не имел, не знал и не догадывался о стыде — это сегодняшняя власть предержащая и дети. Власти и дети словно поменялись местами, ролями. Власть, похоже, впала в детство, она была бесстыдна и без покраснения лжива. А дети словно без поры без времени состарились.
Власть клятвенно заверяла, что говорит правду своему народу, всю и на каждом шагу и каждый день, начиная с утра. Но уже к вечеру отрекалась от той правды, от своих же только что прозвучавших слов. При этом, не смущаясь, с неизменной искренностью смотрела в глаза тому, кто успевал уверовать в произнесенное утром, уверовать и дожить до вечера. Включить снова телевизор. Тот телевизор — личный лгун, домашний врун — лучше было не включать, не смотреть и не слушать. Что Мастер и делал — не хватало нервов. За кого же они его принимали, кем считали — нечто рептильное было по одну сторону экрана, соответственно нечто рептильное должно было находиться и по другую. С быдлом, со скотом так обращаться — и то грешно.
Человеку отказывали даже в зачатках разума, не говоря уже о способности думать. Ставился какой–то спиритический сеанс с пасами заклинателя змей. И уверяли: нет, нет, не было этого, потому что этого не может быть никогда. Одновременно одной рукой что–то давали, а другой сразу же выхватывали из уже раскрытого рта.
Вскоре после того их застольного печального разговора к Мастеру прибежала жена токаря, учительница.
— Пьете, — сказала она. — Может, хватит, допились. Дети гибнут. Дети…
— Где, где они гибнут? — оглянулся Мастер, пытаясь остановить ее, свести разговор к шутке. — Что–то не видать…
— В том–то и ужас, что не видать. А покойник уже в каждой хате. Но если человек отказывается видеть его — он сам уже на том свете.
— Счастливый человек, — сказал Мастер.
— Не шутите, тут уже не до шуточек, — не приняла его тона учитель–ница. — Когда свинью смалят, ей не до поросят. А здесь как раз тот случай, когда и свинью, и поросят припекает…
Выяснилось, что в школе второ– или третьеклассники писали что–то вроде сочинения “Наша заветная мечта”. И почти каждый пятый из детей написал: умереть. В том числе и дочь этой женщины. Сочинение ей показала подруга–учительница.
— Я не знаю, как и подступиться к ней, — говорила женщина. — Мы же всё для нее… Может, вы поговорите с ней. Вы же…
Как было отказать. И вскоре состоялись встреча и разговор с юной “самоубийцей”. Мастер не верил в серьезность написанного ученицей третьего класса. Тем не менее обставил все так, чтобы разговор начался как можно естественнее. Девочка была у него впервые и осветила квартиру улыбкой и удивлением: “Как много у вас книжек”. С книжек и начался разговор.
— На английском языке у вас книги есть? — спросила девочка, немного освоившись.
— А на русском и белорусском ты уже все книжки прочитала?
— Что их читать, русские, тем более белорусские.
— Не нравится язык?
— При чем тут нравится не нравится? Это ж ведь как хлеб. И черный к тому же, каждый день. Его много не съешь… Я учусь в школе с английским уклоном.
— Ясно, ясненько. Хороший уклон, — сказал Мастер, немного подлаживаясь под речь девочки и уже где–то смущаясь ее: такая маленькая, а на тебе, спикает. — Молодое поколение выбирает сникерс.
Девочка доверчиво посмотрела ему в глаза. Мастер понял, что мосты между ними налажены.
— Я люблю говорить сама с собой, — сказала девочка, — и чтобы никто не подслушивал, не перебивал.
— Я тоже люблю иногда поговорить сам с собой. Это хорошо, — согласился с ней Мастер. — Ты как та кошка, что гуляет сама по себе.
— Ага, по крышам и в дождь.
— Почему же по крышам и в дождь? По солнцу и траве, может, все же лучше?
— Нет, ничего вы не понимаете. Высоко же. Немного страшно. И никого, кто бы видел твой страх и посмеялся.
— Над тобой смеются?
— Еще как, — вздохнула девочка. — В школе на переменах и даже дома.
— Почему же они смеются? — Девочка все больше нравилась Мастеру: удачное сочетание заморской Барби и наивной Аленки. Он почувствовал ее искренность и одиночество, несхожесть с теми, с кем водится. — Не знаешь, почему они смеются над тобой?
— Смеются, — горько вымолвила девочка. — Я не знаю сама, почему. А вы, вы не будете смеяться надо мной?
— Зачем смеяться, ты умная, рассудительная… Кем же ты будешь, когда вырастешь?
Девочка испытующе взглянула на него и, колеблясь, спросила:
— А маме не скажете?
— Никогда. Вот тебе крест. — И девочка, кажется, поверила ему.
— А проституткой я буду, — серьезно ответила она, потупив синие глазки, потянула и спрятала под платьицем круглые с ямочками коленки.
Мастер смутился, но постарался виду не подать. Он слышал об этом — желании детей идти в проститутки и рэкет — от многих. Но одно дело слышать от кого–то в пересказе и совсем иное — собственными ушами. Слышать и видеть перед собой маленькую будущую проститутку. Пусть это только игра, подражание взрослой жизни, но все же — жизни.
— Ништяк, — сказал он, — первая древнейшая профессия в мире…
— Вот как? — удивилась девочка. — А я и не знала… А вторая, вторая какая?
— Сплетник и лгун, — ответил Мастер. — Что–то или кто–то похожий на меня.
— Как интересно, как интересно, — захлопала в ладоши девочка. — А все кругом: проститутка да проститутка, путана и блядь. Оскорбляют так…
— Ты серьезно хочешь стать проституткой?
— Валютной, — уточнила девочка. — Потому и английский учу. А потом будет французский. И еще какой–нибудь…
Мастеру стало не по себе. Но он вынужден был продолжать разговор. И владели им сейчас очень уж противоречивые и, надо признаться, совсем не педагогические мысли. Неужели наскочил на Лолиту? Неужели та Лолита была не плодом фантазии, бредом, игрой авторского воображения. Никогда бы не подумал, трудно даже представить себе, что Лолита — порождение времени, порождение его совестливой и стыдливой Беларуси…
А что, может, в этом и есть здравый смысл, рациональное зерно. Если этой девочке сегодня не суждено впереди лучшей доли, пусть будет проституткой. Профессиональная, умная и образованная будет проститутка. И красавица, синеглазая, русокосая. На загляденье и диво всему миру будет проститутка. Подумал так и застонал от возмущения. Вот до чего может додуматься человек. Есть ли, существует ли на свете предел и дно человеческого падения. И еще ведь, еще… Были у него и другие мысли. Тоже отнюдь не педагогического характера, не совсем родительские мысли возникали у него, когда он слушал эту девочку. Что–то было в них, в нем куда страшнее, но было, было…
— А ты хоть понимаешь, что такое проститутка, — впервые за время разговора жестко обратился он к девочке. — Понимаешь?
— А что тут понимать? Секс — и все.
— А что такое секс?
— То, чем живут все люди, телевизор вечером.
— А что это, что это — телевизор вечером?
Мастер чувствовал, что вступает в запретную и опасную реку. Из той реки можно и не выплыть. А девочка, Барби–Аленка, по всему, плавала в ней, как маленькая золотая рыбка в домашнем аквариуме.
— Другая жизнь. Красивая и настоящая. А не эта — что, где и почем, а ты снова напился, а ты снова не слушаешься, а… С ума сойти можно — так днем. А когда приходит ночь — красиво. Она в постели, и у нее на животе вишня или клубника. Он поливает ее шампанским…
— Достаточно, достаточно. Ты меня убедила, — почти искренне сказал Мастер. — Нормалек! Сладкая парочка…
— Поляроид, живи настоящим, дедушка, — подхватила девочка. — Съел “Сникерс” — и порядок.
— Нда, — только и нашелся что ответить Мастер. — А как родители твои относятся ко всему этому?
— К чему — этому? — переспросила Аленка–Барби. — Они мне в носу не позволяют копаться, а сами…
— Понятно, понятно, — остановил ее Мастер. — И потому твоя заветная мечта — умереть?
— А вы откуда знаете?
— Работа такая.
— Оно и видно… — Девочка непонятно отчего заплакала. — У каждого взрослого такая работа. Учительница же обещала: никто не узнает. Пишите только правду. А сама… Ненавижу, ненавижу всех вас.
Барби исчезла. Перед Мастером сидела понятная и близкая ему Аленка. Она оттолкнула от себя кота, сбросила его на пол, зло наподдала ему ногой. И зашлась, забилась в настоящей истерике. Мастер еле вывел ее из этого по–взрослому глубокого припадка. Перевел внимание на кота, которому очень больно. Больно и обидно, потому что у него нету рук, не способен он никого ударить в ответ, защититься. Ведь только что баюкала и гладила его, котик поверил ее ласкам. А она, она, может, еще хуже, бессовестнее своей учительницы. И сейчас кот тоже плачет под диваном. И некому пожалеть его. Девочка постепенно успокаивалась, прислушивалась к его словам. И вскоре сама оказалась под диваном возле кота. Еще немного повсхлипывала, теперь уже вместе с котом, и принялась играть с ним.
— Почему же все–таки ты хочешь умереть, не хочешь жить?
— А что такое жизнь?
Мастер молчал. Нет, он, конечно, знал, что такое жизнь, и, кажется, хорошо знал. Только всего его знания сейчас не хватало, чтобы просто и точно ответить, объяснить это девочке. И самому себе он тоже ничего не мог объяснить… Боже, с недоумением и тоской думал Мастер, а что такое на самом деле жизнь — случайное появление и исчезновение, огонь и проблеск сгорания, ублажение желудка, укрощение или свобода плоти, рост и смена зубов. И растерянность, опустошенность, когда тебя в конце настигает то же, что было и в начале, когда стыкуются, сходятся концы с началом. Он не знал. Ничего не знал.
— А ты как думаешь, что такое жизнь? — Живет ветер, живут звезды, солнце и туманы… — сказала она и замолчала.
А он будто только что впервые услышал человеческий голос.
— Ну и что? — поторопил Мастер девочку.
— Они живут. Живут и все. Их никто не заставляет делать того, чего они не хотят. А тут…
— Что, что тут?
— Чего вы ко мне прицепились. Я как ветер хочу. Так и все мы должны. Но так, наверное, только на том уже свете. Может, люди, что там, — это и есть ветер, звезды. Поэтому люди и умирают, уходят туда. И никто из них не возвращается. Я так свою бабушку просила вернуться. Она обещала и не вернулась. Незачем возвращаться. Они только стонут, моргают и плачут, глядя на нас. И я не вернусь…
— Как же это так? — спросил Мастер. — Если ты пойдешь и не вернешься, ты же не сможешь стать проституткой. Никем не станешь. Это же ведь совсем–совсем. Это же только живые и здесь могут быть проститутками.
Девочка перестала играть с котом и задумалась.
— Я еще не все решила. Я подумаю, — заверила она. — Я приду еще к вам.
Но девочка — больше к нему так и не пришла. И Мастер порой даже сомневался, была ли в действительности та встреча, или он все придумал, увидел во сне. Но как бы там ни было, он остался благодарен сну и реальности. Призрачный страшный сон и не менее страшная явь заставили его на некоторое время проснуться и встряхнуться.
И Мастер был рад, что девочка к нему больше не пришла. Он чуждался и избегал всего нового, неожиданного и незнакомого. Его незнакомое и новое было не в будничном, не в повседневности. Иногда Мастер упрекал себя за это, но переломить, перекроить свою натуру не мог. Он, конечно, понимал и жалел девочку, но больше боялся ее. Нечто уж очень созвучное тому, что происходило с ней, происходило и с ним. Дети, внешне оставаясь детьми, очень быстро и рано повзрослели. Они рано и жестко, перевернуто познали и завершили то, что отпущено человеку на всю его жизнь.
И вот сейчас на улицах родного осеннего города происходит самое страшное, самое ужасное из того, что может произойти. Город, а вместе с ним и люди потеряли надежду быть, жить. Один из самых скрытных и самых стыдливых народов на свете утратил свою глубинную сущность: оголился. Те, что стыдливо и молча несли свой крест, теперь волокли его как на выставку, со стоном, криком и слезами. Все кругом и сразу уравнялись в нищенстве, беспомощности и безысходности. Все вокруг стали равными.
Бесстыдно и безнадежно заканчивались, отходили век, эпоха и обманутые ими люди, ослепленные обещанием блистательности дороги в ее начале и не прозревшие в конце ее.
Самое страшное предсказание предков сбывалось. Мертвые оплакивают живых, живые завидуют покойникам. И не власти, не банки и хищники–банкиры обманули их. Они обмануты по собственному желанию тем, что сами породили, своим же призраком, который столетиями бродил по Европе. Бродил, пока не добрел до его страны. Заморочил, одурманил, опоил. А отрезвели они уже голыми. Их раздели, отрясли, как осень отрясает с деревьев лист.
Ни один из них не нужен наступающему новому тысячелетию. Земля отрекается и от него, Мастера, он ведь тоже один из этих обманутых эпохой людей. Скорее даже — более обманутый, чем они. Кому же это из них стукнет в голову ходить по кабинетам, министерствам, просить денег, чтобы попасть в какой–то Париж. Деньги надо зарабатывать или воровать, а не просить.
А он привык к этой милостыне из господских рук. Господские, панские руки приручили его, как и всех иных, кто в эти минуты на улице, кричит, бормочет и шепчет. Заклинает, просит подаяния. Господинчики — маленькие господа — с протянутой рукой тоже в очереди или на рысях наперегонки несутся к большим, большие — к еще большим. Вечный круговорот вечных нищих.
А век этот отдает концы — ему нечего просить у времени. Да там и не подают. Времени до лампочки, какого цвета флаг в твоих руках, какому Богу ты поклоняешься. Перед ним или под ним бесполезно суетиться, мозоли на коленях или еще на каком месте набьешь.
И Мастеру стало стыдно за себя, за свою неизбытую челядную сущность. Сущность, от которой он отказывался, но все время придерживался, пусть бессознательно, но обманывал себя. Может, потому сегодня он, хотя еще и живой, только уже без желания. Вынужденно живой еще, но надолго ли?
И это ощущение вынужденности жизни, недолговечности, как ни странно, пробудило стремление протянуть ее и назло всем и всему отметить юбилей. “У меня и костюм, настоящий смокинг, на юбилей заказан, — подумал он. — Зачем пропадать добру”.
Вспомнив о смокинге, Мастер возмутился. Во–первых, не привык, не в его было характере заводить, приобретать ненужные, бесполезные вещи. А во–вторых, что же это такое, его уже не будет, а смокинг — останется. Новый, ни единого раза даже не надетый.
Придурь, глупость — ни больше ни меньше. Что они там, наверху или внизу, все с ума посходили и его к тому же подталкивают.
Мастер мечтал о смокинге всю жизнь. В таких одеждах он порой видел своих наставников, профессоров, академиков и говорил себе: ничего, ничего, придет время, и он предстанет перед миром в смокинге. И будет выглядеть не хуже своих учителей. Мастер, тогда еще никому не известный, застенчивый и неуклюжий мальчишка с железнодорожной окраины заштатного городка, представлял, как будет похрустывать крахмалом свежая белая сорочка, как засветятся, заиграют под хрусталем люстр лампасы, шире, чем даже у генералов и адмиралов. Это не мешало ему одновременно и издеваться над самим собой: вылитый швейцар из ресторана. Но мечта оставалась мечтой все шестьдесят лет жизни, вначале — весенне самотканой, полотняной, хлопчатобумажной, потом — вискозной и болоньевой, а в последние годы — богемно–джинсовой.
В последнее время он забыл о своей детско–подростковой мечте. Вспомнил только тогда, когда получил приглашение пожаловать в Париж. Представил себя в Париже в смокинге, с бабочкой. И долго хорошо и радостно хохотал. Но смех этот, хоть и искренний, был горьким. А вскоре, уже перед самым отъездом в “Конотоп” — в Крым, он заставил себя пойти в ателье и заказать смокинг, несмотря на то, что этот смокинг был хотя и по чину и по плечу, но совсем не по карману. Потратил почти все свои командировочные. Отнес в букинистический и кое–какие книги из своей библиотеки, которую собирал со студенчества, будто предал себя. Сбагрил в букинистический почти все боевики и детективы, глянцевое беремя женских грудей и голых задниц. Все их содержание как на ладони — сразу на обложке. И одну обложку можно было тиражировать на все издания, потому что голая задница — это, как ты ни крути, как ни украшай, хоть галстук повяжи и одеколоном побрызгай — задницей останется.
Ничего не сделаешь, каков век, таково и искусство. Второе тысячелетие раздувало щеки, корчилось в родовых схватках, чтобы явить новому тысячелетию что–то более–менее привлекательное, достойное двадцати прошедших столетий. Мастер жалел, тосковал оттого, что его лишили огромной страны — лишили великой настоящей литературы. Пусть она, как говорят сейчас, была совковой, конъюнктурной, но в ней все же был человек, и человек тот думал или пытался думать. А именно мысли ему недоставало сейчас. Мысли, прикасаясь к которой, чаще отвергая ее он мог оттолкнуться и двигаться дальше. Сейчас же без этой большой литературы он — словно в бесплодном вакууме, в большой и прозрачной плотно закупоренной бутыли — был похож на случайно попавшую туда разумную муху, которой оставалось одно — ползать в одиночестве по стенкам и жужжать самой себе. Постепенно хирея, не получая никакой подпитки извне.
Мастер, избавившись от детективов, бежал покупать какое–нибудь новое чтиво. Но и оно в большей части кого–то изобличало, проклинало, предавало анафеме. Зажечься, высечь из него собственную искру было невозможно. Он устраивал книгам Варфоломеевскую ночь, одну за другой швырял с кровати в угол, пинал и топтал их. А успокоившись, принимался за классику, хотя уже и читанную, заученную на память.
Оставшись без боевиков и детективов, он тайно и довольно долго наслаждался злой радостью: какой–то идиот их купит и, прижимая к груди, понесет домой. Не один же он, Мастер, дурак на свете, есть дураки и мастеровитее. А он совсем не дурак. У него будет, почти что уже есть смокинг.
И Мастер представлял, как он будет сидеть на нем словно влитой. Будет сидеть не так, как на прочих, на ком он видел тот смокинг, будто кусок тряпки на вешалке или как тесный хомут на шее старого и седого мерина. Он же, Мастер, и рожден был для смокинга. Можно и помирать.
Будто сам себя сглазил. Верно люди говорят: нахальство всегда наказуемо. Каждый из людей, а тем более мастер, должен в своей жизни делать выбор: то ли красивый броский смокинг на одно краткое мгновение — на праздник одного дня, или полотняные родительские штанишки. И из тех штанишек — дальше, дальше, к несчастью, порой даже от родительского дома, от отчизны дальше, как Максим Богданович. Хотя “дальше” сегодня — совсем не то же самое.
Время по–своему распоряжается пространством, отодвигает или разрушает его вовсе, но порой и приближает. Об этом можно судить опять же по Богдановичу. Он одновременно далеко и рядом. Далеко — там, где и надлежит быть Богдановичу, чтобы не похлопывали по плечу. А рядом — в каждом, в том числе и в нем, в Мастере. Камешек тот с могилы — в кармане его сорочки, камень на груди у него. Захотелось покурить. И чтобы над ним покурили, дали дыму коромыслом, подпустили фимиаму.
Время собираться в дальнюю дорогу. И чтобы не пришлось просить прощения потом, когда не у кого его уже просить. Надо идти. Вот она перед ним, его дорога, прямая, что струна, ровная, что доска. Это и есть доска — кладочка через ручей, от одного берега к другому. Надо ее перейти.