Краткая энциклопедия забытых игр, кинолент, забав и развлечений
Журнальный зал,"Дружба Народов", №4, 1999,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 1999
Здравствуй, осел!
Теймураз Мамаладзе Краткая энциклопедия забытых игр, кинолент, забав и развлечений Все, что было, — забудь. Это уже история.
Главное то, что происходит сейчас.
Эдуард Шеварднадзе
в частной беседе с авторомЯ хочу, чтоб остался, Совсем не ушел Мир, увиденный Только моими глазами, Мир, услышанный Только моею душой… Юрий Айхенвальд
Прошу вас, тбилисские тротуары:
Пишите свои тротуарные мемуары!
Шота Дедабришвили,
Президент Братства Верийских Сирот
От третьего лица . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 Заявка . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 Метод . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .3 От третьего лица
“Беру в руки калам и шлю тебе салам…”1, — так начинал свои письма мой деревенский дядюшка Конониоз Лаврентьевич Мамаладзе. Он сидел при всех режимах, а в промежутках отсиживался на крутосклоне нагорного леса Магнари, в кукурузнике — налиа, мотыжил кукурузу и размышлял о Лассале. Время от времени его супруга Мария Трофимовна Макаренко приносила ему из деревни провизию и урожайное свое тело. Свайная плетенка налиа, в которой в наших краях хранят кукурузу, служила им ложем любви к истории. “Эту я сделал в Год Великого Перелома, — указывал Конониоз на старшую дочь Нателу. — А вот этого, — кивок в сторону среднего сына Джимшера, — в ходе процесса над правотроцкистским блоком. Вся моя ветвистая семейка — Краткий курс истории ВКП (б), только автор не Сосо Джугашвили, а я. И еще вот она, мой верный–благоверный соавтор”, — следовало указание на Марию Трофимовну, которую он называл “Т р о ф е й н о в н а”, поскольку вывез ее из сибирской ссылки раскулаченных, куда сам угодил за участие в меньшевистском мятеже 1924 года.
Известно, что у гурийца политика и острое слово в одной упряжке ходят. Можно сказать и так: быков политики он нахлестывает кнутом осмеяния. Или: перегоняет домодельную чачу в ферменты политического хохота. “Проклятое правительство! — говорит гуриец, высовывая руку в окно. — Опять идет дождь!” О роли сатиры и юмора в большой политике мы еще поговорим, а пока ограничимся Гурией. Если для кого Карл Каутский — ренегат, то для нее — брат родной. Гурийские смешки и смешочки произрастали на ниве здешнего малоземелья, поголовной книжности народонаселения и близости порто–франко Батуми с его экспортом–импортом опасного вольнодумства. Что формовало в крае точильный камень воспламеняющих идей. Лев Николаевич возвышал голос в защиту гурийских крестьян, Владимир Ильич возбужденно потирал руки при вестях о крестьянских восстаниях в Гурии.
Насчет малоземелья Конониоз просветил меня в ходе прогулки по истории нашей деревни Упскрула, что означает “пропасть”, образованную ущельем речки Гадареули, что, в свою очередь, переводится как “безумная”. Кроме Марии Трофейновны в ссылке он овладел русским языком и стал преподавать его в местной школе. Здание школы сложили из рваного базальта порушенной в двадцатых годах церкви. Церковь стояла на единственно пригодном для себя месте, прозванном в народе “Кати–мериа” — Кошачьей площадью. Мол, и земли–то кот наплакал, но хватило и церкви, и погосту, разросшемуся вокруг. Ее поставили во искупление греха братоубийства. Будто бы один наш пращур в ночном лесу Саорко выстрелил на рык кабана и убил родного брата. Церковь не хотела строиться, распадались едва поднятые стены, и в народе стали поговаривать, что Всевышний не принимает искупления, но в 1832 году в Упскрула появился ссыльный поляк Зенон Поплавский, архитектор, и дело сладилось.
После того как храм пустили на школу, началось строительство дороги к курорту Бахмаро, и упскрульцам приказали перенести кладбище куда–нибудь в другое место. Кто во дворе перезахоронил, кто — на магнарском крутосклоне, а Конониоз, проходивший тогда по делу правых национал–уклонистов, не смог перенести могилы, и дорога прокатилась над отчими костями.
— Мы стоим на них! — сказал он мне и для убедительности притопнул разношенной кирзой по раскисшему асфальту. — Вся Гурия едет по ним!
И совершенно невпопад обронил сокрушенно, причем, заметьте, по–русски:
— Нас освободили без земли. Как сказал Николай Гаврилович, барским крестьянам от их доброжелателей поклон!
— Какой Николай Гаврилович?! — опешил я.
Само по себе присутствие отца русских революционеров–демократов в расщелинах Аджаро–Гурийского хребта не было какой–то сенсацией. О причинах сказано выше. Бебели и Лавровы неплохо прижились в гурийских домах–ода, мой дед, деревенский провизор Сардион Бежанович Мамаладзе — построенная им аптека стоит в Упскрула по сей день — переписывался с Плехановым. До добра это не доводило, точильный камень высекал такие искры из политического остроумия местных аборигенов, что в Упскрула–Пропасти все разгоралось синим огнем. Но факт остается фактом: в шуме Гадареули–Безумицы, блестяще смонтированной с булатным проблеском неба над щетинистым загривком ущелья, шелестом струящейся по мельничному желобу кукурузной муки и рокотом буковых лесов, “Николай Гаврилович” в устах Конониоза сочетал такую незнаемую смесь степенного сибирского оканья с перченой гурийской скороговоркой, что ошарашил меня:
— Какой Николай Гаврилович?!
— Как — какой? — удивился Конониоз моему невежеству. — Наш, Чернышевский! Взял в руки калам и послал нам салам — роман “Что делать?”!
Не обязательно жаловать сочинения великого вилюйского узника, чтобы потрястись притяжательным местоимением — наш. Притяжательным, притягательным, сопрягающим, семейно–домашним! Идентитет, черт его дери! “Чей–чей, дядя Конониоз?!” “Наш! Мой! Твой!” Он обжил историю, как свою пасеку в урочище Балтахеви, где с пчелами был на ты.
Принято считать, заметил один пишущий американец, что жизнь каждого человека тянет, как минимум, на один роман, а между тем у многих не набирается даже на короткий рассказ. К Конониозу это не относится. Многие люди, сказал другой, стараются сделать из своей жизни как можно более занимательную историю. Вот это — о нем! Но с одной существенной поправкой: он не старался, просто его жизнь сама складывалась так, или ее так складывали другие. К его полному удовольствию — несмотря на ссылки и отсидки. Кстати, в июне 1941 года он покинул свою налиа, чтобы вернуться в нее в июле1945 года из Польши, где закончил войну: “Отдал исторический долг нашему Зенону!” Передав мне свой очередной исторический импульс, Конониоз прочитал стихотворное “Сказание о семи братьях — мамали” — историю нашего петушиного рода, прослеженную им с начала XVII века, после чего роман его жизни показался мне эпосом. И я попросил его: “Пиши! Записывай!”
Пошли письма: “Беру в руки калам и шлю тебе салам! Что писать? Как сказал Пушкин, зима, крестьянин, торжествуя…” И дальше рассказ о том, как сидит он с Марусей у камина–бухари и пьет холодное вино из своей поднебесной лозы или “пчелиную водку” с нагорной своей пасеки. А вот еще: “Как говорил наш Алексей Максимович, в детстве у меня не было детства…” И все в таком духе, постмодернист упскрульский. Так и ушел, унеся с собой свой “салам–калам”…
…Теперь вот пристало ко мне как второе, нет — даже как первое имя. Приготовляясь писать свои, а чаще — не свои сочинения, я мысленно проговариваю этот Конониозов зачин: “Беру в руки калам и шлю свой салам…” И окружающие, близкие и не очень, тоже зовут меня теперь этим именем. С ним и адресуюсь к тебе, мой читатель. Одно лишь предупреждение: привыкнув писать для Первого Лица, от имени его и по поручению, устав от “Я”, чужого ли, своего — не разберу, иногда буду рассказывать о себе в третьем лице: “Салам–Калам…”, имея в виду и Конониоза с его Трофейновной и их ветвистой семейкой, и вообще всю раскидистую сень лиц, с которыми меня сводила дорога. Все замеченные в тексте неточности в написании других названий и имен также прошу считать абсолютно преднамеренными, но необидными.
Заявка
В раннем отрочестве Салам–Каламу неоднократно предлагали сниматься в кино. “Раннее отрочество” звучит почти как “раннее средневековье”, что, впрочем, не является слишком уж большой натяжкой. Ибо в известном смысле эпоха его раннего отрочества почти во всем была адекватна эпохе раннего средневековья. Это поразительное сходство порождали не только известные обстоятельства салам–каламова отрочества, но и роли, которые ему предлагали.
Например, роль юноши, обезглавленного по приказу иранского шаха. Или — ребенка, онемевшего от страха перед нечистой силой. Или — отрока, замурованного в стену строящейся крепости.
Знатоки могут сказать, что все эти роли взяты из эпохи позднего средневековья. Точно. Однако у Салам–Калама готов контраргумент: иные эпохи в этой стране так затянулись, что вполне могли захватить и его отрочество.
Никаких особых последствий для национального кинематографа эти кинопробы не имели, чего не скажешь о самом Салам–Каламе. Последствия были — и весьма печальные. Скажем, эти скромные опыты привили мальчику любовь к исполнению несвойственных ему ролей и приучили рассматривать явления окружающей действительности исключительно как монтаж несовместимых кадров…
…Крупно, во весь экран — известная часть тела, драпированная в сатиновые трусы середины уходящего века. Драпри волнуются, обнажая хищные икроножные мышцы и тощие щиколотки, восходящие из разношенных дырчатых сандалий конца тридцатых годов того же столетия. Сандалии, в свою очередь, утопают в зыбучих песках вечности, слабо намекая на отдаленное родство с обувью римских центурионов.
За экраном оркестр духовых инструментов Управления милиции под управлением маэстро полковника Желтухина исполняет популярные напевы эпохи “Мы свою Страну Советов по–ежовски сторожим”, “Утомленное солнце нежно с морем прощалось…”, “Над страной весенний ветер веет, с каждым днем все радостнее жить…” и др.
Средний план, плавно переходящий в бесконечность: вереница известных частей тела в драпри из популярных тканей минувших времен (сатин, байка, шевиот, бостон, трико–ударник, трико–метро, рванье известной модели “бабоит похан” — имущественное расслоение или, наоборот, дифференцированное единство страны победившего социализма).
Классическая прямая перспектива (или ретроспектива?) отроческих задов, исчезающих в дымке небытия.
Крупно: юное лицо в грязных натеках пота. Напряженное выглядывание из неудобной позы ожидания. Из тревожного азарта надежды или, наоборот, из надежды тревожного азарта.
Это лицо нашего Салам–Калама.
По преданию, Салам–Калам родился в Банном квартале, конкретно — в бассейне бани “Фантазия”, Воронцовская улица, 30, но играл везде, где позволял рельеф городской жизни. Чаще всего рельеф позволял играть в Верийском квартале, и на то были свои особые историко–географические причины.
Но не будем забегать вперед. Тем более что оркестр играет возвышенную песнь “Летите, голуби, летите!..”. И вдруг, перекрывая золотые трубы вознесения и полета, звучит пронзительный возглас: “Голову режь!” И голова отрезана. То есть спрятана в колени. Лицо, естественно, исчезает. И меркнет экран в мелькании гигантской тени. Это мелькают острые лопатки, подобно крыльям, взметающие разбег и прыжки мальчишеской фигуры.
Голос за кадром: “Здравствуй, осел!”
Популярная городская игра — прыгать через поставленных рачком сверстников, вопя самозабвенно: “Здравствуй, осел!”…
Игры опоясывают земной шар, как параллели. Все точки, лежащие на одной параллели, имеют одинаковую игровую широту. В фундаментальном труде венгра Арпада Лукачи “Игры детей мира” убедительно прослежено триумфальное шествие одних и тех же забав через страны и континенты. Немцы Михаэль Эйген и Роберт Винклер доказали идентичность жизненных устремлений, проявляющихся в состязаниях подростков разного национального и — более того — социального происхождения. Как пишет известный украинский игровед Игорь Иванович Гармаш в своей книге “Iгрi i розвагi”, в Турции и Украине широко распространены местные модификации воспроизводимой нами игры “Здравствуй, осел!”, известные под названиями “эбэ” и “чехарда”.
Нельзя не признать, что название “Здравствуй, осел!” куда менее благозвучно, нежели “эбэ”, но намного загадочнее, а главное — выразительнее. Что же касается широко принятого названия “чехарда”, то от него так и веет набившей оскомину банальностью…
…Мальчик скачет, отталкиваясь от спин и колебля их, удаляется от нас в перспективу (или ретроспективу?) времени, чтобы исчезнуть в загадочной туманной дымке. И по мере его удаления удаляется и исчезает, теряется в туманном пространстве возглас: “Здравствуй, осел!”
Дурацкая игра конца тридцатых — начала сороковых годов, столь неуместная в стране победившего социализма по причине своего выразительного названия и родства с турецкими забавами “эбэ”. Никто не знает, откуда она пришла, почему так называлась и куда исчезла. Помнят лишь, что она была и в нее играли. Как принято — на пустыре, на окраине парка. Парк летел над городом. Над рекой, набережной, паромной переправой, над мостами. Над крышами и хребтами.
В таком месте любая игра — полет. Даже “Здравствуй, осел!”.
Не играли — парили. Царили.
Летящий над городом парк примыкал к Верийскому кварталу как хороший летучий игродром на все вкусы, пристрастия и случаи жизни.
Этому парку в дальнейшем наш герой намерен посвятить самые прочувствованные строки — парк того стоит. А пока достаточно и метафоры о жизни, которая пролетела как игра…
…И вот уже духовой оркестр Управления милиции (полиции?) под управлением маэстро полковника Надежды Желтухиной наяривает бешеные хиты очень горячего рока. Дочь за репертуар отца не отвечает, у нее своя программа…
Крупно: то же лицо — спустя полвека. Постаревшее салам–каламово лицо, ныне лицо кавказской национальности. Никакой надежды азарта или, наоборот, азарта надежды, одно сплошное любопытство в ожидании конца.
Голос за кадром:
— Здравствуй, осел! Какое прекрасное название для мемуаров такого человека, как я!
Метод
От дипломатии осталась стопка нежной золотистой бумаги. Андрей Андреич обожал ее, Эдуард Амвросьич недолюбливал. На ней писали меморандумы, докладные в ЦК, дипломатические ноты и тайные послания.
“Министерство иностранных дел Союза ССР свидетельствует свое уважение Посольству Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии и выражает решительный протест по поводу …”
Или: “Дорогой Джордж, после нашей последней встречи в Вене, последовавшей за драматическим саммитом в Рейкьявике, возникли обстоятельства, вынудившие меня прибегнуть к условленной форме переписки…”
Салама всегда вдохновляли девственные писчебумажные изделия. Как они прекрасны, пока не тронуты нашим пером! Обычно Салам даже на грубом газетном срыве испытывал экстаз, а тут и вовсе потерял голову. Шелковистая, с водяными кружевными узорами на просвет, бумага называлась куртуазно и интимно в е р ж е. Салам недоумевал, почему дипломаты зовут ее в е р ж о в а я, а то и в е р ж о в– к а, будто это женщина легкого поведения. Ему хотелось ласкать ее, осыпая быстрыми и страстными поцелуями, но возникали опасения, что его ласки, то есть слова и фразы, которыми он намеревался покрыть бумагу верже, окажутся недостаточно правильны и красивы и поэтому недостойны ее.
Затем блокноты. Такого разнообразия и изобилия Салам не встречал за всю свою недолгую дипломатическую жизнь.
Большие, линованные, в кожаных, с золотым тиснением окладах, многоцветная бумага, хромированные зажимы — стартовые установки для космических взлетов острой, как многоступенчатая ракета, дипломатической мысли, запись бесед, в которых собеседники монументальны, точно памятники, и доступны, как ближайшие родственники.
“23 марта 1988 года, Белый дом.
Буш. Нас очень беспокоит проблема безопасности на Олимпийских играх в Сеуле.
Седой2. Я уверен, игры пройдут хорошо.
Рейган. Оставьте нам хотя бы несколько медалей.
Седой. Этот вопрос можно будет обсудить сегодня на вечернем раунде наших переговоров. Если с вашей стороны будут уступки по вопросам Стратегической Оборонной Инициативы. (Общий смех.)
Рейган (со вздохом). Может, мне надо было остаться в Голливуде?
Всеобщее “о–о–о–о–о!!!”.
Седой. Но тогда не было бы договора об уничтожении ракет средней и меньшей дальности!
Шульц. И не было бы в США 13 миллионов новых рабочих мест!”
А вот еще маленькие, с ладонь, записные книжки Memo.
Мемо. Мемориа. Мемориал.
“Я писал не потому, что боялся забыть. Просто у меня была такая привычка. За шесть лет можно приобрести уйму привычек и исписать уйму черных книжечек…” Роберт Пенн Уоррен, “Вся королевская рать”.
Годится для эпиграфа. Все, как у Салама: те же шесть лет, то же провинциальное происхождение Первого Лица и тот же мальчик в литературном услужении… Из приличной ущербной семьи, репортер, сменивший профессию…
Удивительное сходство! Полное совпадение обстоятельств. Джек Берден и Салам–Калам — полное тождество судеб. Не говоря уже о записных книжечках. “Человек должен вынести из пучин и дебрей времени что–нибудь помимо изъеденной печени. Так почему бы не вынести черные книжечки? В них дела и дни ваши. И лежат они в уютной темноте маленьких ящичков, а гигантские оси мира поскрипывают и поскрипывают…”
Саламовы записи — фиксация поскрипываний. Подножный корм действительности. Мелкие фракции бытия. Стройматериалы для чужих речей. Страховка от амнезии…
“30 июля 1985 года, Хельсинки. “Боже мой, он улыбается!” — сакральный ужас на лице Его Превосходительства имярек из маленькой среднеевропейской страны. Мистическое потрясение, смешанное с восторженным недоверием: Боже, новый советский министр улыбается! Более того — смеется! И даже острит!
Министерский дебют Седого на международной арене. Речь тускла. Но десятилетие Хельсинкского акта — его торжество. Он — гвоздь программы. Блестящий, острый, хорошо откованный гвоздь.
Легенды сопутствуют ожиданиям. Про вас сочиняют истории, героем которых вы обязаны быть. Будто бы в Хельсинки Седой положил перед Шульцем грузинский кинжал в драгоценных ножнах и сказал:
— Я разоружился. Теперь ваша очередь…
“Ничего подобного не было, — говорит Седой, — а было вот что…”
Шульц подвел к Эдику какую–то миниатюрную девушку в строгом брючном костюме мышиного цвета. Она напоминала мышку, которая запуталась в копне собственных волос.
— Я хочу представить вам мою лучшую телохранительницу, — сказал Шульц без тени улыбки. У него это называлось “снимать мерку”.
Седой оглядел несоразмерность охраняемого тела и тела охраны, крепко пожал стальную мышиную лапку и сказал:
— Наконец–то я убедился, что судьба Америки в надежных руках!
Конониоз бы одобрил. Дебют гурийского юмора на европейской сцене прошел под сплошной гомерический хохот. Давно так не смеялись на международных форумах.
Уж если кто–то желает снять с вас мерку — пусть делает это под вашу диктовку: “Мой размер — такой–то”.
— Кто я такой в сравнении с господином Шульцем? Но если за ним опыт, то за нами — правда!
Домашняя заготовка. Впервые применена на Смоленской площади 2 июля 1985 года, в день вступления в должность.
— Кто я в сравнении с Андрей Андреичем? Он — большой океанский лайнер, я — маленькая лодка… Но — моторная!
В новую должность Седой вступал под смех облегчения мировой общественности, подчиненных и коллег”.
Наконец, фирменные общие тетради. Роскошные, как пятизвездные отели, — тисненый сафьян, золотые обрезы, барочные рамочки, замысловатые виньетки, цветные фото с кодахромовских слайдов, мелованная бумага — рекламные шедевры “Трактороэкспорта”, “Ювелирпрома”, “Аэрофлота”, вещественные доказательства валютного могущества означенных фирм. В канун Нового года их рассылали по специальным спискам, тем самым причисляя одаренных к сонму особо важных персон. Увы, они оставляли слишком мало места для более или менее внятных записей жизни. Еще меньше оставалось времени для этого. Однако Салам–Калам ухитрялся. Где–нибудь в два ночи, в номере какого–нибудь “Ритца” с окном на фаллический вымах Вандомской колонны (за углом любимый бар старины Хэма) он присаживался к золоченой имитации будуарного столика Марии–Антуанетты и переносил скоропись пережитого накануне в показушный писчебум “Алмазювелирэкспорта”.
Странные это были записи — шаткие, как мебель несчастной королевы, — он сгребал в них золу отгоревших дней.
“24 февраля 1989 года. Басра. Сидит слева человек — вылитый дядя Габо из Кировского парка. То есть никакого сходства. Габо был приземист, этот — высок и строен. Габо не снимал синюю, застиранную до белизны спецовку, этот — франт с иголочки от Кардена.
Мы летели в Басру над Минтаха Ахвар — Великой Болотной Страной. Шумер. Междуречье Тигра и Евфрата. Я молча помянул поэта Сему Шахбаза. Его Ассирия утонула в этом великом ближневосточном болоте. “Что Родина? Музейный экспонат…” — написал Сема и повесился. А болотная ряска выплеснулась на комбинезоны коммандос пятнами маскировочной ржавчины. “Уверяю вас, это наша повседневная одежда. Очень удобно”, — говорил Тарик Азиз Седому. Кажется, скоро и мы доживем до такого удобства…
Болотные коммандос существуют для того, чтобы окружать собой и выделять вылитого Габо. Ничто так не подчеркивает элегантность черного костюма, белоснежной сорочки и серебристого галстука, как скопление сурового, в пятнах то ли ржавчины, то ли крови камуфляжа. Я увидел оригинал ослепительной улыбки, тысячи ее воспроизведений освещали Багдад. Оригинал выглядел посильнее, блеск его ума сквозил в назиданиях Седому:
— Опираясь на наш скромный опыт, можем дать вам совет: не оставляйте втуне свои замыслы. Однажды я сказал товарищу Горбачеву: пусть ваши замыслы выплеснутся вовне…
Седой уважительно кивал серебристым хохолком. Свет великой истины идет с Востока. Один коммандос в белых перчатках подавал шербет, другой — орудовал телекамерой, третий работал привратником. Оказывается, идею перестройки товарищу Горбачеву подал товарищ Саддам Хуссейн.
— Многопартийность — веление времени. Я пришел к выводу, что создание новых партий в нашем государстве будет стимулировать развитие общества как живого организма и способствовать сохранению подлинно руководящей роли БААС.
Басра “Тысячи и одной ночи” затерялась в развалинах ирано–иракской войны. Шахразада рассказывала сказки, товарищ Саддам излагал сущую правду. Министры ходили на цыпочках, чтобы невзначай не порезаться об нее.
Я вышел с заседания в полном одиночестве. Лишь два министра поддержали меня. Один из них сидит сейчас перед вами — товарищ Тарик Азиз, министр иностранных дел.
Свет великой истины бежит с Востока, иначе ему несдобровать там. Серебристый хохолок заметался над челом Седого — летучий дымок над костерком лицемерия.
— О да, товарищ президент, министры иностранных дел всегда поддерживают своих руководителей…
Тарик посмотрел на Саддама. Саддам разрешающе кивнул, и Тарик одобрительно рассмеялся.
— …Потому что, — наставительно произнес товарищ Саддам Хуссейн, — министры иностранных дел всегда находятся на передовых позициях мира…
Ступая на цыпочках, подошел министр информации, положил на стол лист бумаги. Бумага вписалась в натюрморт, разложенный под правой рукой товарища президента, — золотистая каракулевая шапочка, очки в золотой оправе, кольт. У кольта золотая рукоятка, как часовые браслеты на министерских запястьях. Циферблаты украшены Саддамовым ликом. Время Хуссейна неудержимо тикало, искрясь в завитках тяжелой золоченой мебели и на рамах картин, которые ничего не изображали, кроме дурного вкуса своего заказчика. В разрушенной Басре это был единственный оазис дозволенной роскоши, подлинный, как оригинал Саддамовой улыбки.
— Что касается вашей миссии в Иран, — заключил оригинал, — то Аллах вам в помощь. Только … — тут Саддам смешал на палитре своего лица теплую отеческую улыбку с холодным блеском пистолета, — … только наш Аллах — не иранский!
Министры засмеялись без разрешения.
— У нас один Аллах! — Седой откликнулся неопределенно, заставив Саддама гадать над смыслом его слов: то ли у него один Аллах с товарищем президентом, то ли в эту компанию он зазвал бы еще аятоллу Рухоллу Хомейни. Восток дело тонкое, а где тонко, там и рвется, говорят в России.
— И помните: вести переговоры с иранцами — все равно что рвать зубы без анестезии.
Саддам обнажил резцы, которых равно страшатся дантисты Востока и Запада. У Габо вместо зубов оставались одни коричневые пеньки. Ну то есть никакого сходства. Но до чего же они похожи! И как Саддам напоминает мне тот момент, когда, подкараулив мое протискивание в лаз с улицы Ленина, сторож Габо набрасывал мне на голову рваную баскетбольную сетку и волок под трибуну, где я ничего не мог увидеть, кроме душной мглы! Зато неволя обостряет слух и развивает воображение. Я научился по шуму на трибунах восстанавливать ход баскетбольного матча между нашими и таллиннским “Калевом”. А тут еще Габо приваливался к дверям темницы и рассказывал о бросках Отара Коркия, садист. Какие, однако, странные непристойные ассоциации! Генералиссимус в масштабе одного, отдельно взятого стадиона и — глава мощной субрегиональной нефтедержавы. Где Шах Аббас и где керогаз? Воображение мальчика погружалось в душную мглу, а может, совсем наоборот — озарялось ярким светом.
Все зависит от того, кто ведет репортаж — ваш тюремщик или болельщик с воли.
Вот другой, более подходящий пример. Кирилл Зданевич, тот самый, что с братом Ильей и другом Мишелем Ле Дантю открывал миру Нико Пиросмани, тоже попал однажды в темницу. Засиделся в “Арагви” с какими–то иностранцами, разговорился, принял приглашение в люкс “Националя”. Взяли на выходе.
Из лагеря писал другу Вахтангу Дугладзе, тоже художнику: “Все хорошо. Пайка и баланда не хуже хлеба–шоти и бастурмы, если зона окружает тебя, как духан “Не уезжай, голубчик мой!”. Одно плохо: поздно узнаю, как наши играли с ЦДКА”.
Из неволи болельщик взывал к болельщику с воли.
Кирилл Зданевич жил за углом нашего дома в Верийском квартале — на улице Бакрадзе. Он приходил к нам в “Вечерний Звон” узнать свежие спортивные новости. Я понял, что Пиросмани очень близко, в двух шагах, а Габо — это какое–то другое время…”
Ладно, поехали дальше.
“1 августа 1989 года. Лежит на тарелочке персик и млеет в жаре Тегерана… Ножи приготовили персы, повитые вязью Корана. Зазвали к себе пообедать — обед превращается в тризну. В посольском саду Грибоедов не спрячет свою укоризну и скажет, пробившись сквозь бронзу, живым свое слово живое: “Один я, но рано иль поздно нас станет, растерзанных, двое. Вам мало всего, что я вынес, и горя уму не достало?.. Глядите: возносится Хиггинс ко мне на плиту пьедестала…”
Скверная привычка — рифмовать презренную прозу переговоров.
В феврале мы летели по этому же маршруту и весь мир провожал нас глазами.
— Кто–нибудь читал эти проклятые “Сатанинские стихи”? — спросил в самолете Седой. — Можно вести переговоры, не зная, о чем говоришь?
— А осуждать “Доктора Живаго”, не прочитав? Или восхвалять “Малую Землю” — даже не пролистав?
— Я пролистал английский текст, но вчитаться не успел, — честно признался Салам. — Там есть эпизод с захватом самолета террористами, но не иранскими…
— И это все? — скривился Седой.
— Разумеется, не все — все надо прочесть…
— Прочесть, чтобы понять, из–за чего весь сыр–бор?.. — огорчился Тарасенко3. — Но вряд ли это что–нибудь объяснит…
— Станьте мусульманином — поймете, — сказал Салам.
— Не помешало бы стать на место Рушди… — меланхолично заметил Седой.
Теперь он снова ворчал:
— Что за судьба! Только соберусь куда–нибудь по делу — тут же бросают под ноги какую–нибудь гадость!
В этот раз судьба бросила под ноги дело подполковника Хиггинса.
На высоте полета была непроглядная ночь, а глубоко внизу под нами кто–то невидимый гигантской кочергой помешивал во мгле тлеющие угольки городов. Может, это был Тбилиси, а может, Баку или Сумгаит, кто знает… Где–то в Бейруте томился морской пехотинец Ричард Хиггинс, узник “Хезболлаха”, а в Лондоне сочинитель Рушди, приговоренный к смерти за свои “Сатанинские стихи”, жил в ожидании казни. Мир слал нам вдогонку просьбы отговорить судей от приговора. Это звучит громко, но это так, и мы летели.
В аэропорту кипела схватка. Какие–то молодые телевизионщики в пожизненных средневековых бородах сражались за место у трапа, как за славную смерть по воле имама. В вестибюле бывшего “Хилтона”, ныне “Азади”, что означает “свобода”, диковатые пасдараны ощупали нас безумными глазами. Телевизор в номере был налит ненавистью. С экрана несло безысходностью смерти в трясинах Болотного края. Я понял, что в заложники можно взять целую страну.
В посольском саду, неухоженном и заглохшем, бронзовый Грибоедов задумчиво разглядывал нас сквозь бронзовые очки. “Это было не здесь, в другом месте…” — обрадованно сообщил посол Гудев.
— Имам примет вас в восемь утра, — сказали Седому. — Беседа продлится пятнадцать минут. Просим не затрагивать темы Салмана Рушди…
Когда иранцы ушли, Тарасенко меланхолично заметил, что в этом городе религиозные фанатики уже убили одного приличного литератора…”
С Грибоедовым Салам был на короткой ноге. Трудно сказать, кто их породнил. Может, Саламово горе от малого ума. Или одноименный спектакль в Грибоедовском театре: предвидя скорое свое исчезновение, мать торопилась приобщить Салама к вечному. Или роль юноши, обезглавленного по приказу иранского шаха. Или напоминавшая счастье Пестрая баня, в которой Александр Сергеевич предавался купанию как любви со зрелой женщиной. Или несчастный мясник Наджафар, по ошибке зарезанный в Тифлисе на пороге своего дома во второй день Ташрик — начало Новруз–Байрама. Не исключено, однако, что к этому родству руку приложил некий гражданин Иснели. Все это так или иначе будет изложено в дальнейшем — история с Рушди и казнь американца Хиггинса, разговор с имамом Хомейни и ошибочное заклание Наджафара, и вообще вся Саламова жизнь в отсутствие матери, но в присутствии Григола Иснели. В данный же момент проблема заключалась в его способности ощущать себя этими людьми, всеми вместе и каждым в отдельности.
Окружающая действительность в ее романных формах воздействовала на Салама, как заразная болезнь, но даже при самой высокой температуре не избавляла от сомнений по поводу собственного права заражать других бациллами собственной жизни.
Да и о чем могла идти речь, если странствующий цирк дипломатии, при котором Салам состоял закулисным поваром вербальных смесей, не оставлял сколько–нибудь времени для застольных пиршеств. Будуарные столики марий–антуанетт не позволяли заезжим спичрайтерам подолгу рассиживаться в муках слова. Поэтому метод состоял в том, чтобы сочинять в движении. На ходу. На бегу. На лету. В атомобиле, самолете, на корабле, в ходьбе по гостиничным номерам и прилегающим кущам. Спотыкаясь, как в юности, о чьи–то жизни, там и сям разбросанные на пути Саламова движения. Сочинять для Седого, но немного и для себя. Для Седого — речи, для себя — речения. Например, о взблескивающей под крылом министерского Ил–62 Минтаха Ахвар — Болотной Стране в междуречье Тигра и Евфрата, так мучительно остро напоминавшей об одном тифлисском айсоре с его стихами о канувшей в эти пучины отчизне: “Что родина? Музейный экспонат… Но я иду, как шел бы в Ханаане…”
Так, благодаря свою судьбу закулисного изготовителя словесных блюд, Салам прикидывал возможность сочетания постыдной выдумки с не менее постыдной действительностью, благо одно так легко уподоблялось другому, если работать методом рваного монтажа…
…Но однажды Салам обнаружил: кончились роскошные фирменные тетради и не стало роскошных пятизвездных “Ритца” с “Дорчестером”, будто он никогда не останавливался в них. Теперь, когда под окном его засаленного номера поводит башней боевая машина пехоты, а в подвальной бильярдной американец Роберт Стивенс крутит ролики своего гуманитарного пособия “Захват и удержание заложников”, Салам записывает дни на чем попало. Ломкий желтоватый газетный срыв, квитанции времен второй пятилетки, клочья афиш, оборот старых блокнотов — лохмотья Саламовых дней скапливаются на столе бесполезной свалкой и ветер с Телетского хребта норовит развеять ее.
Какой ишак сказал, что попытка не пытка? Еще какая пытка — собирать по обрывкам себя и свое время.
Тщетно пытается Салам удержать клочки на столе, не дать им разлететься в восходящих потоках телетского ветра, соединить их в нечто более или менее цельное. И выбрасывать на ветер жалко — как–никак собственная жизнь, — и никогда не знаешь заранее, где и как пригодится та или иная запись.
Из книги воспоминаний.
1Калами — перо, салами — привет (груз).
2Седой — так называют Э. Шеварднадзе в близком кругу его сотрудников.
3Тарасенко С.П. — помощник министра иностранных дел СССР.