Памяти Игоря Дедкова
Владимир Леонович
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 1999
Владимир Леонович
Продолжение диалога
Памяти Игоря Дедкова
Долг погоняет нас, долг!
“И долог русский долг”, как писал Владимир Леонович.
И тридцать костромских лет прошло, и еще сколько-то московских,
может, жизнь прошла, — и все погоняет.
Там погонял, тут погоняет…
Поистине долог. И неустраним. И прекрасен.
Мы дружили. В Москве в последние его годы виделись редко. Гораздо чаще — в начале семидесятых, когда они с Тамарой и детьми жили в Костроме, а я работал в сельской школе в дальнем Вохомском районе, потом в плотницких бригадах, — восполняя недостаток филологического образования и вылезая из инвалидности послеармейской… Видясь и переписываясь или не видясь и не переписываясь, мы были с Игорем в состоянии диалога и непременной оглядки, так сказать. Для меня это было благотворно.
Приведенный курсив — зачин его последней, так и не увиденной им книги “Любить? Ненавидеть? Что еще?..”. Я стараюсь это состояние диалога длить, а потому, вообразив, что сию минуту под востряковским холмиком он шепчет: “…т а м погонял, т у т погоняет”, — и, уверившись, что так оно и есть, переписываю взволновавшие его стихи:
У двух могильных ям я мерз два года кряду.
Неправда, что друзьям т а м ничего не надо.
Висит мусеничок из капельных пылинок.
Осенний паучок настроил паутинок.
И, в сапоги обут, плетешься ты по грязи
среди алмазных пут вот этой смертной связи.
И каждый божий день — поднимешься зарею —
встречаешь не один: вас двое или трое…
И мил и близок свет, которого не видел…
И вот тебе завет и жизни лишний выдел.
Вошла судьба в судьбу, и долг российский долог —
и ноша на горбу, и дождик, и проселок…
В нас сидело недоосуществленное народничество, поэтому ироничный Дедков — факультетская ирония журналистов — все же находил какие-то высокие слова, отзываясь о моем учительстве. Я же помалкивал о том, что это было бегство, и не первое, от любви, и подвига в этом двухлетнем затворе не было никакого. Подвигов поневоле не бывает. Если и было что — то в области лирики: бежать было труднее, чем остаться и “победить”.
При последнем побеге я оставил в беспорядке свои бумаги; среди того, что захватил, оказалось несколько писем Дедкова. Моих у него много, но Тамара еще не весь архив мужа успела разобрать.
16.06.72
Володя,
я виноват перед Вами. На то письмо Ваше просто так, обычно — отвечать было нельзя, да и отучили меня некие люди доверяться письмам. А потом я так и не написал о книжке, хотя все надеюсь это сделать. Про Шапошниковых, скажем, много легче писать, чем про Вас. А не написав про книжку, не смог написать и письма. Нескладно и суетно. Книжка Сережи у Вас, конечно, есть. Но на всякий случай высылаю. М. б. подарите кому — хотя бы подательнице сего — вестнице от Вас. Как Вы там задержались так долго и, говорят, думаете задержаться еще? Доброго Вам здоровья и — не сильно ругайте меня. Игорь.
Письмо это — из Костромы в Николу Вохомского р-на. Душное лето пожаров. Да, я остался в школе после того, как мои девятиклассницы повисели у меня на шее, а уж совсем было собрался покинуть светелку окном на руину великолепного когда-то Николо-Вознесенского храма. “Некие люди”, возможно, раньше Игоря читали мои письма к нему, как читали они мои письма и еще в 55-м году арестовали их адресата: он был “антисоветчик” вполне — я еще нет. Но слежка началась еще тогда. В 57-м году на факультетской вечеринке мой с л е д о п ы т, а их “источник” пьяно и покаянно рыдал у меня на груди: “Вовка, я за тобой слежу!..” О моей книжке “Во Имя” Дедков вот-вот напишет, одна строка понадобится ему для названия собственной первой книги: “Во все концы дорога далека”. Книга Сергея Дрофенко у меня была, мы с Леночкой Аксельрод, стараясь не реветь, составляли ее вскоре после страшной Сережиной смерти. Назвал он ее сам: “Зимнее солнце”.
…И зимнего солнца холодный огонь —
Все-все настоящее, русское было…
Дальше у Некрасова — о бессмертных Русских мыслях. Мыслями этими мы
ж и л и. Потому так неуютно и сиротливо в его последние годы жить было ему и мне сейчас, когда они осмеяны нынешними нигилистами.
Тем летом 72-го года с девятым классом ушли мы в поход, угадав как раз на каторжный путь Вохма — Павино — Никольск, по которому гнали в тридцатых цвет костромского крестьянства. Угнали — ударенье на первом слоге — бабушку Коли Герасимова, первого ученика в классе, оторвав от ее груди младенца, Колиного отца. Деревенские молодки выкормили… Угнали о. Феодосия, священника и учителя математики, чей сын кочегарил в школе и не просыхал никогда: “Ливмя не льет великая вода / — сочится из небесных тесных сит. / Олеша мало пьет, но пьет всегда, / как этот мелкий дождик моросит…”
19.02.73
Дорогой Володя,
очень благодарен Вам за стихи и за портрет Сережи. Я рад, что Вам иногда приходит в голову написать мне. В стихах Ваших я нахожу очень много близкого, хотя не всегда я понимаю их до слова сразу. Может быть, это и хорошо; я возвращаюсь к ним и делаю это без насилия над собой.
Вашей сосредоточенности я завидую. Ваша жизнь будто не в миру, хотя знаю, что и не без омирщения. Во всяком случае, у Вас будто (будто! — как точно! —
В. Л.) больше свободы. Я же очень дорожу Домом и Семьей. Прямо-таки с Большой Буквы.
В ноябре—декабре я долго был в Москве. Из новомировцев видел (и был у него) И. Виноградова. И разных других видел. Я ведь кое-что пописываю; для газеты — редко. М. б. как-нибудь отвечу тем же — рукописью.
То, что Вы вернулись в эту Николу, поразительно и прекрасно.
“Напишут наши имена…”
Даже если не напишут…
Хочется верить, что человек живет сейчас. И то, что он делает сейчас, важно в абсолютном смысле. Ни для кого, ни для чего — для неба и огромного мира.
Наверное, и у Вас утрами такое солнце, и так хорошо жить. И ни о чем не жалейте, Володя. Но что думает Ваша мама? У мамы болит сердце? За сына.
Всегда Ваш Игорь Д.
Февраль, первые насты, свет. Еще до света я бегу к Вохме, достаю пешню из-под снега, обновляю пролубу — полынья откроется потом — ныряю — где мыло?
Ага… — снова ныряю… “До полудня — вспомнишь — и хватает / оторопи этой ледяной! / Еле-еле край мой рассветает — / низкорослый, северный, лесной”. Портрет Сережи помню, красивый. Его мама Раиса Антоновна и моя дружили, мама лечила Сережу. С ним мы работали в газете “Металлургстрой” на Запсибе… “Много близкого?” — весь XIX век, у меня выборочно и многое поверху, у Игоря основательно. Но мои спецкурсы — Белинский, Герцен. Некрасов — наизусть. “Еду ли ночью по улице темной…” Да, близкое, больше того: родное. Со статьи про Акакия Акакиевича, мне подаренной, начинался, кажется, Игорь как критик. “Напишут наши имена!” — такой пафос редкая вещь у Игоря, тут, правда, улыбка. Но понадобился пафос… Моя свобода с маленькой буквы и его Семья с большой — есть о чем подумать, но эта мысль уведет далеко, оставим ее. А то, что человек “делает сейчас, важно в абсолютном
смысле”, — максима Игоря, ощущение бытия в быте, в быту, вечное в сегодняшнем дне и сиюминутном делании. Я ему читал: “Мелкие прижизненные хлопоты / по добыче славы и деньжат / к жизненному опыту / не принадлежат”.
Слуцкий невольно обнажил тут драму осознанной миссии Дедкова, непременно, чуть не в каждой статье писавшего о главном, о том, во имя чего вся эта суета и рутина, и прямо говорил или подводил и оставлял читателя перед основной, задушевной целью автора, о котором писал. Или это благо отечества, или это нечто совсем другое. Драма состояла в простой антиномии: отдать — взять. Игорю было что отдать и становилось этого все больше — парадокс Руставели…
Важно в абсолютном смысле. Вот и свет тебе на бумагу. И не говори, что ничего от тебя не зависит, и не повторяй “я человек маленький”. Не маленький. Зависит. И кончится единоборством, и другого не будет дано.
А строчка о маме… Его тревога о м о е й маме — вот Игорь. Вот что важно в абсолютном смысле. И потому мне так важно было тогда получать такие письма, а сегодня их напечатать.
27.12.73
Дорогой Володя, с Новым годом!
Продолжения всего хорошего, светлого желаю тебе — продолжения Леоновича и Галактиона, с которым ты так славно выглядел и говорил со всех страниц, особенно “Лит. Грузии”. Прости, что не отозвался тогда; жена болела, долго лежала в больнице, я крутился с мальчиками и т. п.
Спасибо тебе за присланное, хотя мне и не удалось дать ему ход.
Но ты, должно быть, доволен таким своим участием в юбилее Галактиона? Правда, хорошо, и я порадовался за тебя, т. е. мы порадовались.
Теперь бы тебя издать так и более того.
Не удивляйся объему письма. Прошу, почитай этого человека, вроде бы парень неплохой, не дуб; пишет же, никуда, ни в какие двери не тычась. Скажи, что ты думаешь о нем — кратко, пожалуйста. (Он — здешний.)
Как твоя негрузинская — русская жизнь? Не попадешь ли сюда с (нрзб)?
Всего тебе самого доброго. Привет тебе от моей жены.
Игорь Д.
Я переводил Галактиона Табидзе, вдохновясь его подвигом:
Чей стыд ты искупил, старик, — и в небо?
Семь лет перевожу твой крик: — ТАВИСУПЛЕБА!
Стыд принадлежал толпе русских писателей, топтавших Бориса Пастернака в октябре 1958 года. В марте 59-го к больному Галактиону пришли мальчики ГБ с бумагой, где уже красовались чьи-то подписи, чтобы и Галактион Табидзе, первый поэт Грузии, потоптал русского гения, — Галл выкинулся из окна. В молодые годы так звала его жена, Ольга Окуджава. Он и был молод в тот миг 17 марта 1959-го. Потом эти несчастные приходили плакаться к нашему грузинскому “дядьке” Георгию Маргвелашвили… Уже не 7, а 27 лет я вдалбливаю в родной рабский менталитет то, чего никак он не вместит. То, что сделал Галактион, было просто и прекрасно и так же окончательно и ярко, как его стихи: колокола разбивают колокольню! Просто… “Но сложное понятней им” — очень грустное наблюденье Пастернака. Была бы понятна и простительна слабость старого, изработавшегося, увядшего человека: подпишу, только отстаньте. И еще бездна извинительных сложностей. Но тот алмаз главного, откуда и игра вся, тот грузинский ж е с т, который есть истина момента и может оказаться истиной
навек, — это неслыханно просто! Как ересь, если продолжать Пастернака. Портрет Бориса Леонидовича висел у Игоря в костромской квартире — висит и сейчас в опустелой московской. Игорь понимал, отчего переводить грузинского гения мне было “легко и приятно”, что и услышали по телевизору друзья в Костроме. Я переводил: “Где по мраморному алтарю / жилка мерзлая — Черная речка — / Там тебе только нож да овечка. / Слышишь, чернь? Я тебе говорю. / Я тебе говорю: воронье! / Весть о жертве, о жесте высоком / Ты встречаешь желудочным соком. / Ты всегда получаешь свое”. Переводы были вольные, так я и писал на форзаце одной из книжек, вышедших в Тбилиси, — в попытке вернуть достоинство этому жанру фантазий или подражаний и проч., что третировалось как отсебятина теми, кто основной добродетелью считал безличность и послушание — директиве ли, подстрочнику ли…
Да, в этом юбилее я участвовал, и это было оправданно, но прочих официальных восторгов чуждался, а их было немало… “Лит. Грузия” была для некоторых из нас дыхательной соломинкой, этому попускала власть — для отчета перед Западом. А пачка стихов принадлежала Юрию Бекишеву, в котором Дедков не ошибся. Он и Александр Бугров в Костроме, Сергей Потехин в Галиче, Татьяна Иноземцева и Ольга Колова в Парфеньеве, Елена Балашова в Чухломе, Леонид Фролов в Вохме… Игорь знал и этих людей, и многих других. “Отправляясь на областное совещание молодых, — пишет Иноземцева, — я молила Бога, чтобы руководителем семинара был Дедков. Мы, начинающие, отличали его среди других. Если прочие учили профессионализму, то Дедков делал дело куда более серьезное и глубокое: он учил нравственности в литературе… И не только мы, молодые, слушали его, разинув рот”.
Книга Бекишева “Сны золотые” только что мне прислана и, как говорят в селе Николе, ошшо не открывана.
17.06.74
Дорогой Володя,
спасибо большое за книжки, за стихи.
Не писал тебе долго, так как сразу после твоего отъезда заболел, и долго было неясно, когда мы отправимся в Щелыково. Теперь мы уже здесь. Если у тебя будет возможность, заезжай сюда. (Следует описание пути от Москвы до того дома, где остановились Дедковы. Это дом Виктора Бочкова, зам. директора по научной
части. — В. Л.) Приезжай…
Игорь Д.
Нет, не было такой возможности. “Свободная профессия” кабалит крепко. Не помню, какие книги я ему посылал, какие стихи. Но, листая солидную библиографию, составленную работниками Костромской библиотеки, где тридцать лет он осваивал славное прошлое края, читал классиков и периодику, я наткнулся на статью о моих грузинских переводах. Тогда понимал и теперь соображаю: культурному читателю надо было знать и в Костроме и в Чухломе, что это за штука — поэтический перевод, кто такие Отар Чиладзе и Отар Челидзе, Анна Каландадзе и Гиви Гегечкори и о чем такая затейливая книжица “Литературная богема старого Тбилиси”. Это теперь ничего никому знать не надо: рухнули национальные редакции в издательствах, которые стали, с воцарением рынка, выживать… из себя, порваны были тонкие и незаменимые связи талантливых людей России и теперешнего “зарубежья”. К чести “Дружбы народов”, она еще держит, как связист под огнем, оборванные концы, пытается протянуть новые ниточки…
Щелыково. Там, окончив пединститут, стала работать моя выпускница Нина Большакова. В классе она была одной из “студенток” — сидела на первой парте, конспектировала мои импровизации и приводила меня в смятенье, потом их пересказывая. В первом этаже избы-семистенка был интернат — жили дети из обреченных на вымиранье деревень, где ни школ, ни магазинов, ни клубов — ничего, а в светелке жил я. Большеглазая маленькая Нина поднималась ко мне каждый вечер, после первых фраз тихонько начинала фыркать в ладошку, потом уже смеялась во весь рот какой-нибудь моей шутке, сама надо мной подтрунивала на тему поварихи Веры, что жила в другой светелке и подкармливала меня. Так и вижу мою ученицу на тропинке через голубое льняное поле, оно ей чуть не по плечи, и представляю ее в окрестностях Щелыкова, описанных Игорем: медленная речка в ивняке, ромашковый луг, за ним церковь Николы в Бережках, июньское небо…
Игорь любил, как бы оставляя статью, уходить от нее “на этюды” — отключиться вместе с читателем, передохнуть. Вот его первые минуты в Костроме: раннее лето, все еще цветет… цветастые платья… старушечьи платки… гармонист выводит “На сопках Маньчжурии”, догорает костер из прошлогодней листвы…
“Дети играли в лапту. И ловкая девчонка, высоко подпрыгивая, увертывалась от азартно пущенного мяча. Чувство, вдруг охватившее меня, было неожиданным, но знакомым. Когда оно подступает, сердце сжимается, как от любви и жалости к близкому и родному человеку. И еще при этом ощущаешь, как бы угадываешь свою малость в сравнении с тем, что неизмеримо больше тебя, и надежнее, и не знает времени и срока…”
Чувство родины. Мы этих двух слов не произносили, но оба знали, что это
н а в с е г д а. И я не рассказывал ему, когда и как это чувство во мне очнулось… Два рассказа умещу здесь в десяток строк.
В огромный дедовский дом на Пастуховской улице съехались все семеро детей и поют Некрасова, поют волжские песни и те еще, что певала бабушка — слышанные ею от народников в юность ее в Кологриве. И самая тут голосистая — мама, известная певунья “Олинька Боголюбская”, с шести лет стоявшая на клиросе Воскресенской церкви на Дебре. А я притаился на печи, мне стыдно, что текут непонятно зачем и какие слезы…
Летний день, жарко. На Волге пахнет плотами, ноги вязнут, как в болоте, в размолотой щепе и коре: тут вековые катища, гигантские костры бревен от воды до самой набережной. Захожу, увязая по колено, в воду, а когда зашел по шейку, Волга меня и понесла… Сразу отнялись ноги, я тонул и видел желтую воду и слюдяную верхнюю пленку, выныривал на миг и видел нестерпимо синее небо, плоты, схваченные парной блестящей цепью, лаву и баб на ней, красную школу на берегу. Баба, как была в сапогах, плюхнулась в воду, доплыла, ухватила меня за волосы, вытащила и на берегу отшлепала сердечно… Это теперь я соображаю: могли вместе утонуть. Волга меж плотами бурлила. То В о л г а была, а не череда отстойников, к чему угнетенный человек уже привык. Или нет? И еще я знаю: Бог не захотел, чтобы мы потонули, и на будущее лишил меня страха в положениях, подобных только что описанному. Жива или не жива уж та, что полоскала белье на лаве, увидела мальчишку?..
И сегодня в лица
я вглядываюсь костромских старух —
и каждой, каждой надо поклониться.
Тамара Дедкова принесла мне еще не опубликованные листочки “Дневника”. Ага, это для д и а л о г а!
“Я — московский муравей” — это, кажется, из песенки Окуджавы. Приятная песенка. Если бы стали петь “Я — муравей…” или, вообразим, “Я — провинциальный муравей…”, то, разумеется, почудилась бы какая-нибудь неприличность и пришло бы в голову, что тут умаляют человеческое достоинство. А вот “московский муравей” — звучит почти гордо.
Окуджаву Игорь любил, ирония — не ему и напоминает мне иронию Чернышевского: как чихнул да как крякнул великий человек Лев Толстой. Ирония брошена как пригоршня меди — в толпу. И только.
“Осенний муравей олонецких кровей / куда-то волочет бревно по кой-то
черт. / Тропу свою кропит, цедя последний спирт, / пока мурашник спит, / поскольку холода и хмурый день как ночь… / Зачем бревно волочь неведомо куда / от общежитья прочь? / Иль выйти просто так, с собой наедине, / не может он, чудак, без ноши на спине?” Это стихи — Игорю. Долг… Погоняет… И еще были ему стихи — колесный буксир тащит сплотку вверх по Волге: “Натягивается, провисает, / как в прорву уходит канат. / Костер на откосе мерцает, / светила над Волгой стоят. / Невидимо, бремя какое, / невидимое самому, / он тащит, буксуя и воя, / приветствуя Кострому”.
“Без даты”,— пишет Тамара на следующем листочке. Опять место диалоговое… Да разве мне одному тут приглашенье к диалогу, и только ли сочувственное? Все мелькает и все пролистывается.
По журналу мод можно одеваться, но — оказывается — можно и жить. Всякий раз ты заново вписываешься в изменчивый интерьер времени, и эта гармония повышает твои шансы на успех. По Костроме водят и возят туристов. Люди как люди: есть свободное время, есть любопытство, есть деньги. Сегодня в продаже: иконы …надцатого века, Россия, деревянные церкви, лапти, горшки и горшочки, святая Русь и белоснежные березы, златоглавый Ипатий.
Сегодня в продаже Россия — не слабо сказано?
Это на внешний рынок. А что у нас внутри в аспекте нравственно-историческом? В клубе смотрят “видуху”. Казна вроде ни при чем, умыла руки. Вот где “пилатчина”, Михаил Афанасьевич! У казны руки заняты делом. Но в Николе-селе кто-то недоволен происходящим. Некрасовская Саша сидит в секс-порно-клубе — что-то приключится с ней дальше?
Казна давала пенки… Но это коленкор
другой — пишу Губенке как мыслящий селькор.
Поплатится натурой за непотребный мрак
не тронутый культурой российский молодняк.
И вот какая тонкость какой иглой блестит:
сперва убили совесть — теперь изводят стыд.
Вот замысел программный. За стыд, за совесть — на
кусок свободы срамной, несчастная страна!
Записи в третьем лице… Со стороны: каков он, который я? Записи аd se
ipsum — во втором лице:
Был миг, ты подумал, как хорошо-то быть там и там — своим, там и там, в Зальцбурге или Лодзи, где угодно, — идти, держать за руки детей, жить — гражданином мира, беспаспортным, фантастическим человеком, пересекающим безграничное пространство — легко и без цели, потому что жизнь — не цель, а счастье
присутствия — одновременного — с родными и близкими — здесь и сейчас.
Был такой миг, пришло же в голову, что ты вот мог бы “там и там” быть, и тотчас на месте “мог бы” возникла Невозможность, абсолютная, горчайшая, и ты понес ее в себе, как занозу, но — души.
Так несерьезно было это “мог бы” — игра, каприз воображенья, но — платишь тихой болью, похожей на ту, что сопутствует мысли о смерти: равная Невозмож-
ность — избежать и достигнуть.
А мне, как Юре Бекишеву, тоже сон снился — один и тот же, но не золотой… Разоблачили меня и выдворили за рубеж. И вот ползу я обратно, ночью, через нейтральную полосу, и вот зашарил по кустам прожектор, а я на голом месте, и вот свет в упор, и я просыпаюсь — то ли на этом, то ли на том свете… Да я об этом писал, а ты читал: книжка “Явь” вышла в черном 93-м году — тебе еще два года жить оставалось. Но в Москве мы мало говорили, будучи оба несколько не в своей тарелке. Ты как-то пришел со стопкой журналов — редактором стал Пьецух, ты отказался — и теперь обозревал содержание “ДН” за год, говорил слова, и говорило те же слова, и больше, твое лицо. Дошел до меня: “…тексты этого автора… всегда…” Не помню слов, а лицо помню. Совершенно родное. Ну можно ли, позволительно ли нам умирать в таких-то долгах
!..
Сам не заметил, как сбился на письмо Игорю.
Еще не были Игорь и Тамара мужем и женой, это было время писем:
Я был глуп и не сомневался, что письма читают только те, кому они адресованы. И я не таился…
Почему-то я вспомнил сегодня (запись 70-х лет, дата не проставлена. — В. Л.), что о н и прочли — чуть ли не каждый день, верно, читали! — в этом заключалась существенная часть их ответственной службы по охране государства и партии, —
о н и прочли, может быть, все до единого наши с тобой письма… Наверно, они вдоволь посмеялись и вдоволь надругались над нами, над нашими словами.
Мне кажется, презрение к н и м похоже на тяжелый жидкий металл, тяжелее свинца, который надо как балласт залить в трюм — пусть стрелой ляжет по килю от носа до кормы. Эта тяжесть не подведет, судно будет остойчиво. Такую тяжесть я чувствовал в разговорах с Булатом Окуджавой. Его “корабль” глубоко сидел… И вот резюме Дедкова:
А о н и пусть продолжают читать, на то и грамота, на то и страх, они продолжают бояться.
Я читал Игорю:
Железными гвоздями в меня вбивали страх.
С разбитыми костями я уползал впотьмах.
Но призрак Чести вырос, как статуя во мгле:
вернулся я и выгрыз позорный след в земле.
И стал я набираться железных этих сил…
И стал м е н я бояться т о т, кто меня гвоздил.
А мне теперь, ей-богу, не много чести в том,
и радости не много в бесстрашии моем.
Давние стихи, не пропущенные цензурой. Перед Игорем у меня было преимущество “битого” непосредственно. А уж давал он за меня или не давал “двух небитых”, не знаю. В одной главной… ну, в одной из главных мыслей мы сходились. На недавнем собрании “шестидесятников”, которое устроил Игорь Виноградов, Анатолий Стреляный говорил не без упрека, что Дедков верил в “хороший социализм” и с этой верой, “расстроенный и ожесточенный, сошел в могилу”. Эти слова я записал, а теперь хочется спросить оратора, верит ли он в “хороший” рынок в России, да и в любую “хорошую” формацию — в монархию, например, с Никитой Михалковым на троне? “Циника я предпочитаю романтику”, — еще и так он сказал, но я не нахожу до сих пор положения, где это преимущество было бы бесспорным. Циник — хам по определению, позволяющий себе топтать чужие верования… Нет, увольте от такого предпочтенья
. Пушкин вразумлял младшего брата: думай о людях самое худшее, это избавит тебя от тяжелых разочарований… Подозреваю, что это правило годилось для приготовительного класса: Левушка только-только вступал в жизнь “света”, и надо было предупредить юношу о ч е р н и. Цинический совет исходил от романтика, оставившего нам заповедь доверия к людям. У с и л и е м в е р ы он мог опровергать даже свершившийся факт жизни, ревизуя, по-видимому, обстоятельства сего последнего.
Оставь герою сердце — какая русская заповедь! Как без нее прожить в стране ворья и жулья сверху донизу? Романтизм тут — прямое милосердие, а уж мастером милосердия Пушкин был отменным!
Среди Тамариных листочков — характерным Игоревым почерком с наклоном влево:
В застольном слове о Пушкине, произнесенном 7 июня 1880 года… Островский, подчеркнув, что будет говорить не как ученый человек, а как человек убежденный, сказал, в частности:
“Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет все, что может поумнеть…”
Пушкин “завещал нам искренность, самобытность, он завещал каждому быть самим собой, он дал всякой оригинальности смелость, дал смелость русскому писателю быть русским”.
Кострома моего детства: с вокзала идешь через кладбище, где сохранно еще лежал мой дед, известный далеко по губернии фельдшер Алексей Васильевич Боголюбский, автор двух книг по своей специальности. Потом кладбищенские кости перемешал жилой квартал. Спускаешься к Черной речке, оставляя по правую руку расположение 3-го ЛАУ, где мама лечит курсантов, ругает щеголей — там много было “сынков”, форсивших в хроме или в ботиночках, а морозу только того и надо. В чем ходил курсант Солженицын? Заходил ли вообще в санчасть?
Идешь по Советской мимо тюрьмы — оттуда слышна веселая песня. Советская, которая становится и все никак не станет, судя по табличкам, Русиной, была еще в булыжниках, на булыжниках — слой навоза. “Лошадь — враг социализма”. Ну, если так, то мы с Игорем тем более за социализм с лошадью и навозом: много земель поистощилось без него… По правую руку — больница, где озорной мой дед пользовал молодух — разные тут недуги и разговоры тут разные. Бабушке нашептывали: “Погуливает твой-то…” На что полная достоинства многодетная Александра Андреевна отвечала: “Нагуляется Иван, останется и нам”. Дальше по правую руку — библиотека имени Крупской. Под вывеской этой здание живет до сих пор — несмотря на газетную кампанию, имевшую целью разобраться, кто есть кто, и дать библиотеке имя Дедкова: 30 лет работал он там…
Советская-Русина выводит на площадь. Здесь много неба, и за знаменитыми костромскими рядами ничего не торчит возмутительного. Запись Т. Дедковой: “Игорь был среди тех, кто отстоял самый центр Костромы от нелепой застройки. Баландин (секретарь обкома), взяв в пример Ярославль, надумал поставить новое десятиэтажное здание обкома партии. И где? На месте бывшего собора на высоком берегу Волги… Старики костромские — архитекторы, реставраторы — взяли в поддержку свою Дедкова, его тогда уже известное имя. Писали в ЦК, повсюду…” Успенского собора, украшавшего весь берег, давно уж нет. На этом месте парк, а чуть подальше — огромный чугунный Ленин, которого догадливые люди водрузили на чужой постамент: здесь должен был трепетать крыльями двуглавый орел. Гранитное сооружение, весьма помпезное и вычурное, воздвигнуто было к 1913 году, к празднику 300-летия династии. Что же в итоге? Ч е м у памятник?
К нему чуть было не приспособили имя Ленин-на-Волге — так хотели перекрестить Кострому, но возвышаться стал другой вождь, и беда миновала. Книга Виктора Бочкова о костромских улицах читается как драма и полна сочувствия к тем, кто живет на Базовой, Газетной, Дорожной, Интернатской, Коллективной, Линейной, Овощной, Силикатной, Торфяной, Участковой, на Кишбазе, наконец. Тяжелым утюгом гладят и гладят костромичам мозги: возлюби родную серость, перестань слышать слово! По-над Волгой идущая исконная Нижняя Дебря, так же как Русина, еще продолжает бороться с цепким названием Кооперации… И как тут не сказать, что моя книжка “Нижняя Дебря” вышла в Москве в 1983 году? Стучите — и откроют вам. Но если внутри спят? “Спи, кто может…” Словами Некрасова я пытался будить земляков, затеяв газетную м и р н у ю б е с е д у на историко-литературно-нравственно-психологические темы, привязанные к двум конкретным именам: Дедкова и Крупской. Что же вышло? Да, дорогой читатель, вышел базар. Утюгом сплющенные мозги не хотят принимать знания. И ни о чем не говорит человеку, лишенному воображения и памяти, что улица Яна Кульпе, председателя Костромской губЧК с 1918 по 1923-й, ведет от улицы Крупской прямехонько к пустырю и песчаному карьеру.
В свое время Надежда Константиновна вдохновляла чистки библиотек, боролась с детской сказкой, с приключенческой книгой, была причастна к Указу ЦИК-СНК от 07.04.35 г., позволявшему расстреливать 12-летних “врагов”…
Спите, товарищи, спите,
кто ваш покой отберет?..
В еще не опубликованных беседах Флоренского с художницей Н. Я. Симонович-Ефимовой я прочел такую фразу (не ставлю кавычек, не надеясь на память): конечно, не знать — большой грех, но не желать знать — уже преступленье.
Прекрасные часы — библиотечные штудии Дедкова. Один только пример. Журналист Михаил Меньшиков, 80 лет назад расстрелянный красными сотрудник “Нового времени”, “верный сторожевой пес царской черной сотни” в оценке Ленина, в оценке Дедкова выглядит иначе. Игорь не поверил, что Меньшиков “выброшен на свалку истории”, у Игоря возникло опасение произвола и клеветы. Этот “враг трудящихся” пишет: “У русского простонародья недостаток питания, одежды, топлива и элементарной культуры”. В стране “постыдная, нигде в свете не встречаемая детская смертность”. “Из трех парней трудно выбрать одного, вполне годного для армии… От худо кормленных и плохо работающих, недоедающих и перепивающих мужиков нельзя ждать здорового потомства”. “Недоедание внизу, переедание наверху…” Еще “враг трудящихся” так о них говорит: “Столь огромный, добрый, даровитый народ, каков наш, принося безмерные жертвы, чтобы содержать культуру… имеет право требовать от образованного круга, чтобы он был действительно образованным, чтобы благородство духа, вкус и здравый смысл поддерживались бы неизменно на той высоте, какая доказана как возможная”. И следует едкий дедковский абзац:
Но оставим эту тему как не отвечающую господствующим веяниям дня. В ней запечатлены старые, изживаемые представления об отношениях народа и культуры, народа и интеллигенции. Другой вопрос, удастся ли их изжить, заместив благородство духа благородством коммерции? Или тогда мы станем какой-то другой страной, которая сама себя не узнает?..
Эти выдержки — из последней книги, это открытая боль Игоря Дедкова, великого гражданина посреди нашей смуты, как совершенно справедливо назвал его Сергей Яковлев.
Входите тесными вратами…
Эти врата называются е д и н о б о р с т в о м. Бесспорные привилегии — знание, совесть, мужество — оставляют человека в конце концов наедине с эпохой и ее господствующей векторной силой — равнодействующей множества малых, мелких и мельчайших составляющих сил и силенок. Одно из любимых слов Дедкова — главное. С главной силой времени оказался он наедине и в отношениях немирных. Исход был ясен и предвиден моим прекрасным другом уже давно. Это прочитывается в нескольких местах. И уже в последней книге он повторяет пережитое еще двадцать с лишним лет назад при чтении сёминского “Нагрудного знака ОСТ”. Не любя риторики, Игорь заслоняется цитатой — но какой! “…Даже если бы осуществился самый жуткий бред, и только кто-то один, на самом краю света… ценой жизни победил бы грозные обстоятельства, то это и было бы человеческой мерой”. Не “героизм”, не
“подвиг” — норма. А если “только один” — что ж поделать!
В 1938 году немцы вступили в притихшую Чехию. На пустынной дороге их встретил чешский офицер, приказавший солдатам уйти в лес. Быть может, он хорошо учился, сидел в библиотеках…
“Понесена
Добрая весть,
Что спасена
Чешская честь”.
Это Цветаева.
Закончу вопросом Дедкова:
“Так что же возможно и что невозможно? Что по силам человеку в дурных, грозных, калечащих его обстоятельствах?..”