Имам Шамиль по ту сторону войны и политики
Владимир Дегоев
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 1999
Владимир Дегоев
Мирянин
Имам Шамиль по ту сторону войны и политики
Кавказская война1 всегда была благодатным сюжетным полем для историков и писателей. Она привлекает не только предельной насыщенностью драматическими событиями, отразившими сложные взаимоотношения России с Кавказом, но и тем, что в ней сошлись яркие судьбы незаурядных людей. На ее “сцене” блистали необыкновенно колоритные герои. Одни, отыграв свою роль, уходили с первого плана в тень,
другие — “за кулисы”, третьи — в мир иной. И лишь единственному персонажу — Шамилю суждено было стать непреходящим символом и неким синонимом Кавказской войны.По сохранившейся до сих пор традиции интерес исследователей сосредоточен скорее на деяниях имама, чем на его личности. Последняя удостаивается внимания в основном в литературных произведениях. Однако художественная “реанимация” исторического образа осуществляется по своим законам, с деятельным участием воображения и фантазии. В этом ее сила и ее слабость. Что до, условно говоря, научной реконструкции, то она опирается прежде всего на документальные источники, в чем тоже есть свои преимущества и свои ограничения. С одной стороны, воссоздается вроде бы “правдивая” картина, с другой — эта же самая “правда” в какой-то степени сковывает свободу творческого домысла и интуитивного познания. Возможно, поэтому портреты Шамиля, написанные историками, статичны и маловыразительны, а исполненные писателями — слишком “живописны”, романтичны и далеки от оригинала. Шамиль — фигура эпохального масштаба — не заслужил ни того ни другого. Но меньше всего он заслуживает тех примитивных оценок, которые в конечном итоге сводят его противоречивую, таинственную натуру к одномерным понятиям — “положительный” или “отрицательный”, “прогрессивный” или “реакционный”, “освободитель” или “тиран”. Предлагаемый очерк — попытка подняться над ними.
* * *
Шамиль, как всякая выдающаяся личность, воплощал в себе великое и обыденное. Зачастую вождь и человек в нем вели себя по-разному: если одному приходилось быть жестоким, подозрительным, хитрым и коварным, то другой бывал добрым, нежным, доверчивым и даже простодушным. В то время как Шамиль-вождь не знал страха и сомнений, жалости и сострадания, являя собой фигуру монументального величия, Шамиль-человек не был чужд эмоций и слабостей отца, мужа, послушника. Его порой мучил вечный вопрос “быть или не быть”. Иные ситуации, в которые он попадал, со стороны казались просто смешными. Это раздвоение во многом обусловливалось тем, что политическая сцена и домашняя обстановка требовали разных моделей поведения и разной степени психологической мобилизованности. Но дело не только в этом. Мирское в Шамиле служило как бы естественным продолжением того сурового и иконописного образа, которому он был вынужден соответствовать, и своеобразной внутренней, нравственной компенсацией за “первородный грех” человека, прикоснувшегося к власти, и за те злодеяния, которые ему во имя и от имени этой власти приходилось совершать.
Семейный круг служил главной обителью для мирской ипостаси Шамиля. Только здесь мог он себе позволить быть самим собой. Конечно, в той мере, в какой он вообще был способен на это после долгих лет публичной деятельности, приучившей его к определенному типу поведения на людях. Со временем образ вождя-мюршида, олицетворявшего для других высокий пример во всем, стал неотторжимой частью его человеческой сущности. Вероятно, если поначалу имам надевал политическую маску по осознанной необходимости, то впоследствии он делал это без особых усилий над собой. Усилия требовались скорее для того, чтобы снять ее.
Даже в собственной семье Шамиль не имел возможности полностью раскрыться психологически. Мешал строгий домашний этикет, свойственный горцам, тем более мусульманам. Он включал целый набор предписаний и тонкостей, едва ли поощрявших бурное проявление чувств. Кроме того, между многочисленными домочадцами имама существовали довольно сложные взаимоотношения, основанные на некоей “табели о рангах” и вовсе не свободные от интриг, соперничества, коллизий. Тут велась своя “малая” политика с установленными правилами игры, в которой Шамилю приходилось участвовать поневоле. Но зачастую она превращалась в политику “большую”, поскольку в данном случае речь шла о семействе первого лица в имамате. С ростом могущества Шамиля вмешательство его ближних родственников в государственные дела становилось все заметнее.
У Шамиля в течение всей его жизни было восемь жен. Но лишь о некоторых из них можно составить определенное представление. Правда, за неимением подробной информации — весьма приблизительное. Внутри этого гарема действовали два вида иерархии — формальная и фактическая. Статус первой, главной жены принадлежал Зейдат (Шамиль женился на ней в 1845 или 1846 г.; в 1860 г. ей было 30 лет) — очень умной и властной женщине, не только тонко разбиравшейся в премудростях горского этикета и в требованиях Корана по отношению к “слабому” полу, но и истово следовавшей им. По понятиям ее социального окружения, Зейдат обладала великосветскими манерами. С успехом овладела она и такой непростой материей, как характер Шамиля, что позволило ей обеспечить себе значительное, хотя внешне незаметное, участие в принятии государственных решений первостепенной важности. Чаще всего это влияние осуществлялось в корыстных интересах ее родственников и фаворитов, образовавших своеобразную придворную камарилью со своими интригами, склоками, заговорами. Вместе с тем Зейдат умело вела большое домашнее хозяйство Шамиля, играя, судя по всему, немалую роль в приращении материального благосостояния семьи имама, в том числе за счет источников неясного происхождения.
Прочность позиций Зейдат в гареме и вне его объяснялась не просто ее личными качествами, а куда более важным обстоятельством: она была дочерью воспитателя Шамиля — Джемалэддина, пользовавшегося огромным уважением в народе. Брачный союз с такой девушкой считался хорошим тоном и удачным политическим ходом. То, что Зейдат, по описаниям, не блистала красотой и женственностью, не имело в данном случае принципиального значения. Не похоже, чтобы Шамиль испытывал к своей “главной” жене глубокие чувства. Он жил с ней скорее по необходимости, с годами превратившейся в привычку. А. Руновскому Зейдат казалась чем-то вроде “домашней язвы, прикосновение к которой становится тлетворным для всех, кто имеет несчастье вступать с нею в какие-либо сношения”. Имам тем не менее уважал ее достоинства и терпел недостатки, как терпят неизбежное зло. При всякой робкой мысли о разводе перед взором Шамиля возникал образ глубоко почитаемого Учителя и призрак общественного осуждения. Когда произошел острый конфликт между Зейдат и ее более молодой и красивой соперницей по брачному ложу Аминат, осмелившейся отпускать шутки в адрес старшей жены, имам без колебаний встал на сторону Зейдат и подверг строгому наказанию нарушительницу внутригаремной дисциплины.
Если разум Шамиля не противился этой предписанной обычаем иерархии, то душа его решительно восставала против насилия над собой. В ней царили свои, неисповедимые законы, точнее говоря — свое иррациональное беззаконие чувств, слабостей, вкусов. В сердце имама непререкаемо властвовала другая жена — Шуаннат, женщина, счастливо соединявшая в себе красоту и привлекательность с гибким умом, мудростью, образованностью и тактом. Она резко отличалась от остальных обитательниц гарема. Смиренная на вид, Шуаннат знала о своем превосходстве над ними. Это давало ей ту самую уверенность в собственных возможностях, которая порождает в обладателях такого качества — конечно, когда ими бывают люди умные, — великодушие и терпимость. Понимая, сколь многое зависело от ее взаимоотношений с Зейдат, Шуаннат всячески старалась если не угождать, то, по крайней мере, не раздражать опасную соперницу, дабы не осложнять себе жизнь. Она воспринимала принадлежавший Зейдат формальный статус “первой леди” имамата со спокойной снисходительностью и никогда не посягала на него, ибо Шуаннат безраздельно владела гораздо большей ценностью — любовью Шамиля.
История ее замужества достаточно экзотична. Дочь армянского купца из Моздока, урожденная христианка, она была захвачена горцами во время одного из набегов. Шуаннат доставили к Шамилю, и это оказалось последним принудительным действием по отношению к ней. Все остальное свершилось при полной взаимности чувств, быстро и естественно. Шамиля пленило в ней, помимо красоты, то, чего ему не хватало в других женщинах. Чем ее обворожил имам — вопрос более тонкий. Никто, кроме нее, не смог бы на него ответить. Да и ей самой, возможно, было бы трудно объяснить это внятно, как трудно иной раз вообще объяснить природу любви. Во всяком случае, можно предположить, что дело здесь вовсе не в женской слабости к знаменитым мужчинам.
С замужеством все на жизненной сцене Шуаннат изменилось совершенно, от декораций быта и природы до действующих лиц. Пришлось принять новую веру, выучиться другому языку и обычаям, отказаться от прежних привычек, вкусов, удобств, расстаться с близкими людьми и сродниться с людьми чужими и чуждыми. Нужно было уберечься от многих опасностей, подстерегавших ее в незнакомой среде, и прежде всего овладеть мудреным искусством гаремной дипломатии. Шуаннат удалось блестяще справиться с этими проблемами. Ради Него, своего возлюбленного, кумира и повелителя.
Все радости и тревоги жизни Шуаннат сосредоточились на Шамиле и на их дочери Софият, страдавшей какой-то глазной болезнью. После пленения имама, глубоко обеспокоенная дальнейшей судьбой мужа, она писала брату в Моздок: “Молитесь за него (Шамиля. — В. Д.) так же горячо и искренне, как молимся мы, и вы окажете нам услугу, единственную, какую только мы можем от вас принять и за которую душевно будем вам благодарны”.
Шамиль не остался в долгу. Трепетные чувства к ней он сохранил в первозданном виде до конца своей жизни. Впрочем, трудно сказать — когда они были сильнее: в тот момент, когда счастливый жених, обложившись священными книгами, с упоением искал в них богоугодное, символизирующее благочестивость имя (Шуаннат), которое он даст своей будущей жене (в христианстве Анне) после обращения ее в ислам, или когда он на склоне лет, уже в Калуге, в ожидании ее приезда с Кавказа пришел в такое волнение, что не мог притронуться к еде и скрыть — даже при его уникальном самообладании — душевное смятение.
Как-то в Калуге, когда еще не было известно, разрешат ли семье Шамиля приехать к нему, он высказал опасение в вероятности вынужденного возвращения Шуаннат в лоно христианства. Его спросили, примет ли он ее в таком случае в качестве жены. “Да”, — не раздумывая, ответил Шамиль.
Вместе с тем Шамиль был готов проявлять терпимость скорее к чужой религии, чем к нарушителям установлений Корана. Однажды, желая доставить имаму удовольствие, ему преподнесли фотографический портрет Шуаннат. Увидев изображение любимой жены, переставшее, вопреки строгим исламским обычаям, быть тайной для довольно широкого круга людей, Шамиль произнес: “Лучше бы я увидел ее голову, снятую с плеч!”
Остальные жены Шамиля, по сравнению с Шуаннат, играли гораздо меньшую роль в его жизни. Но все же они оставались неотъемлемой частью этой жизни. О первой жене — Фатимат — почти ничего не известно, кроме того, что она родила Шамилю трех сыновей и умерла в относительно молодом возрасте. Джаварат была убита в 1839 г. во время бегства из Ахульго. Гимринка Фатимат Вторая к моменту пленения имама находилась в почтенном возрасте. Шамиль женился на ней якобы для того, чтобы поддерживать в порядке домашнее хозяйство, управляться с которым молоденькие Зейдат и Шуаннат не успевали. История женитьбы Шамиля на Хории из Гимр и чеченке Зайнаб вообще окутана мраком. С первой он состоял в браке 3 дня, со второй… 3 часа. Ненамного больше сведений о кистинке Аминат. Однако с этой миловидной и простодушной проказницей связаны зафиксированные очевидцами редчайшие эпизоды, слегка приоткрывающие плотные шторы, которые всегда охраняли интимный мир имама, не лишенный страстей, волнений, простых человеческих желаний. Хотя Шамиль мог жестко одернуть Аминат, когда та слишком увлекалась подтруниванием над Зейдат, в глубине души он с большой нежностью относился к этому прелестному созданию и был не прочь оказывать ей супружеское внимание чаще положенного. Чувствуя его слабость к себе, Аминат по-детски забавлялась ею в свое удовольствие, иногда — весьма рискованным образом. Однажды поздним зимним вечером Шамиль решил наведаться в покои Аминат. Он пересек внутренний двор своей огромной резиденции и вошел в комнату жены, где ее не оказалось. За всем этим она наблюдала с игривым любопытством из укромного местечка неподалеку, вовсе не собираясь покидать его. Ей было интересно узнать, как поведет себя грозный владыка гор в этой не совсем приятной для него ситуации томительного ожидания на морозном воздухе. Она явно преследовала какой-то женский умысел — то ли испытать пределы его терпения, то ли проверить силу его желания, то ли просто пошалить со скуки. Между тем Шамиль несколько раз прошелся по галерее, очевидно полагая, что Аминат вот-вот вернется. Время шло, а ее все не было. Тогда, чтобы не привлекать к себе внимания, он спрятался за угол дома. В эти минуты Шамиль был таким, каким его не видел никто, — невинным грешником, мерзнущим в предвкушении любовного свидания, наивно прячущим свою слабость от посторонних глаз. Так стоял он довольно долго, пока наконец холод и ощущение неловкости перед самим собой не взяли верх. Возможно также, Шамиль, знакомый с повадками Аминат, догадался, что участвует в затеянной ею маленькой комедии. Это вполне остудило его пыл, и он вернулся в свой рабочий кабинет. На другой день имам пребывал в хорошем расположении духа. Не было и тени неловкости из-за ночного конфуза. Даже если Шамиль все понял, он предпочел не подавать виду. Иначе пришлось бы наказывать Аминат, чего делать явно не хотелось. Деспот, совершенно нетерпимый к тем, кто смел идти против его воли, становился неожиданно великодушным и снисходительным к женским проделкам, которые простому горцу могли показаться вовсе не безобидными.
Особое место в душе Шамиля принадлежало детям. Отцовские чувства и слабости имама были налицо, хотя проявлялись они подчас весьма скупо: горцу согласно этикету не приличествовало открыто выказывать любовь к близким. Нежная забота Шамиля о сыновьях и дочерях, не мешавшая, однако, держать их в строгости, вполне сочеталась с его политическими планами. Через детей имам не прочь был породниться с авторитетными людьми Дагестана, укрепить свое положение среди них еще и династическими связями. Этот вопрос выходил далеко за рамки сугубо отцовского или семейного дела, становясь очень деликатной составляющей большой политики. Здесь любое неосторожное решение грозило неприятными и долговременными последствиями. Внутрисемейные отношения лидера такого масштаба, как Шамиль, не могли оставаться замкнутой сферой. Они преломлялись в политике и преломляли ее в себе. Их взаимовлияние сказывалось прямо или опосредованно, благотворно или пагубно, но сказывалось непременно, что находит неоднократные подтверждения в источниках.
У Шамиля было три сына — Джемалэддин, Гази-Мухаммед и Магомет-Шеффи, с которыми он связывал большие надежды. В 1848 г. имам провозгласил Гази-Мухаммеда наследником “престола”, готовя его в восприемники своего дела. Вероятно, первоначально эта роль предназначалась для Джемалэддина — любимца Шамиля, отданного русским в заложники еще в юном возрасте. В России мальчик попал в придворные “структуры” — сначала в пажеский, затем в кадетский корпус, где он возмужал и получил прекрасное образование. По окончании его зачислили на службу в гвардейский полк. Становление Джемалэддина проходило под опекой Николая I, к которому молодой горец проникся чувством сыновней привязанности. Когда в 1854 г. представились благоприятные обстоятельства, Шамиль потребовал возвращения Джемалэддина. Увидев сына после 15-летней разлуки совсем взрослым человеком, он не смог сдержать слез. Это был один из тех редчайших случаев, когда “железному” имаму не удалось совладать с собой. Да и не до того ему было.
Еще не успев обнять Джемалэддина, Шамиль энергично принялся за исправление результатов российского воспитания. Было приказано снять с него русский мундир, который носили враги-нечестивцы, и переодеть в одежду, достойную правоверного мусульманина. Только тогда имам позволил себе дать волю чувствам. Можно лишь догадываться, чего стоила эта мучительная, но необходимая пауза отцу, уже потерявшему надежду на встречу со столь близким существом, в ком он страстно желал найти свое продолжение.
Шамиль употребил немало сил и вдохновения, чтобы наверстать упущенные отцовские годы. Он самолично принялся за образование Джемалэддина — читал ему Коран, пояснял сложные для понимания места, вводил в курс политических дел имамата, учил этикету и обычаям. О более искушенном наставнике человек, вступавший на трудное поприще горской политики и жизни, не мог и мечтать. Народ постепенно осваивался с мыслью, что государственное хозяйство перейдет в наследство вовсе не Гази-Мухаммеду. Шамиль как бы намекал на это во время торжественных публичных богослужений, предоставляя самое близкое к себе место в сановной свите Джемалэддину.
Но все надежды имама наталкивались на глухую преграду. Сыну были глубоко чужды идеалы отца. Он их не понимал и не принимал, поскольку слишком рано расстался с той средой, где они прививались, и слишком поздно вернулся из того мира, где исповедовались совсем иные ценности. Против духовного притяжения России Шамиль был бессилен. Ему оставалось смириться с тем, что это уже далеко не тот мальчик, которого у него забрали 15 лет назад, а мужчина с прочно сложившимся мировоззрением, воспитанным, к сожалению, другой страной, другой культурой. Теперь этот повзрослевший отрок сам пытается открыть отцу нечто неведомое и важное, вселить в его душу сомнение, заставить переосмыслить священное и незыблемое. Он осмеливается вводить Шамиля — стоического ненавистника соблазнов — в греховное искушение взглянуть на мир не так, как он делал это всегда. Джемалэддин много рассказывал имаму о своей второй родине и своем благодетеле Николае I, призывал заключить с ним мир.
Угрюмо слушая сына, Шамиль осознавал, насколько бесполезен педагогический пыл отца, отчаянно стремившегося пробудить в нем интерес к новой жизни. Не меньше огорчала имама развивавшаяся в Джемалэддине душевная апатия. Однако к горечи примешивались недоумение, любопытство и какая-то потаенная, безотчетная гордость за сына, овладевшего богатствами чужой цивилизации. Состояние Джемалэддина передавалось Шамилю, вызывало мучительные раздумья над тем, что раньше казалось простым и ясным. В глубине сознания он уже не был уверен в полноте и справедливости своих представлений о России — стране, разлука с которой, оказывается, способна доставить человеку такие страдания. Чем же эта ненавистная и загадочная Россия пленила Джемалэддина? Почему так беззаветно его чувство к ней? Как объяснить отеческую заботу русского царя о сыне своего заклятого врага? От подобных вопросов голова шла кругом. Ответы на них Шамиль найдет позже, уже попав в Россию, где он по-настоящему поймет Джемалэддина. Но и до этого имам кое о чем смутно догадывался. Во всяком случае, не он склонил сына к переоценке ценностей, а, скорее, наоборот, хотя признаться в этом, кроме как самому себе, было выше его сил.
Подавленность Джемалэддина, тосковавшего по России, стала угнетать Шамиля, не знавшего, чем ему помочь. Имам думал уже не о подготовке политического преемника, а о том, как вывести сына из опасной депрессии. Известие о смерти Николая I настолько усугубило ее, что у Шамиля пропало всякое желание торжествовать по поводу случившегося. Кончина “главного гяура” не принесла ему той радости, которую в иной ситуации он бы, вероятно, испытал. Теперь же это означало, что умер человек, заменивший Джемалэддину родного отца. Почти на исходе жестокой Кавказской войны как-то странно и драматично звучали из уст Шамиля слова сочувствия, обращенные к Джемалэддину: “Действительно, он (Николай I. — В. Д.) был моим и твоим благодетелем: мне он возвратил сына, а тебя сделал человеком”.
Стараясь поднять дух Джемалэддина, Шамиль перестал докучать ему своими назиданиями, не мешал желанию побыть одному и даже выписывал для него из России книги, журналы, предметы обихода, игнорируя появившиеся слухи о тайных сношениях имама с русскими, якобы нарочно приславшими к горцам Джемалэддина в качестве своего агента. Но тщетно. Джемалэддин никак не мог найти себя среди гор, где он родился, среди тех картин природы, войны и быта, которые отложились в его первых сознательных впечатлениях, среди знакомых с детства звуков родного языка, среди братьев и сестер. Он был не в состоянии вернуть все это в естественный круг своих нравственных и физических потребностей. В нем было слишком много России и русского, чтобы осталось достаточно места для каких-то других привязанностей. Психологически надломленный Джемалэддин угасал на глазах. Через 3 года он скончался. По внешним признакам — от простуды организма, по сути же — от жестокой “простуды” души.
Для Шамиля это стало подлинной трагедией, сопоставимой разве что с гибелью другого его детища — имамата. Вдобавок он терзался чувством вины и, вероятно, сожаления по поводу своего непоколебимого желания вернуть сына на родину. Искренне веря, что он спасает Джемалэддина от презренных гяуров и тем самым выполняет долг отца и мусульманина, Шамиль фактически погубил его. Этот невольный грех омрачал его совесть до конца жизни.
Однако имаму было не только чем оправдать себя перед самим собой и Аллахом, но и кем утешиться. У него оставались сыновья и дочери, которые не имели несчастья побывать в России и неизлечимо заболеть ею. Для дочерей Шамиль не уготовлял большого политического будущего, хотя любил их от этого не меньше. Порой казалось, будто все тепло и нежность отцовского сердца доставались тем, кого природа обделила заботой, — девочкам с физическими недостатками. У старшей из них — юной красавицы Наджават — вследствие полученной в детстве травмы развилась сильная косолапость, уродовавшая ее походку и просто мешавшая передвигаться. Это обстоятельство делало весьма призрачными шансы на приличное замужество. Бедная Наджават, все прекрасно понимая, очень страдала. Она была готова на любые операции, чтобы избавиться от недуга. Как-то она сказала А. Руновскому сквозь слезы: “Пусть совсем отрежут мои ноги, только чтоб этого не было!” Осматривавшие ее медики бессильно разводили руками. Мучения Наджават доставляли Шамилю острую душевную боль, которая становилась невыносимой при мысли о том, что в лучшем случае он обречен отдать ее в жены либо молодому безродному недоумку, либо выжившему из ума старику. В худшем она оставалась вообще без мужа: для горской девушки участь незавидная. Впрочем, в Шамиле еще теплилась надежда найти хирурга, способного вернуть Наджават к нормальной жизни. Он говорил, что отдал бы “все и самого себя на придачу” — лишь бы помочь дочери.
* * *
Сызмальства Шамиль, не без влияния суровых жизненных условий и религии, выработал в себе некую внутреннюю нравственную дисциплину. С годами она, заметно утратив фанатичную окраску, оформилась в устойчивую, но пластичную систему отношений с окружающим миром людей, вещей и явлений. В принципе Шамиль хотел этот мир переделать сообразно собственным, почерпнутым из Корана представлениям о его идеальном устройстве. Все, кто осмеливался препятствовать этому, имели сомнительное удовольствие испробовать силу его гнева и непримиримости. До беспощадности строгий к себе, имам не видел оснований проявлять снисходительность к остальным. Вместе с тем, при всей одержимости преобразованиями, он с неиссякаемым интересом и уважением воспринимал главный объект реформ — народную жизнь, поскольку сам был ее частицей. От природы наделенный творческим типом мышления, Шамиль понимал невозможность абсолютного, тем более принудительного вытеснения одних основ мироздания другими и знал, где нужно остановиться. Разум и интуиция в нем дополняли друг друга и сдерживали чрезмерные порывы его деятельной натуры. Не только в общественном сознании и вкусах, но и в себе самом Шамиль так и не смог преодолеть раздвоение между новым и старым, между исламом и традицией, между искусственным и естественным. Эта двойственность то и дело ощущается в обыденной жизни имама, особенно в той ее части, что прошла в России.
В быту Шамиль был весьма непритязателен. За ним никогда не замечали тяги к роскоши или излишествам, чего нельзя сказать о его сподвижниках. Суфизм, нашедший гостеприимную почву в его складе ума и характера, выработал у имама четкие понятия о земных потребностях человека. Последние должны удовлетворяться ровно настолько, чтобы не пробуждать страсти к порокам и не мешать главному — духовному совершенствованию. Повседневную норматику Корана он соблюдал неукоснительно, зачастую поднимая ее до уровня аскезы. Ел мало, в основном — простую, доступную каждому горцу пищу, и, как правило, в одиночестве. Убранство кабинета, где он проводил большую часть домашнего времени, было скромным и безыскусным. Впрочем, здесь находилось едва ли не самое главное богатство
Шамиля — арабские книги по богословию, литературе, истории, естествознанию. Он читал их с упоением, соединенным с какой-то особой пытливостью, жаждой познать путь к истине. Его оригинальный ум не ограничивался сохранением усвоенного в виде мертвого энциклопедического груза. Все это тщательно перемеливалось в жерновах его взыскующей мысли, принимая новые, порой неожиданные формы. Шамиль не всегда искал в книгах то, чего он не знал. Иногда ему требовалось лишь дополнительное, авторитетное подтверждение собственных пророческих догадок и предчувствий. Имам нуждался в изысканной пище для раздумий, и в ней он проявлял куда большую разборчивость, чем в ежедневной трапезе. Шамиль относился к своей библиотеке почти как к одушевленному существу. Когда по прибытии в Калугу он получил известие о ее пропаже, потом оказавшееся ложным, это вызвало у него такую же печаль, как и отсутствие обнадеживающих сведений об участи его семейства.Шамиль любил уединение, которому он, будучи публичным политиком первой величины, мог предаваться преимущественно ночами. В тиши кабинета, окруженный священными книгами, он молился, читал, размышлял. Очевидно, здесь, в общении с Аллахом и самим собой, имам был предельно откровенен. О чем думал и страдал властелин сотен тысяч горцев? Каким представлял свое и их будущее? В чем сомневался? Тут позволительно лишь предполагать. Любые попытки историков ответить на эти вопросы в категоричном тоне рискуют остаться досужими вымыслами. Вероятно, склонность к затворничеству развила в Шамиле чувство духовного одиночества, и без того характерное для людей, находящихся на остроконечной вершине безраздельной власти. Там не было места ни для кого другого, даже для исповедника, если бы вдруг имам захотел иметь его рядом. Самое сокровенное Шамиль доверял только тому, кто обитал в недосягаемой вышине и был доступен лишь для самозабвенной молитвы избранных.
Отчасти, быть может, одиночеством объяснялась его странная на первый взгляд привязанность к пестрой некрасивой кошке, подаренной ему пленным русским солдатом. Она жила у Шамиля в кабинете, ела одновременно с хозяином приготовленную им пищу, удобно устроившись рядом с низким обеденным столиком имама. К радости Шамиля, считавшего это добрым знаком, ежегодно приносила котят, как правило на его шубе, а однажды еще и во время заседания Верховного совета. Наверное, это домашнее животное было единственным существом, которое, умей оно говорить, могло бы приподнять завесу тайны над тем, чего не знал и не узнает никто, — содержанием “бесед” Шамиля с Аллахом.
История с кошкой интересна, помимо прочего, как свидетельство о сохранившемся в имаме языческом суеверии. Образцовое олицетворение мусульманского благочестия, Шамиль тем не менее не смог окончательно порвать духовную связь с тотемическим миром народных верований. Кошка не только скрашивала его одиночество, она была для него чуть ли не объектом преклонения, живым талисманом, приносящим счастье. Когда она умерла, Шамиль, терзаемый дурными предчувствиями, мрачно сказал: “Теперь мне худо будет!” Кошку обмыли, обернули в саван и похоронили, как человека.
Истый мусульманин все же не мог окончательно вытеснить в Шамиле обыкновенного горца со всеми его патриархальными добродетелями, в том числе гостеприимством. Правда, в случае, о котором речь пойдет ниже, это гостеприимство было весьма своеобразным. Взяв в заложницы грузинских княгинь из рода Чавчавадзе, имам старался окружить этих гяурских женщин комфортом, какой только возможен среди суровых гор. Разумеется, он хотел обменять их на своего сына Джемалэддина, а для этого они должны были быть здоровыми и сытыми. Вместе с тем статус пленниц не мешал Шамилю относиться к ним скорее как к гостьям. И дело тут не только в отцовском прагматизме, но и в уважении к священным обычаям предков. Нельзя также исключать, что в противоречивой натуре теократа и диктатора оставалось место для элементарного человеколюбия. Имам лично следил за ходом обустройства жилья для княгинь (вплоть до переделки камина). А когда обнаружил, что скупая Зейдат кормит их не так, как нужно, укорял ее долго и гневно, после чего на столе у пленниц появилось все, чем располагало кухонное хозяйство Шамиля.
* * *
Огромное значение для понимания сложной личности Шамиля имеют наблюдения людей, тесно общавшихся с ним уже в России. Ряд психологических надломов, связанных с драматическим окончанием Кавказской войны и внезапным погружением в совершенно иную, поражающую своим внешним блеском цивилизацию, заставили экс-имама произвести переоценку ценностей.
Сразу после падения Гуниба Шамиль, уверенный, что его ждет тюрьма или что-нибудь похуже, покорно ждал своей участи. Он слишком хорошо помнил, чем закончили Шейх-Мансур, Кази-мулла, Хаджи-Мурат и другие. Правда, помнил он и то, как царь честно сдержал слово во время переговоров об обмене захваченных Шамилем грузинских княгинь на Джемалэддина. Ему также было известно о щедрости, с которой привечала и прощала Россия высокопоставленных ренегатов, бежавших из имамата. И все же надежд на подобное отношение он, доставивший России куда больше неприятных хлопот, чем кто-либо иной, почти не питал. Тем сильнее было недоумение имама, когда он обнаружил, что с ним обращаются с глубоким почтением, не видя в нем преступника и врага. А. И. Барятинский оказывал пленнику и его семье особые знаки внимания, обычно адресуемые главе иностранного государства, хотя бы и побежденного.
Еще более пришлось удивиться Шамилю по дороге в Петербург, куда имама отправили для окончательного решения его судьбы. Под Харьковом он встретился с Александром II, прибывшим туда на смотр войск. Царь принял Шамиля как почетного гостя, заслуживавшего по меньшей мере уважения со стороны российского монарха. Кроме желания воздать Шамилю должное таким приемом, он испытывал любопытство: как выглядит и что из себя представляет знаменитый вождь “диких горцев”, которого не могла одолеть гигантская империя в течение четверти века? Для Александра II, как и для всех тех, кому еще предстояло лицезреть имама, он являлся не просто достойным противником России, но и выдающейся достопримечательностью. Расставаясь с ним, царь сказал: “Поистине ты не раскаешься в своем приходе ко мне”. При этом он обнял и расцеловал Шамиля, о чем тот потом часто вспоминал, едва сдерживая слезы.
Долгое путешествие в Москву, Петербург, а затем в Калугу (место, назначенное Шамилю для постоянного жительства), не сравнимое по расстоянию ни с одной из его военных экспедиций, совершенно перевернуло пространственно-географические понятия имама. Дагестан и Чечня, раньше казавшиеся ему внушительными территориями, в сопоставлении с необъятной Россией сузились в его сознании до крошечного клочка земли. Под воздействием этого открытия он однажды признался: “Если бы я знал, что Россия так огромна, то никогда не стал бы воевать с ней”. Даже учитывая обычную для подобных риторических фигур долю преувеличения, можно полагать, что в Шамиле происходило трудное переосмысление некогда вроде бы напрочь усвоенных вещей.
Русские столицы приветствовали имама восторженными толпами. Народ стекался посмотреть не на бунтовщика в клетке, а на легендарного Шамиля — полководца, правителя, героя. Публика была самая разноликая — от высокопоставленных военных и чиновников до солдат-“кавказцев”, поседевших в боях против горцев, и просто зевак. В массовом порыве, собравшем всех этих людей воедино, слились чувства уважения, восхищения, любопытства. Толпа впивалась жадными взорами в этого уже немолодого человека экзотического на русский вкус вида, мысленно сверяя свои зрительные впечатления с теми многочисленными и невероятными рассказами о нем, которыми изобиловали газеты, журналы, книги. Если и были такие, кто пришел не без злорадства, то лишь единицы. Незаурядная личность Шамиля наэлектризовала атмосферу вокруг себя слишком сильно, чтобы оставалось место для мелких страстей и прошлых обид. Долгая кровавая драма Кавказской войны и даже радость по поводу ее окончания отошли на задний план, поскольку на переднем оказался главный герой этой драмы, еще при жизни обреченный занять выдающееся место в истории. Такому прощалось многое. С ним — сложным персонажем и своеобразной жертвой исторической трагедии — сводить счеты было бы так же глупо, как и с актером, прекрасно игравшим столь же непростую роль на сцене театральной. И в одном и в другом случае можно лишь отдаваться зрелищу.
Однако именно то, что пестрая толпа, следовавшая за Шамилем по пятам, улавливала слепым инстинктом, выходило за пределы понимания самого имама. Действительность превосходила даже его самые оптимистичные надежды. Ему никак не удавалось взять в толк, почему народ, понесший в борьбе с ним столько потерь, встречает его с почестями, которых он не видел и от своих верных сторонников. Шамиль был явно растерян. Впрочем, это не мешало ему удивлять русское общество, ожидавшее встретить неотесанного горца, светскостью манер, безыскусным аристократизмом, сметливостью, нестандартными суждениями.
Ошеломленный сильными, диковинными впечатлениями, полученными в Москве, Петербурге, Калуге, он раскрыл перед своими новыми русскими друзьями и знакомыми те качества, наличия которых, вероятно, и сам в себе не подозревал. Во всяком случае, сведения дагестанских и русских современников Шамиля, знавших его в разные периоды жизни и в разных обстоятельствах, позволяют воссоздать два весьма отличных друг от друга портрета.
В России персона имама попала под пристальное внимание высокообразованных людей, испытывавших к ней большой интерес. В течение десятилетнего пребывания Шамиля в Калуге он предстает перед ними вовсе не тем грозным, несгибаемым и зачастую жестоким вождем, который наводил ужас на врагов и вызывал преклонение у приверженцев
2. Он открылся с совершенно другой, неожиданной стороны. Оказалось, что личность Шамиля гораздо богаче того величавого, невозмутимого, иконоподобного образа, который он, во имя сакрализации своей власти, сам же и культивировал в сознании и воображении народных масс. Когда необходимость в монументальной позе исчезла, обнажился очень интересный и глубокий человек со многими человеческими слабостями, что придавало ему неповторимый колорит и только усиливало притягательность. Чем дальше, тем больше поражал он — сын бедного аварского узденя — находчивостью мысли, умением, быстро схватив суть сложной идеи, выразить ее образно и просто, необыкновенным, поистине аристократическим чутьем в деликатных вопросах, оригинальным юмором. Внешность Шамиля, даже на исходе седьмого десятка лет, оставалась впечатляющей. М. Н. Чичагова — жена одного из приставов, опекавших имама, — набросала его словесный портрет: “С гордой осанкой, открытым, прямым, смелым взглядом, вошел ко мне бывший грозный имам. Высокого роста, атлетического сложения, со стройным станом, слегка смуглым лицом, с правильными чертами… длинною, красивою бородою, с выражением умным, серьезным, глубокомысленным, спокойным”.Внезапно вынесенный из бурного водоворота исторических событий в тихую заводь размеренной и комфортной калужской жизни, Шамиль, похоже, освоился с положением почетного не то гостя, не то ссыльного. По крайней мере, в высшей степени предупредительное обхождение с ним не давало повода к неудовольствию или обидам. Судьба Шамиля, совершив крутой поворот, предоставила ему уникальную возможность отдохнуть от войны, политики, борьбы, опасности. От постоянного психологического и физического напряжения, с ними связанного. От нужды делать не всегда то, что хочешь, казаться не тем, кто ты есть. С его плеч спал непомерный груз забот и ответственности, отчего немолодой и подуставший Шамиль, вероятно, не особенно огорчился. Он вступил в новый, последний период своей жизни смиренно, как бы следуя лучшим традициям исламского фатализма, за слепую приверженность которому он некогда упрекал Гамзат-бека.
Вместе с тем Шамиль непроизвольно раздваивался между желанием покоя и ностальгией по тому бурному времени, когда не он зависел от русского царя, а, напротив, от него зависела судьба царского владычества на Кавказе. Внезапная и полнейшая перемена обстоятельств не могла пройти для имама совершенно безболезненно в эмоциональном плане. Ему предстояло привыкнуть и к преимуществам и к издержкам его нового статуса. О трудностях такого привыкания свидетельствовал А. Руновский. Однажды в разговоре с ним Шамиль признался: “Моя борода седая… я крашу ее, так же как и некоторые мои земляки, для того, чтобы неприятели не заметили бы в наших рядах стариков и потому не открыли бы нашей слабости”. И прибавил, печально вздохнув: “Но теперь уж этого, кажется, не нужно”. В другой раз, когда он поставил под одним документом подпись “раб Божий Шамиль”, его спросили, почему пропущен титул “имам”. “Какой я имам! — ответил Шамиль, опустив
глаза. — Я ничем не могу быть полезным тем, которые меня избрали имамом… Какой я имам!”Вынужденный уход из большой политики Россия возместила Шамилю немалыми благами. В Калуге его поселили в просторном особняке, одном из лучших в городе. Во дворе была построена небольшая мечеть. Содержание дома, вместе с обслуживающим штатом, обходилось царской казне в 20 тыс. рублей ежегодно. На летнее время Шамилю бесплатно предоставлялась дача в окрестностях Калуги. Его обеспечили приличным экипажем для выездов. Пенсия имама составляла сначала 10, затем 15 тыс. рублей годовых. Сверх того, он и члены его многочисленного семейства (22 человека с прислугой) получили от Александра II и императрицы подарков на десятки тысяч рублей. Искреннее радушие проявило к нему калужское общество. Его визитов ждали в самых знатных домах с таким же нетерпением, с каким местный бомонд обычно ждет встречи с заезжей знаменитостью. Поначалу Шамиля разглядывали как диковинку, удивлялись уму и образованности горского самородка, причем делали это с восторженным простодушием и понятной снисходительностью людей, плохо осведомленных о богатой культуре “дикого” Кавказа. Впрочем, многие его суждения и взгляды были столь проницательны, что заслуживали пристального интереса по меркам любой цивилизации.
Вскоре Шамиль стал для калужан почти своим. В том числе благодаря собственному гостеприимству. Двери его дома были открыты для всех, чем многие, на первых порах, невольно злоупотребляли, несмотря на официальную установку не докучать имаму. Каждый из посетителей считал, что именно у него есть извинительная причина для встречи с Шамилем.
Зная высокие духовные потребности Шамиля, можно утверждать, что смена великого и суматошного политического поприща, где он редко принадлежал себе, на уютный домашний быт имела для него по меньшей мере одно несомненное преимущество. Теперь он мог посвятить гораздо больше времени своим излюбленным занятиям — чтению и молитвам. По свидетельству А. Руновского, в Калуге имам читал книги с особым “ожесточением” и наслаждением. Возможно, поэтому падение с бессмертных высот власти на бренную землю оказалось для него не столь болезненным, как для многих других исторических героев. Наблюдавшим его калужанам было трудно поверить, что этот тихий, любезный и даже слегка сентиментальный старик и есть прославленный Шамиль. Особенно — глядя на то, с какой трогательной нежностью и добродушием обращается он с детьми. Те, в свою очередь, мгновенно проникались к нему доверием, взбирались на колени, брали из его рук угощение. Такая идиллическая картина возникала всякий раз, когда Шамиль приходил в гости туда, где были малыши. Правда, иногда в его глазах, жестах, голосе чуялось нечто такое, от чего пронимал холодок, заставлявший вспомнить о суровом горском деспоте, державшем в повиновении и страхе сотни тысяч своих “подданных”. И все же достаточно часто общавшаяся с Шамилем М. Н. Чичагова была убеждена, “что в этой дикой натуре горца таится божественная искра любви к ближнему”.
Однако перемены в Шамиле не стоит всецело приписывать воздействию нового культурного окружения. Оно во многих случаях не было коренной причиной этих перемен, а лишь способствовало проявлению тех скрытых черт противоречивого характера имама, которые в силу разных обстоятельств не получили развития раньше, в условиях Кавказской войны.
Шамиль вглядывался в русскую жизнь с пристальным и уважительным интересом, стремясь понять ее нравы и порядки. Всегда слывший аскетичным приверженцем исламских законов, имам, как оказалось, был терпим к чужой культуре, в том числе религиозной. В свое время он разрешил русским перебежчикам отправлять православные обряды не где-нибудь, а в столице своего шариатского государства, в которой гяурская молитва звучала, казалось бы, неслыханным кощунством. Более того, всех, кто осмелился бы чинить препятствия или преследовать иноверцев, ждала кара. Конечно, это можно объяснить политическим прагматизмом Шамиля, заинтересованного в притоке русских дезертиров, обладавших высокой квалификацией в военном, в частности артиллерийском, деле. Но, похоже, существовала еще одна причина его идеологической лояльности. Суфизм, являвшийся неортодоксальной разновидностью ислама, оказал сильнейшее влияние на мировоззрение Шамиля, предрасположил его к философии религиозного космополитизма. Тут во главе угла стоял скорее сам принцип веры в единое верховное божественное существо, чем различение имен, которые дают ему разные религии, и ритуалов, связанных с поклонением Ему
3.В свете этого не таким уж удивительным выглядит один на первый взгляд совершенно невероятный эпизод с участием Шамиля, имевший место в Петербурге. Во время посещения фотографа на глаза имаму попалась гравюра с изображением Христа. Она надолго приковала внимание Шамиля, приведя его в состояние глубокого, благоговейного волнения. “Кто это?” — спросил имам, с трудом сдерживая чувства и, видимо, уже о чем-то догадываясь. Получив ответ, он поднес картину к губам и поцеловал ее. Другой случай произошел в Царском Селе, когда Шамиль застыл перед статуей Спасителя, пораженный выражением мучительного страдания на его лице. Это подействовало на бывшего повелителя правоверных так сильно, что он обещал молиться Христу. Политические соображения, идеологические каноны, догматы о превосходстве Ислама отступили перед высоким духом абсолютной Веры, который воспылал в Шамиле с необузданной страстностью. В Калуге, во время посещения местной семинарии, Шамиль увидел в семинарской библиотеке “Евангелие” на арабском языке, которое его очень заинтересовало. Попросив книгу на дом, он закрылся у себя в кабинете и больше ни на что не отвлекался, пока не прочитал ее. Судя по всему, гяурское “Евангелие” не оставило Шамиля равнодушным. По его признанию, в этой книге было “много хорошего написано”, в том числе такого, чего он не знал, и такого, чего русские не исполняют.
Неожиданную для многих духовную широту натуры он демонстрировал не только в конфессиональной области. Найдя в русских обычаях много полезного, Шамиль решил следовать им в соответствующих ситуациях и, дабы делать это безошибочно, попросил А. Руновского не стесняться подсказывать ему, что принято и что предосудительно в русском обществе, пообещав ему быть очень прилежным учеником. Он не скрывал, что меньше всего ему хотелось бы выглядеть в этом обществе смешным и несуразным, даже по уважительной причине незнания его законов. Но и без уроков А. Руновского Шамилю с его врожденным аристократизмом, внешние проявления которого в принципе универсальны и распознаваемы для любой цивилизации, такая перспектива не грозила нигде — ни у себя на Кавказе, ни в императорских дворцах, ни в рафинированных столичных салонах.
Сквозь набожность Шамиля, сквозь его требовательность к собственной благочестивости и благочестивости других все же пробивался живой, непосредственный характер горца, воспитанный традиционной культурой. Имам не смог умертвить ее ни в себе, ни в своих “подданных”. Эта могучая, непреходящая субстанция оказалась несокрушимой даже перед натиском такой фундаментальной идеологической системы, как Ислам, осуществлявшейся умом, талантом и железной волей такого выдающегося реформатора, как Шамиль. Народное начало в Шамиле особенно зримо дало о себе знать в России, где не было смысла его скрывать. Выяснилось, что строгонравный имам обожал музыку, которую он запретил в горах под страхом жестокого наказания, поскольку она, согласно Корану, развращала людей, а в обстановке непрерывной войны это представлялось недопустимым. Впервые услышав чарующие звуки небольшого органа, Шамиль замер от наслаждения и просидел, не шелохнувшись, в течение получаса, пока не закончилось исполнение. Потом поднялся, подошел к инструменту и долго рассматривал его устройство с любопытством и легким недоверием, время от времени повторяя слово “шайтан”. Он глубоко чувствовал колдовскую природу музыки, но вовсе не сопротивлялся ее воздействию. Особенно пришлось ему по душе “Боже Царя храни”. Когда Шамилю перевели еще и слова гимна, он велел своему нукеру Мустафе играть эту мелодию утром и вечером.
Острое, по-варварски безошибочное эстетическое чутье Шамиля в других областях искусства также шло от народных культурных корней. В Петербурге
А. Руновский оказался свидетелем нечаянного эксперимента, уникального по своему содержанию и результатам. Он оставил бесценные для историка и культуролога наблюдения о посещении Шамилем балета. По сути говоря, А. Руновский дал нам возможность увидеть редкое явление, таинство в чистом виде — влияние магии классического искусства цивилизованного общества второй половины XIX века на представителя патриархальной эпохи и патриархальных традиций, с одной стороны, и исламской культуры, с другой. Давали спектакль на восточную тему. Быстро догадавшись о смысле сюжета, Шамиль, по словам А. Руновского, следил за его действием “с той ненасытной жадностью, которая может быть понятна только записным любителям балета”. Он сопереживал актерам так, как если бы перед ним разворачивалось не театральное действо, а сама жизнь. Впрочем, в моменты наивысшего эмоционального напряжения для него стиралась грань между реальностью и художественным вымыслом. Когда на сцене появился султанский гарем со всеми его атрибутами, Шамиль встрепенулся, но тотчас же принял важную позу обладателя кружившихся перед его глазами прекрасных одалисок, как будто они действительно принадлежали ему. Временами, очнувшись, он все же осознавал, что присутствует на зрелище, и в эти моменты особенно старался держать себя в руках. Но подчас имам вживался в происходящее настолько, что был не в силах справиться с захлестывавшими его чувствами, и тогда ему становилось не до мыслей о том, как воспримет его человеческие слабости находившаяся рядом публика. На вопрос, понравился ли ему спектакль, Шамиль ответил: “Пророк обещал нам это только в раю. Я очень счастлив, что успел еще на земле это увидеть”.При всем при этом Шамиль оказался весьма строгим театральным критиком, хотя и на свой, горский лад. Он с легкостью понимал и с удовольствием принимал пластический язык балета, но лишь до тех пор, пока не увидел танцующего в своем гареме султана. Не веря собственным глазам, имам вооружился биноклем. Убедившись, что глава правоверных не только не умеет скрыть своих вожделений, но и не стесняется выражать их причудливыми прыжками и двусмысленными движениями, Шамиль испытал настоящий шок. Теперь его переполнял не восторг, а негодование по поводу столь вопиющего вздора по адресу самого падишаха, который в действительности никогда не опустился бы до любовных объяснений с наложницами, да еще таким нелепым и непристойным способом. Трудно сказать, в какой форме выплеснулось бы возмущение имама в другой, менее публичной ситуации. Однако и в данном случае, несмотря на весь свой такт гостя по отношению к радушным хозяевам, он не смог сдержать злого и иронического смеха. Дело в том, что балетная хореография вызывала у него сомнения не как таковая, а как средство выражения сложных чувств. Для этого Аллах дал человеку язык, губы, глаза… Но не ноги. Что касается танцев вообще, то Шамиль, с его народной душой, их очень любил. В России ему особенно понравились бальные танцы, в которых не было претенциозности балета, а было лишь естественное желание потанцевать.
Однажды в Калуге к Шамилю привели известного фокусника Франсуа Кери. Наблюдая за его хитроумными трюками, имам превратился в совершенного ребенка, недоумевающего в безмерном восторге, как же это все получается. Возникавшие из ничего предметы вызывали у Шамиля не суеверный ужас или оскорбленное чувство одураченного человека, а детское восхищение и громкий, до слез, хохот. Он долго не мог забыть это представление и как-то, вспомнив о нем в очередной раз, сказал А. Руновскому то ли в шутку, то ли всерьез: “Зачем показали мне это! Теперь не могу Богу молиться…
”Еще более сильное впечатление произвело на Шамиля посещение цирка, в частности близкое каждому горцу искусство вольтижировки. Здесь, в отличие от иллюзионизма, все строилось не на обмане, а на высочайшей ловкости и силе рук, ног, всего тела. Имам не скрывал своего удивления и удовольствия: такого филигранного мастерства он не видел никогда, даже на Кавказе, где было немало прекрасных наездников.
Иными словами, сам принцип удовольствия и развлечения оказался весьма живучим именно в человеке, который долгие годы усердно изгонял его из себя и из общественной жизни имамата. Не принятым и не понятым оставалось для Шамиля не только то, что противоречило религиозным предписаниям, но и то, что разительно расходилось с правилами горского народного быта.
В России Шамиль никак не мог взять в толк, почему в цивилизованном обществе женщине дано так много свободы; почему за ней признана способность к умственной деятельности, право на уважение и поклонение мужчин; почему ей позволено появляться на людях с наполовину открытой грудью и обнаженными плечами? В беседах с А. Руновским имам высказал опасение, что русские фасоны дамской и мужской одежды, побуждающие к дурным мыслям и намерениям, могут повредить общественной нравственности. Когда в театре Шамиль обнаружил возле себя прелестную особу, естественно, в “безнравственном” костюме, он не знал куда деться.
Не возражая против посещений калужскими дамами его жен, он был категорически против ответных визитов из-за неизбежности их встреч с чужими мужчинами. На вопрос, позволит ли он своим дочерям брать уроки танцев, тот самый Шамиль, который с удовольствием приезжал на балы, чтобы полюбоваться танцующей публикой, решительно ответил: “Никогда!”
Мало изменений претерпели бытовые потребности и привычки Шамиля. Об этом красноречиво говорило аскетическое убранство его комнат — ни зеркал, ни картин, ни мебели. Ничего такого, что смущало бы строгий дух истового мусульманина и сбивало бы его с правоверного пути. В распорядке дня Шамиля осталось положенное число молитв (и даже больше), чтение священных книг, а в распорядке года — все необходимые посты и праздники. Он по-прежнему старался сообразовывать свои поступки с буквой Корана. Особое пристрастие имел имам к такому богоугодному делу, как раздача милостыни. Его странная любовь и невероятная щедрость к нищим стали в Калуге притчей во языцех. Однажды повстречав на улице калужского мальчугана, Шамиль принял снятую им в знак приветствия шапку за просьбу о подаянии. Имам бросил на своего секретаря Хаджио повелительный взгляд, смысл которого тот понимал моментально. Но именно тогда у Хаджио не оказалось при себе кошелька. Сконфуженный Шамиль погладил мальчика по голове, объяснил, едва ли не извиняясь, ситуацию и попросил прийти к нему домой: “…И я с тобой поделюсь”.
Сам Шамиль никогда не носил при себе денег и даже не притрагивался к ним. Получив от русского государя причитавшуюся ему сумму, он решительно отказался взять деньги в руки и тем более пересчитать. Шамиль настаивал, чтобы они находились у А. Руновского и тот тратил их по мере надобности. Только когда его убедили в невозможности этого, он согласился сделать своим казначеем Хаджио.
И тем не менее в России взгляды Шамиля на многие вещи заметно изменились. Это видно хотя бы по той непринужденной откровенности, с какой он дискутировал с А. Руновским о самых деликатных вопросах. Невозможно представить, чтобы Шамиль в годы имамства обсуждал эти темы с кем-либо из своих приближенных.
Еще более явно подобная эволюция произошла с сыновьями Шамиля и его нукером Хаджио. Они быстро привыкли к удобствам калужской жизни, составлявшей разительный контраст строгому шариатскому быту. По-видимому, изрядно им утомленные, эти молодые, не искушенные в удовольствиях парни с жадностью осваивали новый для себя мир. Идеи мюридизма были преданы забвению. Рядом со светскими соблазнами цивилизации все, что подавляло порывы молодости, утрачивало привлекательность. Представители молодого поколения шамилевского дома с нетерпением ждали очередного выезда в люди, бала, спектакля или других увеселений. Особенно когда это происходило без Шамиля. Не чувствуя на себе его строгого взгляда, они совершенно раскрепощались — свободно говорили о своих чувствах к женам, высказывали собственное мнение о разных предметах, вели задушевные беседы со своими калужскими знакомыми и даже танцевали лезгинку. Хаджио признавался А. Руновскому: “В ваших собраниях мне гораздо ловчее, чем было на Гунибе… Ваши мужчины так обходительны, ваши дамы и девицы так добры и приветливы, что даже глупый человек в их обществе поумнеет, а всякому другому не захочется расстаться с ними ни на минуту!.. А насчет шариата я тебе скажу то, что прежде говорил: он запрещает все хорошее и позволяет все дурное…” Как и Шамиль, хотя во многом независимо от него, Хаджио, Гази-Мухаммед и Мухаммед Шефи стали либо радикально переосмысливать прежние ценности, либо утверждаться в тех крамольных сомнениях, которые уже давно не давали им покоя. Самый бойкий из них — Хаджио — заявлял об этом открыто. Не отрицая, что Шамиль — “большой” и “очень умный человек”, он все же считал, что имам допустил ошибку, когда вводил в имамате основанную на шариате строжайшую систему запретов там, где они были излишни. Однажды Хаджио даже воскликнул в сердцах: “Да что тут толковать: у нас было запрещено все хорошее и не запрещено все дурное!” Впрочем, насаждаемый Шамилем всеобщий аскетизм носил, по мнению Хаджио, характер меры вынужденной и отчасти оправданной экстремальной обстановкой войны. В Хаджио, по крайней мере внешне, не осталось и следа от фанатической ненависти к нечестивой России, целенаправленно воспитывавшейся с помощью соответствующих идеологических установок. Бывало, он риторически вопрошал: “Аллах, Аллах! Зачем в горах говорили, что русские нехороший народ!”
Отнюдь не только тягу к развлечениям пробудила Россия у горцев. Младший сын Шамиля Мухаммед Шефи, увидев, по его словам, “очень много таких удивительных предметов, о которых до сих пор или вовсе не слыхал, или слышал от покойного брата Джемалэддина, но совсем не верил”, стал высказывать искреннее сожаление о своей необразованности и страстное желание учиться и “знать много наук”.
Мало расположенной к аскетизму оказалась и женская часть семейства
Шамиля — его жены и невестки. Наружно соблюдая шариатские приличия, больше из страха перед имамом, чем из внутренних побуждений, они с несказанным восторгом окунулись в европейский уют калужского дома. Прекрасная мебель разных стилей, ковры, драпировка, обои, зеркала, затейливый камин, яркое освещение лестниц, аромат сожженного одеколона, красивый водоем во дворе, обширный сад и, наконец, безукоризненная чистота кругом. Нетрудно догадаться, как все это могло подействовать на молодых горянок, выросших среди вещей, куда более скромных.* * *
В России Шамиля — политика, полководца, человека — интересовало многое и многое поражало. Он изучал ее с той же обстоятельностью, с какой читал книги или вникал в суть самого сложного явления. До пленения имам сталкивался лишь с русской армией, но имел смутные понятия о стране, посылавшей свои войска на Кавказ. Рассказы Джемалэддина в определенной мере обогатили познания Шамиля. Однако это были не больше чем сведения из чужих уст, которым имам к тому же не всегда доверял: подчас уж очень невероятными они ему казались. Теперь же Шамиль мог сам проверить их достоверность, увидеть Россию изнутри, да еще и при таких благоприятных для любознательного гостя обстоятельствах. Имаму старались показать все, что способно было произвести впечатление на вождя горцев, доставить ему удовольствие, отвлечь от тоски по родине. Хотя главный источник этого гостеприимства — августейшая забота об имаме — не вызывает сомнения, тут, по-видимому, также присутствовало некое педагогическое стремление дать ему осознать всю глубину его заблуждений относительно возможности устоять против такой великой державы, как Россия. Удалось ли это и в какой степени — вопрос трудный. Во всяком случае, повторим, не стоит безоговорочно принимать на веру слова Шамиля о том, что он не стал бы воевать с Россией, знай наперед о ее размерах и могуществе. Это признание могло быть обычным риторическим приемом, употребленным под влиянием минутного порыва. Кроме того, оно как-никак было сделано post factum и не кем-нибудь, а полководцем, который в течение 25 лет видел перед собою многократно превосходящего противника и тем не менее не прекратил борьбы. Впрочем, выяснять, как действовал бы Шамиль, имея исчерпывающее представление о силе России, — занятие довольно бесплодное.
В то же время нельзя отрицать, что пребывание в России оставило яркий отсвет в душе имама. Его мировоззрение стало пластичнее и шире за счет новых, неожиданных познаний о вещах и людях. Первые не давали отдыха его мыслям,
вторые — чувствам. Под Харьковом Шамиль присутствовал на смотре русских войск, где его, человека, непосредственно причастного к военному делу, впечатлили вид, экипировка, вооружение стройно маршировавших колонн. Вероятно, уже тогда, проехав половину Европейской России, он начал верить в то, что принимавшие участие в смотре войска — какими бы внушительными по размерам они ни были — составляли лишь малую часть русского армейского организма.В России Шамиль увидел технические чудеса XIX века — железную дорогу и телеграф. Горцу, впервые за всю жизнь выбравшемуся из своих тесных ущелий, было очень трудно осмыслить эти изобретения в рациональных категориях. Легче и привычнее было назвать их игрушками шайтана. Но такое простое объяснение не могло удовлетворить непростой интеллект имама. Он понимал, что существует ему пока еще не известное, хотя и вполне постигаемое сцепление причин и следствий, приводящее в движение тяжеленную махину паровоза с вагонами. Доступна разуму и та невидимая сила, которая позволяет в мгновение ока пересылать письменные сообщения на умопомрачительные расстояния. Нужно лишь владеть знаниями в соответствующих областях.
В Петербурге Шамиля пригласили в Инженерную Академию, где ему показали превосходные модели новейших фортификационных сооружений. Он жадно рассматривал изящные копии знакомых предметов и живо догадывался о назначении незнакомых. Высказанные им соображения носили весьма профессиональный характер. В то же время Шамиля, по его собственному признанию, угнетала мысль об ограниченности его познаний, лишавшей его возможности вникнуть во все тонкости дела.
Имам, случалось, сам просил уважить его интерес к тем или иным сторонам российской жизни. Этот интерес никогда не был праздным любопытством, за ним непременно стояла жажда узнать что-то новое, хотя некоторые просьбы Шамиля, похоже, несколько озадачивали опекавших его людей. Так однажды он изъявил желание познакомиться с бытом русского солдата. Его повезли в калужские гарнизонные казармы. Имама удивило там практически все: наличие тюфяков, нар, одеял и подушек, свежий воздух, необыкновенная чистота и порядок в помещениях, картины на стенах, киот с образами, ротная кухня с соблазнительными запахами, бодрый и сытый вид солдат. С точки зрения горского воина, это выглядело небывалой роскошью. Из казарм Шамиль отправился к батальонному командиру и выразил благодарность за гостеприимно доставленную ему возможность увидеть солдатское житье. Этот шаг имама совершенно умилил А. Руновского, заметившего, что не всякий европеец додумался бы до такого изысканного реверанса.
Глубокий ум Шамиля, быстро схватывавший суть сложных явлений, порой становился совершенно беспомощным перед лицом элементарных для России и Европы правил. Когда во время посещения калужского дворянского собрания ему объяснили, что избрание губернского предводителя происходит с помощью деревянных шариков, каждый из которых означает поданный “за” или “против” голос, его изумлению не было предела. В голове имама совершенно не укладывалось, как можно доверять судьбы многих людей этим ничтожным предметам. Он долго и недоуменно вертел их в руках, но так ничего и не понял. Шамиль вконец запутался, узнав, что все дворяне губернии собираются голосовать за одну и ту же кандидатуру: если так, то эти шарики не нужны тем более.
Как ни сильны были полученные Шамилем впечатления от атрибутов цивилизации, все же главным его открытием в России стали русские люди. И те, кто были рядом с ним по долгу службы, и те, кто искали встреч с ним по велению сердца, и те, кто приходили посмотреть на него просто из любопытства. Все они питали к Шамилю самые добрые чувства, и он щедро отвечал им тем же, к немалому удивлению простодушных обывателей, наслушавшихся небылиц о кровожадном горском тиране. “Разумные русские патриоты, — писал М. А. Казембек, — не ненавидят Шамиля, не гнушаются имени его: победа и мир в недрах Дагестана выкупили все; он все-таки герой и создатель героев; а теперь смиренный наш гость”.
После пышных, до слез растрогавших Шамиля приемов в Москве и Петербурге, после восторженных толп, осаждавших гостиницы, где он останавливался, или вокзалы, где он садился на поезд, казалось, уже ничто не сможет вывести его из эмоционального равновесия. Но впереди Шамиля ждали не менее волнующие переживания.
По приезде имама в Калугу его пришли приветствовать знатные горожане. Предводитель калужского дворянства обратился к Шамилю со словами: “Мы в тебе чтим героя, мы радуемся, видя тебя среди нас, несмотря на то, что еще так недавно ты видел в нас своих врагов. Мы от души желаем, чтобы, поживши с нами, ты признал нас лучшими своими друзьями”. Смущенный Шамиль долго не мог собраться с мыслями для ответа. Наконец он справился с волнением и произнес: “У меня нет слов, чтобы высказать вам то, что я чувствую, приязнь и внимание приятны для человека, в ком бы он ни встретил их; но ваша приязнь, после того как я вам сделал так много зла, — совсем другое дело: за это зло вы, по справедливости, должны были растерзать меня на части; между тем вы поступаете со мною как с другом, как с братом… Для меня это очень приятно; но я не ожидал этого, и теперь мне стыдно, я не могу смотреть на вас прямо и всей душою был бы рад, если бы мог провалиться сквозь землю…” Шамиль был сконфужен еще и потому, что не видел для себя возможности достойно отблагодарить калужан за столь дружеский и великодушный прием. Признавшись в этом, он закончил свою речь так: “Я каждый день молюсь за Государя, теперь буду молиться и за вас”.
Понадобилось всего два месяца, чтобы Шамиль по-детски привязался к Богуславскому — предшественнику А. Руновского на должности пристава при имаме. Шамиль, редко ошибавшийся в людях, проникся к Богуславскому беспредельным доверием едва ли не с первого взгляда. Пристав окружил его теплотой и вниманием, не жалел ни сил, ни времени, чтобы скрасить первые, самые тяжелые дни плена, полные неизвестности и тоски по родным. Шамиль всем сердцем отозвался на заботу человека, который еще совсем недавно был для него совершенно чужим. Узнав, что Богуславского переводят на другую должность, имам потерял покой, с тревогой думая о том, кого пришлют на его место. В день расставания Шамиль стал сам не свой. Бесцельно бродил из комнаты в комнату, на полуслове прерывал начатую фразу, рассеянно отвечал на вопросы. Когда настала пора прощаться, имам, не обращая внимания на сильный мороз, вышел без верхней одежды за Богуславским к экипажу. Он еще долго смотрел вслед уходящей карете, шепча слова благословения. Свидетель этой сцены А. Руновский писал, что так отец обычно провожает своего сына. Не менее сердечные отношения сложились у Шамиля и с самим А. Руновским.
Узнав однажды, что в калужском гарнизоне служат солдаты, побывавшие у него в плену, имам попросил А. Руновского о встрече с ними, устроить которую не составляло никакого труда, ибо те сами рвались повидаться с “бывшим хозяином”. Шамиль подолгу вел с ними задушевные разговоры, возвращавшие собеседников к уже далеким, но незабываемым временам. И “хозяина” и его “пленников” тесно связывали воспоминания, быть может, о самых ярких и самых счастливых годах их жизни. Представители разных народов, они говорили на одном языке, языке Кавказской войны, и поэтому понимали друг друга с полуслова. Шамилю было приятно найти в Калуге, за тысячи верст от Кавказа,
людей, способных разделить с ним его чувства и мысли по поводу великой исторической драмы. Теперь главное действующее лицо этой драмы и ее скромные статисты искренне искали человеческого общения. Расстояние между ними, некогда огромное, исчезло. Они нуждались друг в друге, как нуждаются люди в иллюзии возвращения в прошлое, которое их объединяет.Шамиль подробно расспрашивал их, кто где жил, находясь в плену; как звали их хозяев, хорошо ли их кормили. Выяснялось: чем ближе к резиденции имама поселяли пленников, тем легче была работа, тем лучше с ними обходились. Оказалось, что один из посетивших Шамиля в Калуге солдат смотрел за его детьми, и те очень любили свою “няньку”. Однажды пришел солдат, бежавший из плена несмотря на то, что жилось ему там вполне прилично. Увидев имама, он бросился к нему и поцеловал его руку в знак уважения, по обычаю, принятому у мусульман. Позже удивленный А. Руновский спросил солдата о причине столь пылкой реакции. Тот ответил, что сделал это по побуждению сердца, поскольку Шамиль — “стоющий человек”, хоть и не верует в Христа, “одно слово — душа!”. По его словам, имам сам никогда не обижал пленных и не позволял никому другому. Если до него доходила жалоба, тотчас забирал к себе пленника от хозяина и строго наказывал последнего.
Внимательно изучая Россию и русских, Шамиль и сам являлся объектом их изучения. Образованное общество не упустило шанса понаблюдать выдающегося представителя патриархально-мусульманской культуры почти в лабораторных условиях цивилизации. В этой личности, исторической уже при жизни и не разгаданной до конца и поныне, вызывало интерес буквально все. Вплоть до мелочей, на которые мало кто обратил бы внимание, обнаружив их в менее значительной персоне. В характере Шамиля не было случайных, без нужды приобретенных черт. В нем преобладали цельность и органичность. Противоречивость его натуры являлась лишь своеобразным продолжением этих начал, как и видимые перемены, происшедшие с ним в России. Русские, общавшиеся с Шамилем достаточно долго, обстоятельно записывали его рассказы и рассуждения, тонко схватывали нюансы в его поведении, собирали впрок разные любопытные подробности. Их стараниями образовалась ценнейшая мемуарная литература, примечательная прежде всего теми сведениями, которые бесполезно искать в источниках дагестанско-чеченского происхождения. Русские современники, будучи “иностранцами” по отношению к Шамилю, смотрели на имама во многом иначе, чем его соотечественники. Последним в иных случаях и в голову не пришло бы анализировать то, что для них являлось обычным и потому малоинтересным. Но именно это составляло предмет особого внимания для русского человека.
Одно из первых ощущений, испытанных А. Руновским после знакомства с Шамилем, было “действие его зеленоватых глаз”. Выдержать их пристальный взгляд стоило немалого труда. Иногда он приобретал поистине гипнотическую силу, давил “как кошмар”, вызывая испарину на лбу у тех, кому он предназначался. Говорил Шамиль, как правило, спокойно, размеренно, время от времени прибегая к помощи жестов, каждый из которых имел четкий смысл. Имам не любил досужей болтовни ни о чем. В беседе он видел способ узнать нечто полезное и высказать свои мысли, если ими кто-то интересовался. Умея слушать собеседника, он всегда вносил в диалог логику, предметность и завершенность, строил его чуть ли не по канонам риторской школы.
Как полководец, Шамиль отдавал справедливость и тем, кого он побеждал, и тем, от кого терпел поражения. В частности, он высоко ставил генерала Пассека, убитого в 1845 г. в ходе экспедиции в Дарго, и искренне сожалел о его гибели.
Шамиль обладал редким для авторитарного властителя свойством — самокритичностью. Признаваясь, что у него в имамате было много беспорядка, он винил в этом не только “скверный характер горцев”, но и себя, свои недостаточные познания о вещах, “полезных стране и народу”. “Младенческие понятия” Шамиля относительно этих вещей подтверждал и А. Руновский.
Русские наблюдатели заметили в Шамиле хорошо развитое чувство юмора. Причем той деликатной и добродушной его разновидности, которая никого не ранит. Вместе с тем чувство юмора напрочь отказывало ему в совершенно неожиданных, порой анекдотичных ситуациях. Однажды Шамилю показали живого рака. Никогда прежде не встречавшийся с подобной зоологической экзотикой, он взял рака в руки и стал рассматривать с величайшим любопытством, пока тот не ущипнул его за палец. Шамиль бросил рака на пол и продолжал наблюдать. И тут произошло непонятное. Увидев, что это черное существо жутковатого вида еще и передвигается каким-то дьявольским манером, имам страшно рассердился, пнул рака ногой и велел убрать его с глаз долой, после чего еще долго не мог прийти в себя. По-видимому, это зрелище вызвало у Шамиля смутные ассоциации суеверного характера. “Подлее этого животного, — говорил имам, — я не видывал. Если я воображал себе когда-нибудь черта, то представлял его именно таким, как рак”.
Даже в преклонном возрасте Шамиль не утратил способности быстро приобретать новые навыки. Его увлекал сам принцип познания, хотя бы и мелочей. А. Руновский вспоминал, как в Калуге приближенные имама во время трапезы отчаянно пытались воспользоваться вилками, но после тщетных усилий сердито бросали их на стол и принимались есть по горскому обычаю — руками. Лишь один Шамиль действовал этим инструментом с такой непринужденностью, которая невольно заставляла задаться вопросом — где и когда он успел этому научиться?
* * *
Пожалуй, одной из немногих вещей, так и оставшихся для Шамиля не до конца понятыми, было великодушие, проявленное к нему русскими. Он, выросший в стране кровной мести, усвоивший как аксиому, что всякий обидчик должен понести наказание, не всегда мог объяснить самому себе — почему Россия не просто простила своего непримиримого врага, но еще и принимает его с царскими почестями, как героя. Его душу теснили доселе маловостребованные чувства вины, смущения, благодарности, недоумения. Он искал любой возможности, чтобы выразить их, облегчить эту тяжесть и, быть может, таким путем уразуметь то, что выше разумения. Когда Шамиля спросили о его общем впечатлении о России, он задумался, потупил взор и ответил короткой, но многозначительной фразой: “Теперь я понимаю, отчего мой сын Джемалэддин умер!” Услышав такой же вопрос в другой раз, он заявил: “Если бы я знал, что здесь мне будет так хорошо, я бы давно сам убежал из Дагестана”. Из Калуги Шамиль велел передать своим соотечественникам на Кавказе, что “в войне счастья нет”.
В обществе русских людей, готовых слушать его бесконечно, он избегал говорить о своих военных подвигах, очевидно опасаясь показаться невежливым гостем. Возможно, это объяснялось еще и его природной скромностью, как полагал
А. Руновский.В калужский, внешне безмятежный период жизни Шамиля, когда все самое трагическое, казалось, осталось позади, безжалостная судьба вновь подвергла его изможденную страданиями душу тяжелому испытанию. От скоротечной чахотки умерла его дочь Нафисат. Отец самолично совершил положенный обряд над покойницей. Чего это ему стоило — лучше не представлять. Ее тело отправили на родину. Все расходы взяло на себя русское правительство.
Шамиль, сам переживший немало утрат, к старости стал глубже понимать и чувствовать горе других людей, особенно друзей. Когда скончался пристав Чичагов, имам первым приехал выразить соболезнование его вдове. Не сдерживая слез, он говорил: “Вы думаете, что вы одни все потеряли? Я, я все с ним потерял! Никогда уже более не будет у меня такого друга, который бы так меня понял и так заботился бы обо мне! До последней минуты своей жизни буду я его помнить”.
* * *
В России Шамиль приобрел много друзей и доброжелателей. Но был один человек, отношения с которым имели для него особый смысл и особый подтекст. Царь Александр II. Самодержец гигантской империи, внушавшей своей военной мощью страх и уважение всей Европе и в то же время оказавшейся бессильной перед горсткой кавказских горцев во главе с Шамилем. После 25-летней кровавой эпопеи, стоившей обеим сторонам неисчислимых жертв, Шамиль пленен и отдан на милость победителя. Осквернитель державной славы, живой укор имперской самоуверенности, он преподал Николаю I жестокий, но полезный урок, научил его если не уважать, то хотя бы считаться с интересами и волей “туземных” народов. Александру II пришлось
I рассудил иначе. Он хорошо понимал, что мертвый или третируемый имам обретет мученический ореол и подвигнет многих горцев к непокорности. Реставрация мюридистского движения легла бы опасным бременем на Россию, изнуренную Крымской войной и нуждавшуюся в некоем внутреннем покое, чтобы сосредоточить свои силы для выхода из кризиса. Кроме того, у Александра II, в отличие от Николая I, не было, так сказать, личных счетов с Шамилем. Не чувствуя себя оскорбленным унизительными поражениями русской армии на Кавказе в 1840-х гг., он не имел и прямого повода мстить обидчику. Напротив, у преемника Николая I, пришедшего к власти в 1855 г., были все основания для удовлетворения: при нем Шамиль неизменно терпел поражения, за которыми последовали полный разгром и долгожданная для русского общества капитуляция имама, что, несомненно, шло в актив Александру II. Эйфория победителя и трезвость прагматика склонили его к великодушию. Немалую роль, безусловно, сыграло и чувство уважения к знаменитому противнику. И, конечно, — к самому себе: унижать прославленного, пусть и поверженного, имама казнью или тюремной клеткой — значило опуститься до мелочного, житейского сведения счетов, недостойного высокой императорской персоны. Не лишенный эстетического инстинкта и политического вкуса, Александр II, по-видимому, не хотел портить триумфальный для себя финал кавказской драмы банальным и некрасивым эпилогом. Не располагали к суровости и смягчившиеся общественные нравы второй половины XIX в.
решать — чего же достоин этот самозванный аварский “учитель” русских
государей — мести или великодушия? В принципе Шамиля можно было бы казнить, как Пугачева, или посадить в соловецкую тюрьму, как Шейх-Мансура. Такой приговор не удивил бы ни самого имама, ни его соотечественников, признававших право на уничтожение врагов и за собой и за этими врагами. Но Александр IПеред Шамилем накануне его пленения стояла совершенно иная дилемма: повторить подвиг Кази-муллы и тем самым проторить себе дорогу в рай или сложить оружие, по настойчивым просьбам его ближайшего окружения, и ждать приговора судьбы в лице русского царя. Имам выбрал второе не потому, что не хватало мужества для первого: никто никогда не подвергал ни малейшему сомнению наличие в нем этого качества. Дело в другом. На Гунибе, в той безнадежной обстановке, над ним тяготело чувство ответственности за жителей аула — женщин, детей, стариков — за всех тех, кто не хотел умирать вместе с ним. Он уступил их настояниям, в каком-то смысле пожертвовав собой и своей славой, ибо сам факт пленения несгибаемого народного вождя нес печать позора. Но однажды решившись на такой шаг, Шамиль готов был до конца испить горькую чашу поражения и делал это со смиренным достоинством. Чтобы привыкнуть к положению пленника, от имама требовалась огромная сила духа, в сравнении с которой решение погибнуть представлялось более простым выходом. Сразу же после Гуниба Шамиль оказался в крайне незавидной психологической ситуации: позади был позор капитуляции, впереди — полная неизвестность, не предвещавшая, по его мнению, ничего хорошего. Хотя он знал, что таков удел побежденных, и принимал его безропотно, мучительное ожидание изматывало имама. Вскоре духовное напряжение сменилось не менее сильным эмоциональным
состоянием — удивлением и растерянностью. Вместо ожидаемой Шамилем кары на него обрушились неслыханные царские милости, совершенно обескуражившие его. Ему не нужно было объяснять, почему врагу мстят кровью, но он не мог уяснить, почему в его случае мстят великодушием и щедростью. Не исключено, что поначалу в этой монаршей заботе Шамилю чудился тайный, иезуитский умысел, нечто вроде обычая откармливать жертвенное животное перед закланием. Вскоре всякие основания для подобных опасений исчезли, однако легче от этого не стало. На склоне лет Шамиль столкнулся с какой-то неведомой логикой человеческого поведения, опрокидывавшей все его прочно устоявшиеся представления о законах взаимоотношений между людьми. В нем начал происходить мучительный и небезопасный для психики перелом, будораживший беспокойные мысли, которые никогда дотоле не приходили в голову, и чувства, в которых раньше не было надобности. Если допустить, что Александр II хотел отомстить Шамилю великодушием, то он реализовал этот изощренный план. Для сложной, не чуждой ранимости и впечатлительности натуры имама награды царя порой были хуже наказания, ибо они терзали его совесть, заставляли сомневаться в незыблемых истинах, порождали искушение покаяться. Они невольно лишали Шамиля удовольствия и законного права подвести главные итоги жизни без сожаления и стыда. В принципе Шамилю проще всего было сделать вид, хотя бы перед самим собой, будто ничего не произошло, чтобы не нарушать свой душевный покой проклятыми вопросами бытия. Его почтенные годы и накопившаяся усталость вполне извиняли такой выбор. Но имам, будучи личностью неординарной, нашел в себе мужество для радикальной переоценки ценностей, которая даже в гораздо более молодом возрасте происходит болезненно и требует огромного расхода духовных сил. А тут вдобавок речь шла — ни много ни мало — о пересмотре того, что относилось к смыслу уже прожитой, не подлежащей исправлению жизни.После поселения в Калуге Шамиль дважды встречался с Александром II и всякий раз возвращался из Петербурга смущенный теплым приемом и царскими щедротами. Мухаммед-Тахир свидетельствовал, что имам покидал императора “скованный и плененный цепями оказанных ему милостей и связанный по рукам путами проявленного в отношении его почтения”. Когда он упоминал имя царя, ему стоило труда унять дрожь в голосе. “…Каждая милость Государя, — говорил Шамиль своим калужским
знакомым, — очень, очень для меня дорога, но вместе с тем она режет мое сердце, как самый острый нож: когда я вспоминаю, сколько я зла делал великому Государю и его России и чем он меня теперь за это наказывает, мне стыдно становится, я не могу смотреть на вас и готов закопать себя в землю!..” “Бог знает, что я … прошу у него только двух милостей: здоровья и благоденствия для Государя, а для себя — какого-нибудь случая заслужить его милости и доказать, что я достоин их”. В письме к А. И. Барятинскому (декабрь 1862 г.) Шамиль вообще ударяется в чрезмерную патетику: “Время скупо на таких царей!” Получив в октябре 1860 г. известие о кончине государыни императрицы, он обязал своих домашних носить траур.Удивление имама по поводу неожиданного обращения с ним в России разделяли и те его соотечественники в Дагестане, до которых доходили сообщения о жизни калужского пленника. Учитель Шамиля, почтенный старец Джемалэддин, писал своему знаменитому ученику: “…И желайте добра царю. Мы уже слышали о великом его милосердии и хороших поступках с многочисленными милостями к вам. Несмотря на то, что вы были в отношении его злодеями, с какими благодеяниями он отнесся к вам?! И если он так относится к злодеям, то каковы же поступки его в отношении доброжелателей?!”
После нескольких лет, проведенных в Калуге, Шамиль в апреле 1866 г. обратился к Александру II со следующим посланием: “…Я и моя семья боимся внезапной смерти, прежде чем сумеем доказать покорность тебе, семье твоего дома и всем правителям русским верность наших сердец и чистоту нашего убеждения путем искренней клятвы, в подлинности нашего довольства. О, величайший царь и мой добродетель! Ты победил оружием меня и тех, кто был в моем владении из жителей Кавказа. Ты даровал мне жизнь. Ты обрадовал мое сердце своими благодеяниями над моей чрезмерной старостью, меня, порабощенного твоей милостью и щедростью. Я поучаю своих детей тому, что должно быть проявлено ими в отношении русского государства и его великих владетелей, и благовоспитываю их на этом.
Я завещал им постоянную благодарность тебе за твою бесконечную ко мне милость и распространение известий о ней. Я завещаю им также быть среди искренних подданных русского государства, повиновением приносить пользу их новой родине и служить, не принося ущерба и не изменяя. О царь, окажи милость моей старости, прими присягу от меня с моими детьми в любом городе, в каком только ты пожелаешь, — в Калуге, Москве, Петербурге, — это по твоему благому выбору.
Истинно, мы все поклянемся перед лицом свидетелей в том, что мы желаем находиться в среде искренне преданных тебе подданных в вечной покорности. Я призываю в свидетели Аллаха всевышнего и его посланца Мухаммеда, да будет молитва Аллаха всевышнего над ним и мир, в чистоте моих тайных помыслов в отношении тебя и клянусь в этом Кораном и душой моей дочери Нафисат, умершей в эти дни, которая была для меня из моих детей самой любимой. О царь! Ответь на мою просьбу согласием”.
От имени Александра II ответил военный министр Д. А. Милютин, одобривший решение Шамиля и выразивший уверенность, что российское подданство имама станет “назидательным примером”.
Получив это письмо, Шамиль направил царю пространное послание-клятву, смысл и тон которого передает следующая выдержка: “Истинно, я принимаю на себя обязательство в том, что я вместе со своими семьями будем вечными подданными, искренними и покорными славному из славнейших его величеству императору Александру Павловичу, самодержцу всего российского государства”.
Немного позже губернатор Калуги в присутствии именитых людей города торжественно принял присягу Шамиля. Обращаясь к этой аудитории, имам сказал: “Я стар, трудами своими не могу доказать Государю и России той истинной преданности, которую чувствую до глубины души моей, но мне остается еще одно счастье: молить Бога, да продлит он жизнь возлюбленного монарха на многие лета, а детей моих научит, чтобы они всеми силами души и тела старались принести новому моему отечеству (подчеркнуто мною. — В. Д.) ту пользу, которой оно ожидает от верных и преданных сынов своих”. Кстати, в связи с принятием присяги возник вопрос о “приятном подарке” имаму в знак ответной приязни. Эта проблема весьма озадачивала официальных лиц, в переписке которых подчеркивалась ее особая деликатность, ибо “всякого рода драгоценности… не доставляют Шамилю, как истинному мюриду, никакого удовольствия”.
В 1866 г. на свадьбе царевича Александра Александровича в Петербурге бывший имам произнес на арабском языке речь, оканчивавшуюся словами: “Да будет известно всем и каждому, что старый Шамиль на склоне лет своих жалеет о том, что он не может родиться еще раз, дабы посвятить свою жизнь на служение белому царю, благодеяниями которого он теперь пользуется!”
При наличии, казалось бы, прямых оснований считать поведение имама банальным раболепием, было бы ошибкой поддаваться этому обманчивому искушению. Дело в том, что Шамиль действительно испытывал искреннюю, человеческую благодарность к Александру II и выражал ее в тех стилистических формах, которые являлись обычными для арабско-мусульманского (и вообще восточного) этикета. Внешне они, особенно в глазах наших современников, выглядят излишне цветисто, что и создает ложное впечатление, невольно заставляет видеть в них больше, чем следует. Но таковы были правила общения “на высшем уровне”, к сожалению, позабытые сегодня.
Не стоит ли нынешним политикам России и Кавказа поучиться филигранному искусству “межличностной” дипломатии у того же Шамиля и Александра II? Быть может, именно в неспособности овладеть этой тончайшей и исключительно важной сферой большой политики коренятся истоки чеченской трагедии конца XX века.
С сентября 1859 г. до своей кончины Шамиль вел теплую, дружескую переписку с А. И. Барятинским. В последнем, предсмертном письме (14 января 1871 г. из Медины) он препоручал своих жен и детей великодушным заботам князя, прося его “не отвратить… милосердных взоров” от них, “чтобы они не остались как овцы в пустыне без пастыря”. В этом своеобразном завещании имам не забыл еще раз выразить неизменное благодарение государю “за все его явные милости и постоянное внимание”. Просьба Шамиля была удовлетворена. После кончины имама его семья не осталась “без пастыря”: на ее содержание российская казна отпустила солидное годовое пособие.
Предъявляя Шамилю даже самый строгий счет, можно сказать, что он достойно и мужественно прошел через все выпавшие на его долю испытания — будь то испытание жестокой Кавказской войной или почетным и комфортным пленом. В сущности, имам не предал ни свои высокие идеалы, ни свой народ, ни самого себя. Исторические обстоятельства, в конце концов, оказались сильнее его, и их с лихвой хватило бы, чтобы оправдать нашего героя. Если бы он нуждался в оправданиях.
Шамиль завершил свой земной путь далеко от России (в Медине
4), но мысли его даже пред ликом вечности пребывали с теми, кого он оставил в этой стране, на попечение своих бывших врагов. Впрочем, не только в этом грустная ирония его удивительной судьбы. Она и в том, что ему, всю жизнь ходившему по скользкому лезвию кинжала, так и не суждено было найти красивую, героическую смерть в священной войне. Имам отошел в мир иной как-то тихо, обыденно и устало, с думами о любимом семействе и благословенном покое под сенью райских кущ. Воистину: никому не дано умереть, кроме как с позволения Аллаха! И, оказывается, вовсе не обязательно — на поле брани…1
Так принято называть вооруженную борьбу горцев Дагестана, Чечни и Черкесии против России в первой половине XIX века.2
Матери в русских семействах со страхом прощались с мужьями и сыновьями, отправлявшимися на Кавказ. “Если уж идти на войну, — говорили они, — то лучше бы на европейскую, только не с дикими горцами”. Большего горя, чем “попасться в руки страшному Шамилю”, для них, казалось, не существовало (Чичагова М.Н. Шамиль на Кавказе и в России. Биографический очерк. СПб., 1889.С.140).3
Разумеется, Шамиль, из утилитарно-политических соображений, никогда не стал бы проповедовать такую философию в условиях воинственного утверждения шариата и насаждения ненависти ко всему “нечестивому” внутри имамата и за его пределами. Однако в просвещенной душе Шамиля, в его высокоорганизованном духовном сознании всегда оставалось место для суфийской веротерпимости.4
В 1870 г. русское правительство удовлетворило просьбу Шамиля, позволив ему совершить паломничество в Мекку. Вскоре после осуществления хаджа имам скончался
(1871 г.).