Вспоминая и перечитывая Марка Галлая
Л
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 1999
Л. Лазарев
Негаснущий свет
Вспоминая и перечитывая Марка Галлая
Трудно мне писать о нем. Смерть его была внезапной. Ничего ее, казалось бы, не предвещало — за три дня до этого он звонил мне из Переделкина, рассказал, что только кончил свои новые записки, отдает машинистке, потом хочет еще поколдовать над их монтажом, проверял со свойственной ему дотошностью один использованный им факт. Недавно по телевидению показали небольшое его интервью — снимали на даче за три недели до смерти. Выглядел прекрасно — отдохнувший, посвежевший. Но случилось…
Тоскливая пустота возникла после его смерти:
Умирают друзья, умирают…
Из разжатых ладоней твоих
Как последний кусок забирают,
Что вчера еще был — на двоих.
Сорок с лишним лет назад познакомил нас мой коллега по “Литературной газете” и друг Анатолий Аграновский — он тогда писал о летчиках-испытателях.
Иногда Марк шутливо говорил о себе: “Я — пилотяга…” Но первая реакция при знакомстве с ним — и не у одного меня, я потом в этом убедился, у
многих — удивление: этот умный, интеллигентный, сдержанный, хорошо воспитанный человек совершенно не похож на летчика. На самом же деле он просто не соответствовал внушенным нам — главным образом кино — стереотипным представлениям о “сталинском соколе” — этаком разудалом лихаче, бесшабашно смелом рубахе-парне, которому море по колено. В своих книгах он высмеивал это пошлое, примитивное, рожденное тупой пропагандой представление.Вообще нашу пропаганду не больно жаловал. Во время первых полетов космонавтов говорил: опрометчиво, неразумно писать, что неполадки и отказы бывают только у американцев, а у нас все действует безотказно, без сучка и задоринки; дело новое, очень сложное, оно не может обойтись без срывов, тяжелых происшествий и жертв (что вскоре подтвердилось); да и принижается таким образом трудная и опасная работа космонавтов. Помню его реакцию на газетную шумиху, поднятую, когда какому-то, мол, летчику пришлось сажать машину на одно колесо, — выдающийся подвиг. “Глупость и невежество, — прокомментировал журналистский захлеб Галлай, — методика действий в таких обстоятельствах тщательно разработана, любой грамотный летчик должен это уметь”.
Знакомство наше быстро стало прочной, тесной, ни разу ничем за долгие годы не омраченной дружбой; общались домами, сговаривались, стараясь в одно время попасть в Малеевку, Дубулты, Пицунду. Сразу же, по неписаным законам фронтового демократизма, перешли на “ты”.
Написал это и вспомнил, как Марк, посмеиваясь, рассказывал: “В послевоенную пору я выработал для себя правило: когда начальство обращалось ко мне на «ты», я тут же начинал в ответ «тыкать». Одни изумлялись и давали задний ход — немедленно переходили на «вы». Другие, не дорожащие своим начальственным престижем, принимали это ответное «ты»”. Свое достоинство и независимость Марк оберегал в любых обстоятельствах. Нечастый случай: его любили коллеги и уважало начальство.
В памяти тут же всплыла похожая история (не помню только, по какому поводу он ее рассказал). Как заведено было у нас — и конечно, не только в авиации, — каждую торжественную дату полагалось отмечать большими (непременно большими и впечатляющими) производственными успехами и другими радующими советских людей (читай — высокое начальство) свершениями. Марку к одной из таких дат предстояло впервые поднять в воздух новый самолет. А погода, как назло, на пределе — риск очень велик, а главное, совершенно не оправдан. На аэродроме толпа разного ранга начальников, томятся, ждут, ропщут, приказать летчику-испытателю не могут (он решает, лететь или не лететь), но всячески давят, выпихивают в полет: “А на соседнем аэродроме уже работают”; “А летчик х уже взлетел”, “А вот я помню, летчик у…”. “Я уже был испытателем с немалым опытом и на “слабо” приучил себя не
реагировать, — рассказывал Марк, — пропускаю все это мимо ушей, но внутренне накаляюсь. А когда самый большой из присутствующих начальников произнес: “Я бы на вашем месте…” — я в ответ с вежливой улыбкой: “Если бы мы с вами сейчас поменялись местами, я, может быть, месяц в вашем кабинете продержусь, пока не погонят, а вы, сев в эту машину, пожалуй, и взлететь не сможете”. Начальник этот был человек неглупый, сказал: “Ладно, действуйте как считаете нужным”, — уехал, прихватив с собой всю толпу меньших начальников: “Не будем мешать работать…”Нечем мне, кроме воспоминаний, заполнить образовавшуюся пустоту.
Вспоминаю его очень часто. Нет, часто — не точное слово. Все время вспоминаю. Когда взгляд падает на книжную полку, где стоят его книги. Когда всплывают какие-то связанные с ним истории, к которым был причастен и я, которые были тем куском жизни, что “на двоих”.
Вспоминаю его каждый раз, когда вижу летящий самолет. Были у меня и другие знакомые, работавшие в авиации, но когда вижу в небе самолет, думаю о нем. Наверное, потому, что авиация была для него не просто профессией, в которой он преуспел, отличился, а призванием, главным делом жизни, главным интересом.
В одной из книг он рассказывал о себе: “Разумеется, обстоятельства, при которых я попал в отдел летных испытаний ЦАГИ, могли бы сложиться и как-то иначе. Но сам факт моего появления здесь не был случаен. В полном соответствии со стандартом, установившимся в мемуарной и биографической авиационной литературе, я “заболел” авиацией еще в школе. Читал все, что мог достать о самолетах, дальних полетах, известных летчиках. Немало времени проводил в Ленинградском аэромузее на Литейном проспекте, наизусть изучив все его экспонаты, начиная от “настоящего” носа летающей лодки М-9, отрезанного от самолета и установленного в одном из залов музея наподобие ростра старинной колонны и кончая последней фотографией. Таким образом, вопрос о том, чему посвятить свою жизнь, был смолоду твердо решен в пользу авиации”.
Решен раз и навсегда.
Как-то Марк рассказал позабавившую его историю. В одну из поездок в Ленинград (там жила его мать Зинаида Александровна, Марк ее регулярно навещал) он встретил человека, которого не видел много лет, в юности они вместе занимались боксом. Тот стал преуспевающим тренером. Он сказал Марку с укоризной и сочувствием: “Зря ты бросил тогда бокс — ведь подавал надежды. Стал бы человеком. Объездил бы, как я, весь мир. А что тебе дала твоя авиация?” Марк не относился пренебрежительно к спорту, а уж путешествовать очень любил, тем более, что долгие годы о зарубежных поездках ему приходилось только мечтать, профессия летчика-испытателя делала его “невыездным”. Но мысль о том, что он мог бы променять авиацию на какие-то жизненные блага и удовольствия, показалась ему уморительной.
И еще один смешной эпизод. Наш общий приятель, обитавший в переделкинском доме творчества, встретив Галлая, пожаловался: “Все хорошо, только постоянный рев летающих самолетов раздражает”. Марк, который не был любителем дачного времяпрепровождения, мгновенно отреагировал: “Что вы, это единственное, что доставляет здесь удовольствие”. В этой его шутке доля правды была очень велика.
Тяжелейший инфаркт свалил его вскоре после того, как врачи запретили ему заниматься летными испытаниями. Удивительное дело, он, человек ясного и трезвого ума, проницательно разбиравшийся в очень сложных причинно-следственных связях, мне говорил почти серьезно (почти, потому что о себе он, как правило, говорил с иронией), что именно поэтому у него и случился инфаркт. Мне эта мысль показалась сомнительной, хотя и свидетельствующей о его отношении к делу.
Но, может быть, он был прав?
Здоровье его в последнее время оставляло желать лучшего (видимо, сказывались былые сверхперегрузки, не могли не сказаться), да и года уже были немалые, но, когда возникала возможность (в каких-то поездках, не в Москве, чтобы не волновать жену), он летал на спортивных самолетах, что, уверял он меня потом, способствует укреплению здоровья и повышению жизненного тонуса. А с каким воодушевлением рассказывал о новых тренажерах, которые ему показали во Франкфурте руководители “Люфтганзы”… Нет, авиация так и не стала для него лишь безвозвратно ушедшим прошлым.
Он, как мне кажется, и писать начал не только потому, что ему было что рассказать о своей работе (шутка сказать, по официальной справке, освоил летные аппараты 124 типов), а чтобы еще раз хоть как-то снова пережить то, что давало ему любимое дело. А когда начал писать, обнаружился недюжинный литературный дар. Действительно, как он однажды сказал о своем товарище, “талантливая личность редко бывает талантлива лишь в чем-то одном”.
Призвание — вещь загадочная, поди пойми, почему из ребят, учившихся в одном школьном классе, кто-то пошел в археологию, а другой стал хирургом, третьего увлекли театральные подмостки, а четвертый выбрал поприще педагога. Но есть профессии, романтический ореол которым создает время, — тогда мальчики бредят ими. Не все, конечно, определенного склада. Такую притягательную силу приобрела профессия летчика в первой половине тридцатых годов. “Воздушный флот в то время, — писал Галлай, — как раз сильно “входил в моду”.
Но дело, по-моему, в данном случае не столько в “моде”, сколько в характере самого Галлая, в том, что в нем было заложено от природы или, как говорили когда-то, дано было от Бога. Трудно угадать, кем бы он стал, если бы родился в другое время, но это наверняка было бы какое-то пионерское, новаторское, неизведанное дело, требующее мужества и отваги (непременно и смелости мысли), жесткого самовоспитания воли, постоянного преодоления препятствий — и внешних обстоятельств и в себе самом (не зря первую свою книгу назвал “Через невидимые барьеры”).
В посвященной ему заметке в первом, 1979 года издания, энциклопедическом словаре говорится: “ГАЛЛАЙ Марк Лаз. (р.1914), засл. летчик-испытатель СССР (1959), полковник, Герой Сов. Союза (1957), д-р техн. наук (1972), писатель. Чл. КПСС с 1939. Испытания первых сов. реактивных истребителей, дальних бомбардировщиков (в т.ч. реактивных стратегических), вертолетов и др. Испытания на флаттер”. Хочу в этой заметке обратить внимание на слово “п е р в ы х”, — это ключевое слово в судьбе Галлая. А поставленное в той же фразе “и др.” следует распространить не только на внушительное число испытанных им самолетов. Во время памятного многим первого воздушного налета немецкой авиации на Москву 22 июля 1941 года в ночном бою Галлай сбил вражеский бомбардировщик. Он был первым “инструктором-методистом по пилотированию космического корабля” — так тяжеловесно называлась эта новая, естественно, никогда прежде не существовавшая должность (на которую его пригласил сам Королев, а Главный конструктор, был человеком очень требовательным и проницательным) — первой группы наших космонавтов, знаменитой “шестерки первой очереди”, в которую входили Гагарин, Титов, Нелюбов, Николаев, Попович, Быковский.
Чтобы справиться с тоскливой пустотой, стал я перечитывать его книги — и возникло странное чувство, словно мы с ним продолжаем беседовать, так отчетливо слышна в них живая его интонация. А это, как известно, верный признак литературной одаренности, что подтверждает история публикации первой книги Галлая. Рукопись ее отнес в “Новый мир” Эммануил Казакевич. Он был добрым знакомым Галлая, и Марк попросил его прочитать рукопись. Взял ее Казакевич без энтузиазма, с опаской, что человек, которому он симпатизировал, поддался распространившейся в ту пору мемуарной графомании. Однако, прочитав, восхитился и отправился с рукописью в “Новый мир”. Твардовскому рукопись тоже очень понравилась, но он, рассказывали “новомирцы”, спросил у Казакевича: “Кто ему пишет?” Странный вопрос этот возник у Твардовского не случайно: тогда широкое распространение получила так называемая литературная запись; воспоминания “бывалых людей” (по преимуществу военачальников Великой Отечественной) писали профессиональные литераторы, и литературное качество таких мемуаров зависело от их способностей. Казакевич, у которого на этот счет никаких сомнений не было, сказал Твардовскому: “А ты пригласи его и поговори с ним хотя бы минут пятнадцать, и все тебе будет ясно — манера и интонация те же”.
Еще одно свидетельство естественности, органичности его авторской манеры. Галлай, внимательно относившийся к сделанным по его рукописи замечаниям, совершенно не выносил, когда его начинали править, стремясь “пересказать” на свой лад. Несколько раз на моей памяти он забирал написанное, обнаружив в верстке, что над его вещью поработали ретивые редакторы, одержимые зудом правки, причесали ее в соответствии со своим вкусом.
Галлая не раз называли нашим отечественным Сент-Экзюпери. Он решительно отводил этот комплимент. И не из-за свойственной ему скромности (он себе цену знал, но бдительно следил за тем, чтобы его самооценки не были завышены ни на йоту, поэтому профилактически всегда перегибал палку в другую сторону). Однажды я показал ему привлекшие мое внимание слова Льва Толстого. “Человек — дробь, — писал Толстой. — Числитель — это его внешние, телесные и умные качества, сравнительно с другими; знаменатель — это оценка человеком самого себя. Увеличить своего числителя — свои качества — не во власти человека, но уменьшить своего знаменателя — свое мнение о самом себе — и этим приблизиться к совершенству — во власти каждого человека”. Марку мысль Толстого очень понравилась, наверное, еще и потому, что сам он эту возможность, “уменьшив своего знаменателя”, “приблизиться к совершенству” старался использовать в полной мере…
Так же решительно, как комплимент себе, Галлай отвергал и расхожую, на его взгляд, “снисходительно объединительную” характеристику Сент-Экзюпери как “писателя-летчика”. Он написал о нем большую и очень интересную статью “Ищите меня в том, что я пишу…”, в которой доказывал, что Экзюпери был “большой писатель, одновременно по необязательной случайности владевший профессией летчика”, истинным призванием замечательного французского писателя была литература, а не авиация, да и летчиком он был не Бог весть каким (любовь к своему делу заставила его сказать эту задевающую многих поклонников Экзюпери истину). Формула же “писатель-летчик
”, вернее “летчик-писатель”, годится для его, Галлая, книг (конечно, это только подразумевалось, об этом можно было лишь догадываться, так прямо о себе он не мог написать), речь в статье шла вообще о “людях, проживших интересную, профессионально нестандартную жизнь, а потом сумевших рассказать о ней достаточно внятно”.Я и тогда спорил с Марком и сейчас считаю, что эти его характеристики не точны.
Многие столетия понадобились человечеству, чтобы освоить сушу, моря и океаны, чтобы повозку заменить автомобилем и паровозом, плот и ладью — пароходом. Покорение воздушной стихии, создание летательных аппаратов, которые стали повседневным общедоступным транспортным средством, таким же, как автобус или пассажирское судно, заняло всего несколько десятилетий. За этот короткий срок человечество в воздухе повторило фантастически ускоренными темпами тот многовековой путь, который проделало на суше и на море. Это одним из первых, если не первым, почувствовал, понял Экзюпери, и именно потому, что он был летчиком, пусть и не первоклассным — приобретенного в полетах опыта ему вполне хватило. Это был новый взгляд на мир, на землю: “До чего хорошо прибран мир, когда глядишь на него с высоты трех тысяч метров!” (Через несколько десятилетий космонавты будут рассказывать, как мала и беззащитна Земля.) В “Планете людей” Экзюпери настойчиво повторяет одну и ту же мысль о том, что с помощью авиации человечество продолжает исследование своего дома — Земли: “Крестьянин, возделывая свое поле, мало-помалу вырывает у природы разгадку иных ее тайн и добывает всеобщую истину. Так и
самолет — орудие, которое прокладывает воздушные пути, — приобщает человека к вечным вопросам”; “Самолет — не цель, он всего лишь орудие. Такое же орудие, как и плуг”; “Да, конечно, самолет — машина, но притом какое орудие познания! Это он открыл нам истинное лицо земли”; “Поначалу казалось — самолет отдаляет человека от природы, — но нет, еще повелительней становятся ее законы”.Автобиографическая проза Экзюпери и мемуарные книги Галлая не находятся на разных полюсах литературы, как считал сам Марк, у них, как мне кажется, есть важные точки соприкосновения. Но вот что надо иметь в виду. Говоря о мемуарной литературе, нередко невольно отождествляют два ряда произведений, у которых, однако, есть принципиальное различие. Одни из них, воспроизводя ход события, рисуя обстоятельства и участников, дальше этого не идут, других задач не ставят. В сущности, это исторические свидетельства, и ценность их в фактической стороне дела, освещаемой хорошо осведомленными участниками или очевидцами.
Но есть другие воспоминания (к ним и относятся книги Галлая) — они обладают свойствами не только документальной, исторической, но и художественной литературы. Правда, сплошь и рядом в житейском обиходе (а иногда и в критике) литературные достоинства, когда дело касается мемуаров, сводят к умению писать живо и выразительно. Что говорить, книги Галлая хорошо написаны: видишь людей, о которых он рассказывает, видишь самолеты, на которых он летает, видишь землю и небо — и с бреющего полета, и из стратосферы, о летных испытаниях и летных происшествиях рассказывается ясно, зримо и вполне доступно непосвященным, жизненные наблюдения и уроки автор формулирует с афористичной яркостью. И все-таки суть не просто в слоге. В отличие от мемуарных книг, авторы которых берутся за перо, чтобы воссоздать какое-то историческое событие, в мемуарах Галлая иной разрез действительности, иной угол зрения — человековедческий. Его интересует психология людей, их нравственный мир, черты характера, сформированные подчинением или сопротивлением обстоятельствам. Он показывает, что профессиональные качества человека зависят — пусть не непосредственно, но так или иначе зависят — от его представлений о добре, чести, долге, от его гражданского мужества.
Сказав, что мемуары Галлая обладают качествами художественной литературы, я тут же должен, чтобы не быть неверно понятым, сделать оговорку. Это не значит, что в его книгах присутствует художественный вымысел, так сказать, свободный полет фантазии. Круг “прав” и “обязанностей” автора воспоминаний вряд ли можно точно обозначить, но есть среди них такие, которые должны выполняться неукоснительно (так, во всяком случае, считал Галлай), — это право рассказывать обо всем, что видел и пережил, без всяких ограничений, и обязанность говорить читателям правду, одну правду и ничего, кроме правды. Такой безупречной точностью отличаются все книги Галлая.
Мы были в Малеевке, когда после публикации его воспоминаний “Первый бой мы выиграли” в “Авиации и космонавтике” появилось заказное проработочное письмо четырех генералов, обвинявших автора в искажении фактов, “очернительстве”, “дегероизации” и прочих идеологических грехах: “где откопал М.Галлай”, “сомнительные обобщения”, “кощунственно звучат слова”, “огульно приписывает” и т.д. и т.п. Впрочем, хотя удар наносился по Галлаю, целились и в печатавший его крамольный “Новый мир” Твардовского.
Я хорошо помню реакцию Марка: он был удивлен, обескуражен, оскорблен. Его можно было понять: работа летчика-испытателя требовала скрупулезной точности в отчетах, “приписки”, отклонения от истины в любую сторону, какими бы привходящими обстоятельствами или соображениями они ни диктовались, здесь были не только нетерпимы, а опасны, чреваты катастрофами. Марк считал само собой разумеющимся, что его послеполетные доклады сомнению не подвергались, ему не могли не верить, а иначе какой смысл в его работе. А в литературном котле он еще варился недостаточно, и ему казалось диким, противоестественным то, что здесь тогда было в порядке вещей: белое могли объявить черным, правду — ложью и клеветой. Потому-то его так и поразило генеральское письмо, в котором отрицались факты очевидные, более того — фигурировавшие в документах сорок первого года, подписанных некоторыми из авторов этого письма.
Письмо четырех генералов сделало свое черное дело: “Первый бой…” вышел в книжном издании только через семь лет в 1973 году в сборнике “Третье измерение”. Но и это еще не все, история имела длинный хвост. Когда в 1990 году издали двухтомник Галлая и проходили читательские конференции (в некоторых я, как автор предисловия, принимал участие), я как-то получил от Марка записку: “Обсуждения продолжаются. В пятницу таковое состоялось в Военно-историческом об-ве при ЦДСА. И вот тут-то я пожалел, что тебя не было — ты сильно развлекся бы! Бдительные военные историки нашли письмо “4-х генералов” и доказывали, что генералы были совершенно правы. Время прошло мимо них…”
Приобретя горький опыт автора, писавшего правду и поэтому находившегося под постоянным подозрением у идеологических служб, мытаримого цензурой, Марк удивляться перестал… В редакторско-цензурных “играх” стойко стоял на своем, но относился к ним уже со свойственной ему иронией. Вот несколько посвященных литературным делам отрывков из его писем ко мне.
Из Дубултов — 05.08.1985: “Из Москвы я уехал без ощущения безмятежного спокойствия. Ни в Политиздате (там издавалась “Жизнь Арцеулова”. — Л. Л.), ни, главное, в “Совписе” (там выходила книга “С человеком на борту”. — Л. Л.) тети с красными карандашами своего решающего слова пока не сказали. Больше всего я опасаюсь, как бы чего-то там не повычеркивали, а издательства (у них же “план”!), ввиду моего отсутствия, так на все бы и согласились без боя. Но, с другой стороны, и сидеть в Москве неопределенное (очень неопределенное) время, как на привязи, тоже не хочется. Попробуем сделать ставку на везенье. Оно мне не раз помогало…Вдруг сработает и сейчас? Итак, я с ловкостью и пронырливостью, характерной для представителей моего великого народа, сменил теплую и солнечную Москву на мокрую и прохладную Прибалтику”.
Из Дубултов — 21.08.1985: “А прочитал ли ты — коль скоро уж зашла речь об интересных публикациях — статью “Замешано на лжи” твоего “друга” Вл.Борщукова в сегодняшней “Литературке”? Какой все-таки негодяй этот В.Казак (немецкий филолог, специалист по русской литературе. — Л. Л.), пытающийся злопыхательски утверждать, будто наша родная цензура хотя бы в малой степени ограничивает творческие возможности писателей! Хорошо, что Вл.Борщуков поставил его на место”.
Из Москвы (в Пицунду) — 16.09.1985: “Ну, и в заключение рассказа о моих радостях жизни могу сообщить, что цензура (которой, как известно, у нас нет) хорошо поработала над версткой моего сочинения в “Совписе”. Я сказал, что в таком виде книгу выпустить не дам. В издательстве сильно удивились такой неписательской позиции, но в результате (хочется думать, что не только в результате моего жесткого решения) я приобрел неожиданного союзника в лице главного редактора издательства Бузылева. Сейчас он воюет с цензурой, а я сижу в позе американского пионера-поселенца, который, вернувшись в свою хижину с охоты и обнаружив, что на его жену напал медведь, сел на стул, положил ружье на колени и сказал: “А ну, жена! А ну, медведь! Кто кого?” Правда, в отличие от этого поселенца, я отношусь к исходу схватки Бузылева с цензурой не столь безразлично…”
Надо думать, книги Галлая с особым интересом читали, читают и будут читать люди, причастные к авиации и космосу (осмелюсь даже предположить, что некоторые молодые люди под их влиянием выбрали профессию летчика). Трудно представить себе моряка, который не прочитал бы Станюковича или Конрада, однако у этих писателей неизмеримо больше читателей, никак не связанных с флотом, пожалуй, среди них есть и те, кто даже никогда не ступал на палубу корабля, может быть, и моря вообще не видел. Так и книги Галлая читают люди самых разных профессий, и среди них наверняка есть и те, кто предпочитает железнодорожный транспорт самолетам Аэрофлота. В этих книгах встают проблемы нравственные, этические, которые так или иначе приходится решать каждому человеку вне зависимости от того, чем он занимается — строит дома или лечит людей, водит троллейбус или ищет нефть. Другое дело, что профессия летчика-испытателя, связанная с неизбежным риском, со смертельной опасностью, делает эти проблемы осязаемыми, зримыми, сфокусированными. Это, конечно, подогревает интерес читателей.
Галлай — это не может не броситься читателю в глаза — время от времени дела испытательские, “небесные” сравнивает с вполне “земными”. “Нелегко принять решение при подобных обстоятельствах. Собственной рукой выключить здоровый, работоспособный, ровно гудящий мотор. В этом есть что-то противоестественное. Что-то похожее на действия врача, который, осмотрев, казалось бы, совершенно здорового, цветущего, ни на что не жалующегося человека, решительно укладывает его на операционный стол. Укладывает, не скрывая, что операция может окончиться трагически, но что, если отказаться от нее, вероятность трагического исхода будет еще больше”, — пишет он в одном случае. К столь же неожиданному сравнению из иной сферы жизни прибегает в другом: “Современный самолет испытывает большой коллектив, можно сказать, целый оркестр. И хотя летчик-испытатель исполняет в этом оркестре сольную партию и к малейшему его замечанию чутко прислушивается — ловит на лету — дирижер (конструктор машины), все-таки местоимение “я” тут не подходит”.
Видимо, автор, адресуясь не к специалистам, хотел сделать более понятными, более близкими их представлениям свою очень редкую профессию, уникальный опыт летчика-испытателя. Но было тут и нечто более важное, более глубокое: Галлай исходил из того, что этические нормы и нравственные коллизии общезначимы. И здесь в его книгах обнаруживается перекличка с мыслью Экзюпери о том, что при освоении воздушного океана встают вечные вопросы нашего бытия и общечеловеческие задачи. Правда, Сент-Экзюпери шел от философских размышлений о судьбе рода человеческого. Иным путем — отталкиваясь от летной практики, больно ушибаясь об острые углы внезапно возникающих препятствий, с трудом нащупывая верные решения — двигался Галлай: “Мне понадобилось, — признавался он, — несколько лет, чтобы сформировать представление о летной этике как совокупности каких-то моральных норм, связанных с конкретными профессиональными обстоятельствами нашей работы. Не меньше времени потребовалось и для того, чтобы, вновь вернувшись от частного к общему, понять общечеловеческий характер так называемой (теперь говорю: так называемой) летной этики”. Это было открытием, благодаря которому воспоминания Галлая приобрели человековедческий характер, стали не просто интересными и поучительными записками “бывалого человека”, предназначенными небольшому числу любителей, а литературой для всех.
Он был прекрасным рассказчиком, да и накоплено было им и в воздухе и на земле немало такого, что в любой компании его слушали, развесив уши, но он никогда не стремился навязать себя, захватить и держать площадку, не только умел, как полагается хорошо воспитанному человеку, но и любил слушать других, к людям у него был неподдельный живой интерес. В его письмах часто встречалась фраза: “Здесь симпатичные люди…” или: “Здесь хорошие люди…”, за которой следовал перечень этих людей…
Я уж не говорю о том, каким он был верным, надежным другом — из той не очень распространенной породы, которых не зовут, когда они нужны, потому что они тотчас же приходят сами без зова. В одном из писем из Москвы (я был в Дубултах) — 27.07.1971 — рассказывал мне: “Новость N№ 1 — и очень для меня небезразличная — заключается в том, что выпустили на свет Божий моего товарища Розанова. Правда, следствие еще не закрыто, но понимающие в этом деле люди считают, что это — метод сведения “на конус”, дабы не так сильно бросалась в глаза неосновательность самого ареста. Хлебнул он отрицательных эмоций полной мерой и приходит в себя довольно медленно. Но все же, я считаю, что главные трудности — позади. Оглядываюсь на прошедшие 2 месяца и удивляюсь тому, как много глухих стенок удалось завалить небольшой компании авиаторов, в общем к этому виду деятельности весьма мало приспособленных”. Известно, что попасть у нас в тюрьму невиновному — раз плюнуть (не знаю, есть ли еще у какого-нибудь народа поговорка о тюрьме и суме, от которых не зарекаются), а чтобы вытащить его оттуда, нужны героические усилия. Я знаю, чего это стоило Марку, — в этой, как он пишет не без горечи, “небольшой компании авиаторов” главным сокрушителем “глухих стенок”, конечно, был он.
А теперь я расскажу историю совсем не драматическую. Испытываю при этом чувство неловкости — посвящена она моей персоне, но все же решаюсь — потому, что она характеризует не меня, а Галлая. Надеюсь, читатели поймут и не осудят меня. В конце сорок третьего года после тяжелого ранения я был уволен из армии как инвалид. Увечья носили очевидный и невосстановимый характер, но сначала раз в три месяца, а потом раз в полгода я должен был являться во ВТЭК, которая продлевала инвалидность, — процедура бессмысленная и унизительная. Через пятнадцать лет, я уже работал и мне не так уж была нужна жалкая лейтенантская пенсия (работающим платили половину), поэтому не стал продлевать инвалидность. Прошло много лет, настала пора оформлять пенсию по возрасту, и меня стали донимать друзья, что я должен восстановить военную инвалидность. Больше всех Марк, он считал дело принципиальным. Думаю, это объяснялось тем, что он очень серьезно относился к испытаниям, выпавшим на нашу долю в ту тяжкую пору, к тому же почему-то считал, что воевавшим на земле, особенно пехотинцам, доставалось больше, чем ему, сражавшемуся в небе (я с ним спорил, говорил, что “больше-меньше” здесь не годится, и там и там пришлось хлебать горячего до слез, но он твердо стоял на своем). Короче говоря, отправился я на ненавистную мне ВТЭК (районную), где мне строго разъяснили, что с моими ранениями я вполне могу продолжать свою литературную и редакторскую работу, вот если бы я был, скажем, дворником или гардеробщиком, инвалидность мне немедленно бы восстановили. Если я не согласен, могу обратиться в городскую ВТЭК. Марк, узнав об этом, пришел в ярость, но я сказал: все, ставлю здесь точку, никуда больше ходить не буду, с меня хватит. Прошло какое-то время, и вдруг я получил от Марка письмо (он был на даче в Переделкине). Он писал: “Я прочитал в ЛГ отличную статью Олега Мороза, где он пишет о нашей всесоюзной глупости и, в частности, приводит пример тупого хамства собесовских дам по отношению к раненному в Афганистане солдату. Сам понимаешь, что это мгновенно ассоциировалось у меня с твоими районными медиками, чем я поделился с Морозом в прилагаемом письме. Отдаю себе отчет в том, сколь наивна моя вера во всемогущество газеты, но…но “вдруг” ее вмешательство сработает. Ведь — гласность, демократия и т.д….
Не могу заставить себя махнуть рукой на это дело. Причем не только потому, что оно непосредственно касается близкого мне человека, но и с позиций принципиальных. В конце концов, почему наша подруга Нина Андреева не может поступиться своими принципами (речь идет о скандальной, антиперестроечной статье с таким названием этой деятельницы в газете “Советская Россия”. — Л. Л.), а я обязан это делать?..
Не сердись на меня за мою настырность. Это меня так выучила испытательская работа: испробовав безрезультатно 99 процентов шансов, не считать, что все пропало, т.к. есть еще сотый шанс”.
Письмо Галлая было напечатано в “Литературке” (потом мне рассказали, что перед этим Марк ходил к главврачу нашей литфондовской поликлиники, требуя его вмешательства). Вскоре после этого я получил письмо, приглашающее меня явиться в городскую ВТЭК, одновременно мне оттуда позвонили, выясняя, устраивает ли меня назначенный день и час. Предупредительность для этой организации была неслыханной. Марк торжествовал. А я потом знакомым говорил, что стал инвалидом из-за Галлая.
Благожелательность, радушие Галлая, я бы даже сказал, учтивость — особого питерского отлива, — кроме всех прочих его достоинств, располагали к нему самых разных людей. Июньская книжка “Невы” за прошлый год, в которой Виктор Конецкий опубликовал подборку хранившихся у него писем, пришла в Москву, когда Марка уже не было в живых. В одном из писем речь идет о нем. Я не знаю, где Мария
Петровых — поэтесса, которую высоко ценили и с которой дружили Мандельштам и Ахматова, позакомилась с Марком. Но вот что она — человек иной среды, иной судьбы, иных интересов пишет о нем Конецкому в 1976 году: “Меня радуют Ваши дружеские отношения с Марком Лазаревичем Галлаем — я его люблю, он настоящий человек и настоящий писатель. Таких, как он, мало… Быть самим собой, быть и остаться до
конца — это самое главное для человека и для писателя”.При терпимости, широте, деликатности Галлай был человеком твердых, жестких жизненных правил, которым следовал неуклонно, ясной и продуманной позиции по принципиальным вопросам (в том числе и политическим), с которой его нельзя было никакими силами сдвинуть. Жизнь уготовила Галлаю испытания не только в
воздухе — на машине, разрушаемой флаттером, на подожженном вражеским снарядом бомбардировщике. Но и на земле его ломали — в отделах кадров, в парткомах, в начальственных кабинетах. И чтобы выдержать эти испытания, требовалось порой не меньшее мужество. И одно дело не отступать от своих убеждений в эпоху благополучную, когда давление обстоятельств невелико, другое поступать по совести, не уронить своего достоинства в бесправную пору, когда давление это достигает критических величин. Вспоминая то мрачное, лихое время, он написал однажды с несвойственной ему экспрессией: “Да, это было почище любого флаттера!” Вот почему он так высоко ценил гражданское мужество.Тогда возникла у него стойкая — на всю жизнь — идиосинкразия к тоталитаризму в любых его видах и проявлениях, даже припудренному и подрумяненному, как в “застойные” времена. Он не скрывал своего отношения к Сталину и его наследникам, к созданному ими режиму, к пестуемым ими нравам, никогда не уклонялся от того, чтобы даже в неблагоприятно настроенных аудиториях сказать, что он об этом думает. Я не раз был тому свидетелем. Тема “лучшего друга советских летчиков, моряков, физкультурников, ученых” и т.д. не раз обыгрывалась им в письмах. Из Берлина он прислал мне открытку, на которой запечатлена возглавляемая Сталиным советская делегация на Потсдамской конференции 1945 года, с надписью: “Посылаю тебе историческую фотографию, которая, я уверен, должна тебе очень понравиться”. Следующее послание — открытка из Ярославля, на ней памятник Некрасову: “Шлю открытку с изображением Некрасова (Н.А., а не В.П.), ибо любимого тобой персонажа, обнаруженного мною в свое время в Потсдаме, здесь п о к а не продают…” И открытка из Гагры: “Здесь море (теплое), солнце (часто не видимое за тучами) и очень много портретов нашего лучшего друга…”
Вспоминаю такой эпизод. На писательском съезде на одном из заседаний появляется Михаил Шолохов. И хотя немалая часть сидящих в зале давно не уважает этого человека, спившегося вешенского “помещика”, занимающего в нашей жизни и литературе самые ретроградные позиции, не уважает, даже если это он когда-то написал “Тихий Дон” (в чем многие сомневаются), несмотря на это раздаются, нарастают аплодисменты. Грохот кресел — встают, сначала неуверенно, немногие, а потом дружно все, почти все.
Василь Быков, Григорий Бакланов, Марк Галлай и я сидим рядом, Марк говорит тоном, исключающим какие-либо колебания: “Не встаем, сидим!” Чувствуем себя (во всяком случае я точно) не очень уютно. Стыдно признаться, но надо было сделать усилие, чтобы не встать, не подчиниться общему движению, какая-то странная сила, как тяжелая от соли вода в Мертвом море, выталкивала тебя. Это Галлай помог преодолеть ее…
Когда был создан антисионистский комитет, Галлая на весьма высоком уровне попытались втянуть в это, как он выразился, “малоароматическое заведение”, давление было очень сильным. А он не только отказался решительно и наотрез, но еще не скрыл, что затея эта, на его взгляд, носит антисемитский характер, высказался совершенно определенно.
Как-то прислал мне две вырезки из “Красной звезды”. Одна — отчет о редакционном “круглом столе” “Время. Армия. Литература”, в этом отчете ему приписали, мягко говоря, совсем не то, что он на самом деле говорил. Вторая — его письмо по этому поводу, которое после пятинедельных проволочек газета все-таки вынуждена была — благодаря его упорству — опубликовать. Для ясности процитирую два абзаца из его письма в “Красную звезду”:
“…Угрозу стабильности нашего общества я усматриваю отнюдь не в “распространении ярлыков типа “национал-патриоты”, как мне приписали авторы отчета, а в самом существовании таких “патриотов”, к которым это понятие применимо только в кавычках, потому что связывают они его с критериями “состава крови”, а не с тем, как привержен человек культуре, языку, литературе своей Родины, работает на нее всю жизнь, а в час опасности — воюет за нее…
И совсем уж, как говорится, ни в какие ворота не лезет опять-таки приписанное мне авторами отчета утверждение, будто “если бы “Красная звезда” в годы войны писала только (?!) об изменниках да о воровстве в войсках, то вряд ли мы победили бы в Великой Отечественной”. Вот они где, по мнению авторов отчета, корни нашей Победы! Приятно видеть такую приверженность журналистов к своей газете (заслуги которой в годы войны были действительно велики), но не надо все-таки терять чувство меры. И тем более приписывать этот грех другим”.
Вообще время от времени Галлай, желая повеселить меня, присылал разные газетные вырезки, демонстрирующие привычный и поэтому уже не замечаемый журналистами веселый, но не радующий абсурд действительности зрелого, а потом реального социализма. Реакция на смешное была у него замечательная. Не откажу себе в удовольствии, надеясь, что его разделят и читатели, процитировать две обратившие его внимание статейки.
В одной (из рижской газеты), называвшейся “Задание будет выполнено”, говорилось: “На днях труженики Рижского опытного завода гражданской авиации завершат выполнение своего задания по заготовке сена…Труженики Рижского опытного завода гражданской авиации уже заблаговременно готовятся к следующему этапу — уборке осеннего урожая в хозяйствах села”. В письме, в которое была вложена вырезка, Марк заметил: “Ты можешь составить себе представление о том, в чем состоят основные функции опытных авиационных заводов. ЦРУ за эти сведения не пожалело бы златых гор!”
Вторая статья из “Правды” под названием “Побеждать, повинуясь”. Посылая ее от имени Бюро вырезок, Марк писал: “Бюро вырезок осведомлено об узко-гуманитарном круге Ваших интересов и понимает, что статью выраженно скотоводческого направления Вы вряд ли прочитали. И, между прочим, напрасно.
В этой статье что-то есть…Разумеется, наше бюро далеко от того, чтобы проводить надуманные аналогии…”
Воспроизвожу несколько подчеркнутых Марком мест:
“В стаде поведением отдельных особей легче управлять, здесь стираются индивидуальные различия в поведении, животные следуют примеру вожака, соседей…
Опытный пастух отлично умеет так “закрутить” стадо, чтобы в нем не было “передних” и “задних”…
Знание естественной реакции становится основой того или иного пастушеского приема. Так появляется возможность «жесткого управления»…”
Кстати, не вспоминал ли эту статью о поведении стада Марк, когда на писательском съезде во время овации Шолохову сказал нам: “Не встаем, сидим!”?
Галлай редко появлялся с Золотой Звездой — только в каких-то официальных или торжественных случаях, а с полным набором орденских планок (очень внушительным — три ордена Ленина, четыре ордена Красного Знамени, два ордена Отечественной войны 1-й степени, орден Красной Звезды) я видел его, кажется, всего два раза. Не помню, что за мероприятие было в ВТО, в котором мы оба должны были принимать участие. Марк явился на него с небольшим опозданием (что уже было из ряда вон выходящим — он никогда не опаздывал) и в полковничьем мундире, успел шепнуть: “Я потом все расскажу”. Оказалось, его неожиданно вызвало командование ВВС — вот почему он был в мундире и опоздал — и предложило должность начальника авиационного училища. Посулили: “Должность генеральская — через год генеральские погоны”. — “И что?” — спросил я. “Отказался — я свое в армии уже отслужил. И какой из меня генерал?”
Второй раз дело было на обсуждении в ЦДЛ повести И.Грековой “На испытаниях”. Автора, много лет преподававшего в Академии Жуковского, после публикации повести сживали со свету тамошние военно-политические начальники. Они были уверены, что, как представители доблестных Вооруженных сил, поставят разболтавшихся писателей-штафирок по стойке “смирно”, заставят признать порочность повести И. Грековой. Защиту правдивой и талантливой вещи от нападок армейских “ястребов” организовывал Галлай, он, кроме всего прочего, давно знал и уважал ее автора — Елену Сергеевну Венцель. Когда я пришел в ЦДЛ, то увидел Марка, как говорится, при всех орденах и регалиях. И не только он один выглядел столь импозантно: от блеска золота — Золотых Звезд, орденов, лауреатских медалей, беспросветных погон — резало глаза. Я удивился параду, Марк с некоторым торжеством объяснил: “Это мне пришло в голову. Я попросил всех участников быть в полном параде. На наших противников такое действует. Мы их и звездами задавим”. И, действительно, задавили.
Не только горечь невосполнимой утраты, есть еще одно обстоятельство, почему мне так трудно писать о Галлае. Вспоминая его, думая о нем, я никак не могу выбраться из круга превосходных степеней, именно они все время приходят на ум. Но рука останавливается, воспроизвести их на бумаге не могу, хотя это тот исключительный случай, когда они соответствуют действительности, нет в них преувеличения. Не могу уже потому, что Марк совершенно категорически их отвергал. Сколько раз на разного рода читательских конференциях и обсуждениях, да и в дружеских компаниях я был свидетелем того, как он иронической репликой сбивал вдруг взмывшую волну посвященных ему высокопарных слов. Позволю себе лишь сказать, что между человеком, которого я близко знал столько лет, и обаятельным образом автора пользовавшихся большим и заслуженным успехом мемуарных книг не было и микроскопического зазора.
В былые времена о человеке, самоотверженно служившем добру, завоевавшем делами своими признательность современников, говорили: светлая личность. Увы, эта характеристика давно вышла из употребления — то ли по причине “беспартийности” (очень уж близка к десятилетиями осуждаемому абстрактному гуманизму), то ли потому, что эту человеческую популяцию истребляли особенно рьяно. А Марку Галлаю именно эта старомодная характеристика как нельзя впору: он принадлежал к этой редкой уже породе, действительно был светлой личностью. На том обширном человеческом небосклоне, который был в поле моего зрения, Галлай был одной из самых крупных и ярких звезд. Светил многим. Немало лет свет этот освещал и мою жизнь.
И закончить свои заметки я хочу строками поэта, которые, наверное, лучше всего передадут то чувство, с которым я вспоминаю моего друга:
Свет погасшей звезды еще тысячу лет
К нам доходит. А что ей, звезде, до людей?
Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,
Да и срок невелик — тыщу лет мне не жить,
На мой век тебя хватит — мне по дружбе светить.