Беседу ведет Ирина Ришина
Григорий Бакланов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 1999
Григорий Бакланов
Эта долгая память
Беседу ведет Ирина Ришина
Мародеры пришли
Мне попалась на глаза заметка “Ребята с нашего двора” в “Известиях” об экстремистских организациях фашистского толка, куда легко вербуется молодежь, зараженная вирусом ненависти. Они мнят себя чуть ли не городскими санитарами — “мы «чистим» город от разной грязи… Так что истинно русские люди должны нам спасибо сказать… Мы по выходным стараемся патрулировать город. Сразу на эту нелюдь (имеются в виду негры, азиаты, кавказцы, евреи, демократы…) не кидаемся, а выжидаем, высматриваем. Поодиночке эту мразь легче переловить и уничтожить”. Эти горделивые признания фашиствующих “ассенизаторов” подкрепляются кровавыми делами. К аспиранту Университета дружбы народов, суданцу, возвращавшемуся вечером в общежитие, подошли четверо в камуфляже, высоких ботинках, черных кожаных куртках. Били сильно в живот, в лицо, по спине, головой о железный угол киоска. Милиционеры, рассказывает он, проходили в это время, так они остановились чуть поодаль и стали смотреть. На мое счастье, шли четверо наших студентов, тоже африканцы, и тогда скины убежали. И милиция ушла. Еще одна сценка из той же заметки. Около двадцати “бритоголовых” окружили двух непальцев и, повалив на землю, стали отбитыми горлышками бутылок “тыкать” по их головам, вонзая в кожу острые осколки. Непальцы не стали обращаться в милицию: “Фашистам все равно ничего не будет”. А когда о подобном нападении на него по телевизору рассказал индиец, милиционеры забрали его и продержали “за дачу ложных показаний” несколько часов за решеткой.
Я читала эту известинскую заметку, и в памяти как-то сразу всплыл эпизод из романа Григория Бакланова “И тогда приходят мародеры”, где такие же фашиствующие молодчики забивают насмерть героя произведения, писателя-фронтовика Лесова.
Лесов увидел у киоска возле метро, как невысокого роста моряка окружили трое парней с голыми затылками, в черных кожаных куртках. И стойка эта особая: ноги в сапогах расставлены, руки за спину. Вот так на платформе, когда прибывал состав и испуганных, озирающихся людей выталкивали из вагонов, стояли эсэсовцы с плетками за спиной, каменно расставив ноги, — эти военные кадры, запечатлевшиеся в памяти навсегда, возникли перед его глазами. Крикнув моряку: “Ты не один”, — он устремился к нему. Милиционер похаживал поодаль, дубинкой шевелил зеленной товар у бабок на газетах, наводил там порядок, держался в отдалении. Трое, смерив Лесова одинаково холодным взглядом, отошли, позвякивая подковами сапог. “Власть их не трогает. Вон милиционер, они знают, не подойдет… Человека убьют, опять же им ничего не будет”, — говорил моряк Лесову. (Ту же фразу спустя три года после выхода романа в свет произнес студент Университета дружбы народов: “Непальцы не стали обращаться в милицию: фашистам все равно ничего не будет”). А потом, в скверике, они перегородили Лесову дорогу, — шедший следом гражданин мышкой шмыгнул мимо, — в их холодных глазах посвечивала жестокая радость. Его ударили трубой по затылку… Бесчувственного, они убивали его втроем. Разбегаясь, для верности еще раз ударили трубой по голове. Очнулся Лесов от боли, когда клали на носилки, услышал над собой: “Как разделали сволочи. Живого места нет!” Они так садистски убивали его, что потом в морге сын не мог узнать изуродованного отца.
Сцены из баклановских “Мародеров” перенеслись на наши сегодняшние улицы. Это не сюр, это родная, даже не одуревшая (помните, скорбно-гневный карякинский возглас: “Россия, ты одурела!”), а уже очумевающая, коричнево очумевшая реальность. “И тогда приходят мародеры”. “То, что сделало фронтовое поколение, использовали люди без чести и совести, попросту мародеры. Поэтому я и пишу в романе, что поле боя достается мародерам. Отсюда и его название”, — говорил мне Бакланов, когда книга только вышла в свет.
Неужели поле боя всегда, всегда достается мародерам? Даже если это поле боя за высвобождение от коммунистического ига, за демократические приоритеты? Бой на этот раз получился нерешительный, непобедный. Мародеры же пришли быстро и решительно, доморощенные фашиствующие мародеры, вытаптывающие, втаптывающие в грязь самое большое богатство — духовные, моральные ценности, бесценности, занятые самым страшным грабежом — опустошением душ, сердец, умов. Этот безумный, обесчеловеченный мир. Пришли русские фашиствующие мародеры, оскверняющие могилы и памятники тех, кто пал на полях сражений с гитлеровской нечистью. Григорий Бакланов оказался печальным провидцем. И дело не в буквальном совпадении фраз, а в том, что сцены, подобные изображенным в его романе, из неких исключительных случаев становятся уже чуть ли не повседневностью, которой мы возмущаемся, но, привыкая, не удивляемся, не поражаемся: как можно?! Стало можно. Жена Лесова говорит в романе: “Ты мог себе это представить: на демонстрацию вместе с фашистами выходят ветераны с орденами. Ты за это воевал? Или наши фашисты лучше немецких? Хуже! Для тех мы были скот бессловесный. Дикая страна под соломенными крышами… А эти своих будут уничтожать беспощадно”.
Нам не страшны ни пули, ни снаряды,
Мы верим в то, что сможем победить:
Ведь в мире должен быть один Порядок,
И он по праву Русским должен быть.
(Из гимна баркашовского РНЕ)
Не в темном подземном переходе, не исподтишка, не из-под полы, а при свете дня у оживленнейшего выхода со станции метро “Парк культуры” дюжий мужик напористо предлагает красную книжку “Еврейская оккупация России”. Открывается сие издание “Русскими пословицами”: “Жид хорош только в могиле”, “Хочешь жить — гони жида” и т. д. в том же гитлеровском духе. На Нюрнбергском процессе, я читала, одним из семи, приговоренных к казни, стал Юлиус Штрайхер. Он был повешен за (всего лишь!) издание антисемитского листка “Штюрмер” — “Штурмовик”. Он сам не убивал, не отдавал приказов о расстрелах, отправке в газовые камеры и крематории, но получил ту же меру наказания, что и фашистские главари, его признали таким же, как их, виновным в Холокосте. Кого у нас привлекли к уголовной ответственности за выпуск и распространение подобной бесчеловечной литературы? Ждем нового Холокоста? А уж потом будем судить? А между тем есть у нас уже и свой коричневый “Штурмовик”. В Германии сегодня отмечают специальной премией автора “Списка Шиндлера”, а у нас призывают к новым освенцимам — “…хорош только в могиле”. А чего им, этим новоявленным нацистам, бояться, если тренируют их “опытные инструкторы, бывшие офицеры спецназа ВДВ, МВД и ГРУ”. (Из брошюры “Что такое РНЕ”.) А наводить тот самый “порядок” не мешают ни местная власть, ни милиция, чью роль точно изобразил Григорий Бакланов.
Неужели для осознания грозящей стране опасности нужно, чтобы случился остервенелый рык Макашова?
С тревожных, больных вопросов началась наша беседа с Григорием Яковлевичем Баклановым.
Г. Б.: В ноябре 94-го года была встреча интеллигенции с президентом, и я тогда сказал (телевидение это показало): мне больно и стыдно перед погибшими на фронтах моими товарищами, моими двумя братьями, что через пятьдесят лет после Победы по стране ходят молодые люди с фашистскими знаками, открыто продают “Майн кампф”, выпускают неонацистскую литературу. Президент отреагировал: надо издать указ о борьбе с фашизмом. Указ был издан. Было поручено Российской Академии наук дать определение фашизма. И вот столько же лет, сколько мы воевали с фашизмом, сегодня все ищут и никак не найдут, что же это такое фашизм с научной, с юридической точек зрения. А безнаказанность рождает преступление. Безнаказанность делает возможным само существование, постоянное пополнение, вербовку в фашистские или, как они сами себя именуют, национально-патриотические организации. И прокуратура не возбуждает уголовные дела, а суды и вовсе берут их под защиту.
И. Р.: По словам Александра Николаевича Яковлева, российский фашизм организационно был порожден КГБ.
Г. Б.: Я говорил президенту, что фашизм — это не дитя без роду. У него есть родители, есть место рождения — серое здание ЦК на Старой площади и здание напротив — Лубянка.
Почему прокуратура бездействует? Или действует крайне медленно, безынициативно. Да там огромное число сочувствующих им, а есть и те, кто просто боится — вдруг завтра власть станет совсем другой. Дума законодательных актов против экстремистских организаций, закона о запрещении пропаганды фашизма не принимает и в сегодняшнем своем составе вряд ли примет. Президентский указ по-настоящему не работает.
Не нами сказано, но всем опытом человечества проверено: когда слабеет рука Цезаря, власть переходит в руки варваров. У нас обстоятельства очень схожие с теми, какие были в Германии в начале 30-х годов. Мы победили на полях сражений, но потерпели поражение в “холодной войне”, поражение сокрушительное, которое привело к развалу страны и национальному унижению. Вся наша так называемая экономическая система, в основе которой была политика, вела к этому. Потерять почти сто миллионов человек в истребительных и самоистребительных войнах — от гражданской до Отечественной, пережить раскулачивание, ГУЛАГ — мы же лишились золотого генофонда нации. И вот — экономическая разруха, резкое обнищание, отсутствие ясной цели — это же самая питательная среда для возникновения фашизма. Только у нас ему и возникать не надо было, бациллы его хранились в емкостях, оставалось лишь выпустить их на волю.
В самом начале перестройки, когда Горбачев периодически собирал редакторов на совещания, я говорил всегда одну и ту же фразу, которую ни разу не напечатали: демократия у нас возможна только при сильной власти. А на одной из встреч — еще не кончилась афганская война — я сказал, что через Афганистан у нас прошло примерно миллион сто тысяч молодых людей. Если этим травмированным ребятам власть наша не найдет достойное место в жизни, ими займутся другие силы. Так оно и случилось. Из Чечни вернулись еще более травмированные молодые души. Ну а та молодежь, которая, слава Богу, не испытала ужасов войны, но не находит себе применения, работы, какая перспектива для нее?
И в то же время, в нарушение закона, в стране чуть ли не девятисоттысячным тиражом выходят экстремистские, националистические, фашистские издания, где увидишь и свастику, и портрет Гитлера. Все они подсказывают и молодым, и старым путь простой и погромный: вот кто ваши враги, вот кто оккупировал сегодня Россию, становитесь в наши ряды. Это очень, очень похоже на то, что было в 30-х годах в Германии, те же методы, тот же механизм… Культ силы всегда привлекал, тем более в пору смуты притягивает твердая рука, сжатая в кулак.
И. Р.: Может быть, еще и в том дело, что эти издания умело внедряют, ими торгуют в бойких местах, там, где тусуются молодые люди. Почему возле станции метро идет продажа баркашовских листков, книжек про еврейскую оккупацию, но нет лотка, например, со сборником “Русская идея и евреи. Роковой спор. Христианство. Антисемитизм. Национализм”, составленным З. Крахмальниковой или ее же новой книгой “Русская идея матери Марии”? Мне кажется, молодежи неплохо познакомиться с судьбой русской монахини Марии, погибшей в нацистском Равенсбрюке. Я уверена, что именно такая литература важна сегодня. Но она не пропагандируется, в отличие от шовинистической, на улицах не продается. А надо бы, по-моему, чтобы она выставлялась специально в библиотеках страны, в каких-то больших аудиториях, университет-ских, студенческих клубах. Ничего похожего не организовано демократической общественностью.
Г. Б.: Вы правы. Но давайте подумаем вот о чем. Кто материально поддерживает наших нацистов, финансирует все их издания? Кто дает деньги хотя бы для того, чтобы шить им форму, одеть в нее тысячи молодых людей, выпускать символику, устраивать сборы? Так когда-то германский капитал поддерживал гитлеровский нацизм. Наша власть, на мой взгляд, все еще до конца не осознает или не хочет осознать, сколь серьезен шовинистиче-ский угар и к чему это может привести.
И. Р.: Помню, как я восхищалась не известным мне тогда автором, который в 57-м году свою первую военную повесть “Южнее главного удара” посвятил “Памяти братьев Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда, павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне”. Это посвящение, как и предваряющее написанную в 59-м “Пядь земли” — “Моей матери Иде Григорьевне Кантор”, не только являло всем национальность прозаика, но и звучало вызовом государственному антисемитизму. А в вашей личной жизни пресловутый “пятый пункт” проявил себя?
Г. Б.: На работу устроиться я не мог. Пока учился в Литинституте, жил в общежитии. А потом куда деваться? У меня ни кола, ни двора. Попытался пойти работать в какую-нибудь редакцию. Я обошел ровно двадцать пять изданий, мне охотно давали заполнить анкету, потом отказывали.
И. Р.: А в Литинституте, я слышала, был инцидент, из-за которого вас исключали из партии. Он тоже связан с “еврейским вопросом”?
Г. Б.: Исключали. Я назвал фашистом Бушина, о чем ни тогда, ни потом не жалел. Он был моим однокурсником. Во время войны ошивался в армейских тылах: комсорг при штабе армии. На фронте говорили: “Там не война, а мать родна”.
И. Р.: Зато потом был на передовой идеологического фронта — без устали обличал Булата Окуджаву: то Окуджава не так исторический роман написал, то вы-сказался не так. Он из той безымянной когорты писателей, кого не знают как авторов собственных вещей, но кто известен как поноситель чужих сочинений.
Григорий Яковлевич, хочу расспросить вас о рассказе “Кондратий”. Он напечатан через год после “Мародеров”. Но я, признаюсь, прочла его недавно, готовясь к этой беседе. Сегодня, на фоне происходящего в стране, портрет вашего Кондратия не просто впечатляет. За него, этого маленького, простого человека (образ его в гуманистических традициях русской литературы), душа болит. Какой был замысел у вас?
Г. Б.: Замысла никакого не было. Такие вещи возникают как-то сразу. Если я начну рассказывать, получится некая логическая цепь, что-то рациональное. Был у меня когда-то рассказ “Почем фунт лиха”. Марлен Хуциев снял по нему фильм “Был месяц май”. Теперь и рассказ так называется.
И. Р.: Я помню рассказ. Его забыть невозможно. Молодой лейтенант, остановившийся в первые мирные дни в доме немцев, узнает от поляка, угнанного на работу в Германию, что хозяева дома во время войны отдали на съедение своим свиньям младенца — сына этого поляка и его жены — батрачки. Омерзение вызывает отпрыск этих хозяев-нацистов, не ведающий, почем фунт лиха, но хорошо знающий, сколько стоит килограмм свинины. Их свинью, которая еще могла расти — вот его сокрушение, — застрелил несчастный, прибившийся к нашим разведчикам подросток, мать которого вместе с другими селянами сгорела в сарае, подожженном гитлеровскими оккупантами, а двухлетняя сестренка была убита у него на руках. Рассказ замешан на боли. Это боль — возмущение, боль — протест, боль — прозрение: война закончена, фашизм разбит, но он в душах, в головах старых и молодых, он отступил, но он жив, он может еще развернуться…
А в рассказе “Кондратий”, где главный герой тоже немец — Конрад Конрадович, всю жизнь проживший в России, боль другого свойства: боль — жалость, боль — сочувствие к этому старому одинокому человеку, у которого жена умерла, дети, продав его дом, уехали в Германию, а он пестует немого, глухого внука.
Г. Б.: Есть в этих рассказах одно существенное общее. Человек гонимый, человек преследуемый или человек, не чувствующий себя в силу расовых, национальных, классовых, социальных — любых причин полноправным членом общества, это боль нашего века. Так униженно чувствовал себя при советской власти дворянин, офицер русской армии, немец после второй мировой войны, так себя чувствовал еврей — не только в России, но в России особенно. Так чувствует себя русский человек во многих бывших наших республиках. Он вдруг стал там “не свой”, “русскоязычный”. Где оказался советским оккупантом, где еще непонятно кем, но явно чужим, оттого бесправным, бесприютным. И русский язык всех раздражает. Хотя, например, в Казахстане большинство жителей говорит на русском языке. То, что я вам сейчас газетно излагаю, вроде бы не имеет к “Кондратию” прямого отношения. На самом же деле рассказ вмещает в себя все это, пусть там ничего такого не сказано, а просто раскрывается судьба старого человека, оставшегося в конце жизни с больным мальчиком на руках. Внук — его последняя любовь, его востребованность жизнью. Этот старик, не кто-то конкретный, но и не выдуманный мною. И мне дороги подробности его жизни, его человеческое достоинство при той нищете, в которой он живет и тяжко работает. У нас сейчас такая атмосфера, что старые люди как бы мешают молодым. Мешают. Старость ведь и всегда мешала. Старый человек и некрасив, знаете, и бестолков кажется. Хотя известно, что выживали именно те племена, где стариков не убивали, не бросали одних умирать. Где относились к ним, как к хранителям опыта, памяти, мудрости. Вот и об этом писал, об этом думал, хотя в рассказе вроде бы ничего этого нет, прямо об этом не говорится.
И. Р.: Ну, может, на первый только взгляд нет… Если не в строчках, то между строк все это прочитывается. И даже больше, чем вы сейчас сказали. Например, военный эпизод, на всю жизнь оставшийся в Кондратии его потаенным стыдом. Как вел в тыл мальчишку-немца. Осколком тому задело голову, потекла кровь, и Кондратий сунул ему свой платок, с трудом подбирая забытые немецкие слова. Их услышал сержант, у которого на днях убило младшего братишку, наскочил, стал орать: ты не из них ли, я сам поведу его. Кондратий отступился, отдал мальчишку… Уже сыновья взрослые, он — старик, а нет-нет да явится во сне этот немец, все такой же молодой. И в немом страхе замирает его душа, как тогда в лесу, когда сержант уводил мальчишку, а он ждал выстрела, будто себе в спину.
Г. Б.: Художественная литература в принципе должна вбирать очень многое, хотя говорит о частном факте, о частной жизни. Недавно шел по TV фильм И. Авербаха “Монолог”. М. Глузский и М. Неелова, дед и внучка — как психологически глубоко все это, как точно и тонко сыграны роли. Я даже позвонил М. Глузскому: в который раз с женой смотрели и снова плакали. Любовь, человечность, верность, любовь стариков к своим детям, внукам… — очень много заложено в этом фильме. Частная жизнь, частный случай, но рассказано о том, что повторяется бессчетно, потому что люди не так быстро меняются. Литература до тех пор жива, пока она рассказывает о человеке, о человечном и бесчеловечном в нем, то есть о Добре и Зле, как верующий бы сказал — о Боге в душе человека и дьяволе в его душе. И где границы того и этого? И войны ведь прежде, чем разыграться, зарождаются сначала в сознании, потом уже превращаются в побоища. И то, о чем мы говорим с вами, — возникновение у нас фашистских, экстремистских настроений — это тоже сначала закладывается в головы, в души. Вот почему так опасно промедление.
Что стоит за fiction, non-fiction
Его не надо спрашивать, каким он был в тот, теперь уже такой далекий 41-й год, когда эвакуированный на уральскую станцию где-то за Пермью, пробился к командиру формировавшегося там артиллерийского полка с просьбой взять на фронт. Г. Бакланов сам поведал об этом в одном из своих рассказов: “По прошествии многих лет могу свидетельствовать: это было жалкое зрелище. Даже после, когда мне уже выдали обмундирование и я в шинели, затянутый ремнем, в солдатских кирзовых сапогах шел по улице, оглядываясь на себя в стекла магазинов, пожилая женщина остановилась и, глядя на меня, вдруг заплакала: “Господи, и таких уже берут…” Мог ли этот восемнадцатилетний, нескладный, худющий рядовой гаубичного полка представить себе, что его фронтовые дороги пройдут по Украине, Молдавии, Румынии, Венгрии, Австрии, что он будет ранен и контужен, но, слава Богу, останется жив и возьмется за перо, потому что, как скажет спустя десятилетия в очерке об А. Твардовском: “Есть вещи, которые человек не должен уступать. И есть дни, которые должно помнить”. Ни в каком вещем сне ему, конечно, не могло привидеться, что первые же его военные повести — “Южнее главного удара” и особенно “Пядь земли”, которая была потом издана более чем в 30 странах, вызовут бурные споры о “лейтенантской прозе”: “правде солдатской” и “правде генеральской”, “окопной правде” и “мелкой правденке факта”… Избрав и в литературе отнюдь не безопасный тыл, а все ту же дорогу бойца, отчего и попадал под шквальный огонь идеологической критики, рьяно оберегавшей общество от ПРАВДЫ, Г. Бакланов в перестроечные годы продолжал оставаться верным своему писательскому призванию и, отказываясь от депутатства, от других выдвижений и предложений, не раз заявлял, что “писатель должен писать, если, конечно, в этом смысл его жизни”, что “трибуна писателя — его письменный стол”. Даже быть редактором “Знамени” не хотел и решился в свое время на это только потому, что узнал, в чьи руки может попасть журнал. Но вот уже несколько лет редакторские вериги сброшены. И как он сам того желал, его трибуной снова стал письменный стол.
Г. Б.: Чем был занят после “Мародеров”? Писал одновременно две книги. Вообще, как правило, я над двумя вещами сразу не работаю. Случалось, правда, что останавливался где-то на середине одной и начинал другую. Но потом все равно ее бросал и все-таки заканчивал первую. Так было, например, с романом “Июль 41 года”. Писал его увлеченно, и вдруг не пошло дальше, застопорилось. Решил отложить и взяться за “Карпухина”. Но так и не смог полностью переключиться. Незавершенная вещь, словно беда какая-то, не давала покоя. И избавиться от этого можно было лишь одним способом — дописать роман, довести его до конца. Помню, как-то раз Твардовский, заглянув ко мне на дачу, а мы там с режиссером Иосифом Хейфицем работали над сценарием, сказал, зная, что на столе у меня лежит начатый роман: “Не выйдет одновременно. Это как сообщающиеся сосуды: в одном прибыло — в другом убыло…” Он, как всегда, был прав. Действительно, писать две книги сразу не получается. Вот и сейчас кончилось тем, что одну рукопись отложил, а вторую — “Остановить мгновенье” — уже вскоре смог сдать в издательство “Вагриус”. Серия “Мой 20 век”. Она о людях мне близких, хорошо знакомых, о деле, которое делал и делаю… Как любил говорить Юрий Трифонов — “non fiction”. “Невыдуманные рассказы” появлялись у меня в разное время. Собственно, об этой книге я раньше не думал. Но не все укладывается в художественную прозу. Есть вещи, которые интересны сами по себе: как это было, как вели себя люди, неизвестные эпизоды известных событий, литературные сцены и их закулисье… В результате эта незадуманная книга, которая собиралась годами, складывалась сама собой, оказалась для меня отнюдь не случайной. Рано или поздно она должна была появиться.
И. Р.: А опубликованные главы “Подводя итоги” из этой документальной вещи?
Г. Б.: Да. Это действительно мой двадцатый век, впрочем, как и любого человека, чья жизнь прошла в нынешнем завершающемся столетии. Теперь уже книга ушла от меня, и я вернулся к той прозе — не знаю еще что получится: повесть или роман, — которая то пишется, то не пишется третий год. А может даже — рассказ, если удастся все сжать.
И. Р.: Эта проза, которая, наверное, все-таки “fiction”, в какой-то мере продолжение ваших давних устремлений сказать свое слово о войне, о человеке на войне, его взлетах и падениях? Ведь даже в романе “И тогда приходят мародеры”, где время перестроечное, где завязан большой узел острейших сегодняшних проблем, главным героем вы снова сделали фронтовика, и многие сюжетные линии протянулись оттуда, из тех кровавых 1418 дней. Ваша новая проза с военной отметиной?
Г. Б.: Даже отголосков войны в ней не будет. Время — последняя четверть века. Москва и одна из строек на Волге… Герои — люди невоевавшие. Вещь абсолютно мирная. Единственный военный отзвук может быть услышан в названии — “Мой генерал”. Так в счастливую минуту обращался к женщине любящий ее человек. В центре повествования — женский характер. За ним, как и за любым другим, который пишешь, сочиняешь, стоят определенные люди, их черты, поступки.
И. Р.: В ваших прежних вещах встречались довольно колоритные женские образы. Ну хотя бы Маша — любовь писателя Лесова в романе “И тогда приходят мародеры” или ее антипод — жена Лесова — хранительница домашнего очага. Что вас сейчас сподвигло сделать женщину центральной фигурой?
Г. Б.: Я считаю, что в последнее время женщины стали значительно заметнее и в политической, и в экономической, да и в других сферах жизни тоже. Вообще-то я уверен, что женщина — лучшее начало человечества. Природой женщине больше дано. В самые тяжелые моменты у женщины хватало сердца на то даже, чтобы делать мужественными мужчин. Именно сердца хватало и души. Но когда она перенимает мужские черты, то отбирает почему-то худшие и изменяет своей природе.
И. Р.: То есть? Что это значит?
Г. Б.: А вы не замечали, что чиновник женского пола — явление более уродливое, чем мужчина? Военный чиновник-мужчина несравненно хуже гражданского, он самый закоснелый. Но если чиновником становится женщина — тут уж, как говорится, ложись и помирай. Книга, собственно говоря, о том, что происходит с людьми в этой жизни, как люди меняются или не меняются, совершают поступки, которые от них невозможно было ожидать… Мне это интересно: как проявляет себя человек в определенных обстоятельствах.
И. Р.: А сегодня эти обстоятельства особые, произошел как бы слом.
Г. Б.: Ну какой слом? И две тысячи лет назад случались такие сломы. А ведь живем так, будто ничего подобного не было на белом свете, будто бы впервые.
И. Р.: Вы процитировали трифоновское выражение “non-fiction”, а я хочу процитировать ваши рассуждения из очерка о Юрии Трифонове: “И ничему былой опыт не учит человечество, история пишется задним числом, а умные мысли тоже задним числом приходят в голову, и быть бы историкам мудрецами, если бы не смущали соблазны: жить-то хочется, история — историей, а своя жизнь тоже дорога. И все повторяется вновь и вновь. Вот читаю как эсэсовец — в Освенциме ли, в Треблинке, не помню уже точно где, не раз и не два это, и не в одном лагере бывало — приказывает заключенному: убей еврея, стань ботинком ему на горло, получишь сигарету. И заключенный заключенному становился ботинком на горло и получал сигарету в награду. А еще раньше у Гая Светония Транквилла читаю, как римлянин приказывает рабу: заколи отца и дарую тебе жизнь. И сын-раб на глазах властелина закалывает своего отца-раба и остается жить. А между тем и тем событием — две тысячи лет”.
Вы же сами признали, что “ничему былой опыт не учит…”. Наверное, на белом свете когда-то что-то было похожее, но мы-то в такой ситуации действительно впервые.
Г. Б.: Но при естественном течении, естественной смене времен людям не кажется, что жизнь человечества началась с их приходом. Хотя, наверное, такое мироощущение существовало и раньше. Можно вспомнить исторические эпохи, и не только в России, когда людям казалось, что жизнь на земле с ними появилась заново — и летосчисление новое, и календарь новый… А у нас с 17-го года каждый раз — новая эра. Как на школьных уроках истории, когда “проходят” сразу и века, и эпохи, и эры — и все так быстро, быстро мелькает, мелькает и промелькнет… Новая эра у нас провозглашалась и с приходом Брежнева. И с приходом Черненко тоже начинался новый этап, то бишь новая эра. Я помню, как на пленуме всех творческих союзов в годовщину Победы выступал наш главный, который в Забайкалье где-то на заставе служил и тоже стал Героем. Он вышел на трибуну, еле-еле ноги передвигая, было страшно, что упадет. И хрипя, больным голосом стал читать то, что ему написали. А Катаев, предавший свой талант, униженно благодарил генсека, что вот, мол, не забыли, вспомнили про интеллигенцию. Еще бы сказал, благодарим за то, что не высекли интеллигенцию принародно, как бывало. Он тоже полагал, вероятно: начинается новая эра, новое летосчисление. То, что у нас сейчас происходит, люди, конечно, переживали, но нам мнится, что никто никогда подобного не изведывал.
Настоящая книга и должна включать в себя две эти вещи — злободневность и ее соотнесенность с тем, что было. Если удается такую книгу написать — чего желать еще?.. Я не о себе, как вы понимаете.
И. Р.: А о себе, о своей книге — работа над ней идет к концу?
Г. Б.: До конца далеко. Когда писал “Июль 41 года”, еще середины не было, а последнюю строчку знал. А тут последнюю пока не знаю.
И. Р.: Слушая вас сейчас, узнавая про новую вашу работу, я думаю о том, что именно вашему поколению присуще какое-то поразительное проявление общественного темперамента, неугомонность, неутомимость отзывчивости. Когда в Екатеринбурге произошло сожжение неугодных епископу Никону сочинений отцов Иоанна Мейендорфа, Александра Шмемана, Александра Меня, Николая Афанасьева, звонить в епархию по поводу этого постыдного аутодафе, воскресающего фашистскую традицию публичного предания огню книг, стали именно вы, Григорий Яковлевич. Почему это взволновало вас, ваших ровесников, а более молодые, среди которых чаще встречаются люди верующие, не выразили ни протеста, ни гражданского беспокойства? А ведь горела на костре не гитлеровская “Майн кампф” — горели труды видных православных богословов и историков. Кому же, как не писателям, высказаться во весь голос об этом церковном безобразии — сжигании литературы?! Помню, начались кровавые события в Чечне и вы тут же отправили телеграмму Ельцину, обращались к нему с тревогой и болью другие шестидесятники, писатели прежней закалки, все того же полка. И все те же имена увидела я под письмом по поводу угрозы фашизма, разгула экстремизма. Не может ведь быть, чтобы других не интересовала страна, в которой они живут, не волновали происходящие здесь события.
Г. Б.: Вы сейчас говорите, по сути, о традиции русской литературы. Толстой, например, едет на голод, едет с дочерью, дочь ходит по избам, где тиф. Ну ладно сам, но пустить дочь?! По-другому совесть не позволяла. А Чехов разве не отправился спасать от холеры, в жуткую эпидемию, как будто не существовало угрозы самому заразиться. Но для него вопрос — лечить или не лечить, разумеется, не возникал. Так всегда было. И не только в России. Я не отношу себя ни к шестидесятникам, ни к каким-нибудь иным “десятникам”. Входят в литературу, может, и поколениями, а остаются или не остаются каждый сам по себе. Какое поколение представляет Светлана Алексиевич? То, что она сделала, ее “Чернобыльская молитва” — это творческий подвиг. Ездила несколько лет в зону, зная, что неминуемо схватит радиацию, что малые дозы тоже таят опасность, но не остановилась, написала книгу, которая буквально переворачивает душу. А другая писательница (не хочу ее называть), очень напористо действовавшая в последние годы по части тиражирования своего имени, выступая на ТВ, рассказывает, что собирается в группе литераторов поехать в Египет и Судан, по пустыням, на джипе с кондиционером — хочет испытать трудности и написать об этом. На джипе с кондиционером, но “испытать трудности” — и это в наше-то время.
И. Р.: Редактор одной газеты упрекнул сотрудника, что тот, хотя и много работает, но больше — с “уходящими” писателями. Так что вы, Григорий Яковлевич, мудро поступаете, предусмотрительно открещиваясь от шестидесятников. Они, следуя такой раскадровке по возрастному ранжиру, — ведь племя уходящее.
Г. Б.: Что значит “уходящие” или “приходящие”? Имя или есть в литературе, или его нет. Сколько раз мог бы этот редактор убедиться: объявилось новое имя, его поприветствовали критики, на щит подняли, ждут незаурядных публикаций, но где ж они? Так прошелестело что-то, не оставив и следа. А книга Виктора Некрасова — “ушедшего” — осталась. Мы впервые ее переиздали в библиотечке “Знамени”. Следом за “Севастопольскими рассказами” сразу выпустили “В окопах Сталинграда”. Или — еще пример — повесть Павла Нилина “Жестокость”. Он тоже “ушедший”, а превосходная книга эта останется в нашей литературе. Кстати, где он, этот редактор? Что-то и не слышно о нем.
И. Р.: Не знаю, кому из близких, дорогих вам людей посвящены “невыдуманные рассказы” в книге “Остановить мгновенье”. Прежние ваши документально-публицистические заметки, портреты, очерки, естественно разные и в разной мере, однако всегда и ненавязчиво, помогали нашему приближению к выбранным вами фигурам, нашему пониманию характеров, художнических истоков и поисков, психологии, мотивации поступков изображенных вами людей. Мне был интересен ваш взгляд и на творческую судьбу Василия Шукшина, и на личность Сергея Орлова (чьи строки — “А мы прошли по этой жизни просто, в подкованных пудовых сапогах”, — взяты вами эпиграфом к повести “Навеки — девятнадцатилетние”). С щемящей грустью, более того — то ли с мудрой печалью, то ли с печальной мудростью, воспроизводите вы в очерке “Вот он уже открывает калитку” о Юрии Трифонове (откуда я приводила цитату), эпизоды из его жизни, которые дают возможность нам ощутить реальную подоплеку, основу художественного мира этого прозаика.
Г. Б.: Юра Трифонов был моим однокашником, вместе учились в Литинституте, даже сложилось так, что я снимал койку в мастерской его тестя-живописца. Я хорошо знал его семью, жену Нину — оперную певицу. Когда мы оказались в одном писательском подмосковном поселке, то виделись не редко. Книги, разговоры, общие мысли, хотя мы были довольно разные по характеру люди, — многое нас связывало.
И. Р.: Среди ваших писательских портретов я особо выделяю очерк о Твардовском.
Г. Б.: Я писал о том человеке, которого знал, мог наблюдать на протяжении последних десяти лет. Он жил в том же дачном поселке, и годы прошли рядом. Получилось так, что, напечатав в 59-м “Пядь земли” в “Новом мире”, больше я там при нем не публиковался, и это очень облегчало наши отношения. Когда редколлегию “Нового мира” начали перетасовывать, Твардовский предложил мне стать его первым замом. Идти мне очень не хотелось. Я понимал, что придется забросить собственную прозу — видел, какой он возвращается из редакции, что с ним творится, когда в очередной раз запрещают номер, снимают чье-то талантливое произведение… Но как отказать? Это было невозможно. И вдруг Александр Трифонович пригласил своим заместителем Лакшина. У меня — груз с души. А через годы, когда я стал редактором “Знамени”, то попросил Владимира Яковлевича быть моим первым замом. Жизнь складывается непредугаданно. Вы помните, я пришел в “Знамя” в самом начале перестройки, в необычайно интересное, многообещающее время. Сколько непредвиденного, непредсказуемого совершалось в те дни. Об этом времени я тоже написал в рассказах, которые вошли в книгу “Остановить мгновенье”. Сейчас Твардовского, к сожалению, нечасто вспоминают. Поэтической тусовке хотелось бы, видно, оттеснить его. Твардовский — великий поэт.
И. Р.: Судя по воспоминаниям и о фронтовой юности, и о первых послевоенных годах, Литинституте, и о дальнейшем вашем пути, дружба, творческая соединенность сердец играла большую роль в вашей жизни.
Г. Б.: Большую. Дружба, как любовь, — либо выпадет, либо не выпадет. Мне выпадало. Еще до войны было у меня два друга — Алик Небольсин, который стал потом мужем моей двоюродной сестры, и Дима Мансуров.
И. Р.: Имя мне знакомо и по посвящению повести “Навеки — девятнадцатилетние”, и по старым “невыдуманным рассказам”, где вы писали, что Дима Мансуров сгорел в танке.
Г. Б.: Это была дружба, равная любви. Друг, друзья — очень обязывающие понятия. Вряд ли настоящих друзей у кого-то бывает много. А с годами их круг становится еще меньше, он все сужается, сужается… Но есть люди, близкие не только по каким-то биографическим, профессиональным совпадениям, но, главное, по духу, по мировосприятию. Как Василь Быков, например. Видеться мы с ним стали реже, но дружба от этого не исчезает. Недавно он приезжал в Москву, и мы так славно посидели у меня дома. Или был я в Петербурге, и мы с Даниилом Граниным несколько часов ходили по городу, разговаривали, вдоль Невы побродили. Не так давно вышла его публицистическая книга “Страх”, где в мемуарах, очерках, философских эссе Гранин исследует природу страха. Страх, созданный и культивируемый тоталитарной системой, парализует ум, волю, делает жалкой человеческую жизнь. То, что написано у Гранина, не ушло из нашей повседневности, может, лишь трансформировалось.
И. Р.: Самое удручающее, Григорий Яковлевич, что страх перед этим чудовищем — тоталитарной системой — овладевал после войны вчерашними фронтовиками. Солдат шел в разведку, в атаку, бросался на выручку однополчанину, спасал, рискуя собственной жизнью, а, сняв шинель, вдруг становился слабаком, случалось, подличал, предавал и так выживал, пребывал даже в успехе и достатке. Почему так происходило?
Г. Б.: Вы по сути сами ответили себе. Поражаться тут нечему. Человек шел на бой с фашизмом, праведный бой, часто шел добровольцем, просился на фронт, готов был к самопожертвованию.
И. Р.: Андрей Платонов говорил: “Одухотворенные люди”. Вы помните, конечно, этот его военный рассказ.
Г. Б.: А вернулся одухотворенный человек, победитель снова в страну тоталитарную. Ему сразу же указали место и что он должен сметь, а что не сметь. И страх опускал человека, опустошал его. Так что храбрость окопная и смелость в условиях тоталитарного режима, в гулаговской атмосфере — это явления разного порядка.
А недавно меня разыскал командир отделения связи Джгунджгия, с которым мы вместе воевали на Третьем Украинском фронте. Он тоже дед, живет где-то в районе Зугдиди, приглашает в гости, на внуков посмотреть, наше военное братство вспомнить.
И. Р.: С годами, наверное, эти воспоминания, фронтовые необорвавшиеся связи еще дороже, еще ценней. На юбилейном вечере Зиновия Гердта я не смогла сдержать слезы, когда на сцене появилась та самая медсестра, которая выносила его, раненого, с поля боя, и они, обнявшись, прижались друг к другу. В зале, по-моему, многие плакали. Зиновий Ефимович понимал, конечно, что это его последняя, прощальная встреча со зрителями, и, превозмогая себя, вышел на авансцену, чтобы поблагодарить их, поклониться им. Он сказал очень важные, как завещание прозвучавшие слова: “Я думаю, что в России гораздо больше добрых людей, чем тех, кто лишен этого дара”.
Г. Б.: Сам Зиновий Ефимович был добросердечным человеком. Как только он стал жить в нашем дачном поселке, у нас сразу сложились хорошие отношения. Он был человек очень легкий в общении, в обыденной жизни.
И. Р.: Я помню ваше выступление на его панихиде. Вы рассказывали, как он брил Твардовского, которого привезли из больницы, истончившегося после облучения. Мучительная ложь окружающих, которые знали, что надежды нет, но вели себя, как будто ничего не случилось, окутывала его, лишившегося дара речи. И только Гердт не старался “делать вид”. Он мылил его щеки горячей пеной, брил, что-то рассказывая громким голосом, и Твардовский радостно смотрел на него.
Солисты и подтанцовка
И. Р.: Перестав быть редактором журнала, взявшись за собственные книги, вы, следуя принципу сообщающихся сосудов — если тут прибыло, то там убыло, — стали больше писателем и меньше читателем? Работа над двумя рукописями оставляла хоть сколько-то времени для чтения, и если вы успеваете следить за новинками, то что произвело наибольшее впечатление?
Г. Б.: Из художественной литературы я бы, пожалуй, выделил роман Владимира Маканина “Андеграунд, или Герой нашего времени”. Название, правда, мне не очень по душе: ни слово “андеграунд”, ни “герой нашего времени” после Лермонтова. Хотя, конечно, оно не случайно, и не то чтобы обыгрывается, но во всяком случае соотносится с лермонтовским названием, слишком это видно и, думаю, — ни к чему. Из опубликованного в последнее время роман Маканина безусловно самое значительное, глубокое произведение — и по мыслям, и по письму. Вещь, как сказал сам Маканин, такая, что многое в ней станет понятно в дальнейшем. Но я полагаю, что можно и сегодня так ее прочитать, что все заложенное автором будет явлено. А читать интересно. Роман несколько затянут, но, может, я тут не прав. Бунина ведь застали однажды за тем, что он правил “Анну Каренину”, сокращал текст и очень смутился, что его увидели за этим занятием. Все мы отмечены этим грехом: когда читаем чужую вещь, и особенно, если вещь нравится, — хочется как-то по-своему ее переделать. Что, конечно, неправильно, но неизбежно доказывает: вещь привлекла, привязала к себе, потому что если произведение пустенькое, — так что там править.
Я не раз говорил о том, что считаю одним из самых значительных произведений о Великой Отечественной войне роман Георгия Владимова “Генерал и его армия”. На мой взгляд, это единственный случай, когда неучастник, неочевидец написал настоящую книгу об этой войне, книгу большой художественной силы и правды. Уверен, событием, и не только литературным, явился выход в свет четырехтомника Георгия Владимова. Событием поразительным. За ним — нетипичная, к сожалению, история, когда человек, который любил, ценил книги писателя, продолжает по сей день быть почитателем его таланта, его творчества, — отдал ему долг читательского признания.
И. Р.: Я знаю об этой и вправду удивительной истории. Как Георгий Владимов, уезжая в 83-м году в вынужденную эмиграцию, пришел проститься к Елене Георгиевне Боннэр. А у нее был гость, который попросил Владимова надписать комплект “Нового мира” с его романом “Три минуты молчания”, но не ему, а его приятелю Борису Гольдману — горячему поклоннику прозаика. А года полтора назад этот самый Гольдман, уже не школьный учитель литературы, а президент рекламно-информационной группы, позвонил Георгию Николаевичу и в разговоре спросил среди прочего, почему в магазинах нет его книг. Владимов объяснил ему, что никто не спешит их переиздавать. Тогда Гольдман взялся за выпуск этого прекрасного четырехтомника.
Г. Б.: Жест замечательный. Неординарный. Издать четыре тома любимого автора, запланировав убыток, случай нечастый. Нечастый. Знаю это точно и говорю еще потому, что все последние годы через соросовский Институт “Открытое общество” (бывший фонд “Культурная инициатива”) осуществлялась придуманная мной программа поддержки толстых журналов. Американский филантроп пошел на то, чтобы, откровенно говоря, спасти литературно-художественные журналы, когда взметнулись цены, и они оказались в тяжелейшем положении. Сорос дал миллион долларов, потом — три миллиона, потом — три миллиона двести. И сейчас продолжается помощь журналам и трем с половиной тысячам библиотек России, которые получают их бесплатно. Разве он не прав, считая, что наши капиталисты могли бы спонсировать отечественную культуру. Разумеется, перед тем, как говорить с Джорджем Соросом, я много раз обращался к нашим весьма состоятельным людям, пытаясь объяснить им, что культуру необходимо поддержать, что без культуры, без внимания к духовным, нравственно-этическим проблемам, без просветительства Россию не возродить, что экономическая программа — это только средство.
И. Р.: А для них, по-видимому, не средство, а конечная цель. Значит, российский Сорос не нашелся?
Г. Б.: Пока что — нет.
И. Р.: Однако в СМИ деньги вкладываются и, кажется, немалые.
Г. Б.: СМИ — это та же политика. Нет, не вижу я на фронте культуры последователей Бориса Гольдмана, сделавшего все, кстати, достойно и скромно. Поступок его тем благороднее, что касается писателя, буквально вытолкнутого из страны. Георгий Владимов в Германии живет, в общем-то, трудно и сюда переехать не может, потому что остался без квартиры. Этот вопрос уже сколько времени никак не решается. Стыдно.
И. Р.: Григорий Яковлевич, вы коснулись проблем наших “толстых” журналов. В главах “Подводя итоги” вы открываете читателю журнальное закулисье. Невидимые миру слезы не только авторов, “непроходимых”, “трудных” рукописей, но и редакционных работников, которые, не жалея своих сил, нервов, боролись за чужие строки, за чужую литературную участь, за чужую писательскую судьбу. Роман А. Бека “Новое назначение” со времен старого “Нового мира”, с первого запрета Косыгина, с брежневского “вето” оставался для читателей за семью замками. Читаю у Вас: “…На дворе только еще 1986 год, и даже Горбачев в беседе с корреспондентом “Юманите” вынужден говорить, что у нас не было сталинизма… Те, кому сегодня по двадцать лет, были тогда еще в нежном возрасте, откуда им знать, как представить себе, чего стоило в ту пору напечатать роман А. Бека… Я написал к нему предисловие, и это был первый номер журнала, который я подписал как главный редактор”. В следующем после А. Бека номере очерк Е. Ржевской о маршале Жукове, и снова цензурные препоны, и снова очень трудно прорывалась публикация через эти идеологические заграждения. А повесть “Черные камни” А. Жигулина и вовсе попала в цензуру КГБ. Главлит выпихнул ее туда, а из Москвы рукопись переправили для проверки фактов в воронежский КГБ. Повесть повторила путь, которым когда-то пришлось пройти ее автору, и длилось это хождение книги по мукам восемь месяцев. Каково было А. Жигулину ждать все это время нового, непредсказуемого гэбэшного “заключения”, но и каково было редакции. Перестройка перестройкой, гласность гласностью, а цензура цензурой. “Оковы тяжкие падут” — как долго и тяжко они падали… Когда, наконец, действительно пали, журналы настигла другая беда. Произошло непредвиденное — тиражи сократились очень сильно. И теперь не читатели беспокоятся: как бы заполучить подписку на любимый журнал, а беспокоятся редакции: как вернуть своих читателей, как привлечь новых.
Г. Б.: Причин много. И то, что интеллигенция обнищала. И то, что журналам стали предпочитать книги. Издательский процесс по сравнению с прошлыми безумно длинными сроками очень сократился, книги выходят чуть ли не одновременно, а то и раньше, чем журнальные варианты. И есть что выбрать, многие издательства выпускают действительно хорошую литературу. Кроме того, время и деньги подписчиков старых “толстых” журналов отбирают новые глянцевые издания, в которых, чего не могло быть раньше, подробности так называемой светской жизни: что там пьют, едят, что носят, о чем говорят известные люди, куда они ездят, кто с кем живет или кто кого вот-вот бросит. Взгляд через замочную скважину, любопытно же… И все же хочется верить, литературные журналы не умрут. Что в культуре старее, древнее театра? А театр сейчас в лучшем положении, чем кино.
И. Р.: Джордж Сорос, как известно, не остыл в своем горячем стремлении поддерживать культуру России. И вы, я слышала, курируете новый грандиозный проект — мегапроект “Пушкинская библиотека”.
Г. Б.: Соросовский фонд предполагает вложить в него за три года сто миллионов долларов. Проектом предусматривается обеспечение трех с половиной тысяч российских библиотек — а еще библиотеки бывших республик — книгами по разным гуманитарным областям. Библиотеки сами выберут интересующие их издания из каталога, в который войдет тысяча названий книг, прошедших издательский конкурс, то есть тех, что отобраны специальными экспертными комиссиями из всей литературы, представленной различными издательствами.
И. Р.: Журнальная программа — это реальная помощь литературно-художественным ежемесячникам и библиотекам, а мегапроект — издательствам и библиотекам. Так?
Г. Б.: Да, именно так. В первый год фонд Сороса оплатит 75 процентов стоимости книг и расходы на их доставку.
И. Р.: Не перестаю поражаться Джорджу Соросу. То, что делается им постоянно для нашей культуры — не раз, не два, а постоянно! — это беспрецедентно. Видишь объявления Института “Открытое общество” в печати — какие только конкурсы не объявляются на получение грантов: и музыкальный, и театральный, и музейный, и библиотечный, и переводческий, и… — в общем, великое дело делается его Фондом, не говоря уж об “интернетизации” с его помощью всей страны. Интересно, что выберут библиотеки из “Пушкинского” каталога. А вы, кроме книг Маканина и Владимова, что еще выделили бы из появившегося недавно?
Г. Б.: Конечно, “Чернобыльскую молитву”. Это подлинно высокое, трагическое слово правды. Цена такого слова всегда велика. А сейчас велика особенно, потому что оно прозвучало, когда в литературе, в обществе нашем усталость и тусклое равнодушие. И все упорней пишут о том, что литература избавилась, наконец, от несвойственного ей — быть совестью, болью, философией, историей человеческой души. А ведь к писателям не только за советом обращались — исповедовались. Казалось бы, есть место, где, как говорится, сам Бог велел тайно исповедаться, излить душу. Но там, люди знали, это могло стать явным для тех, чьи глаза и уши служили локаторами системы. Впрочем, об этом я говорил в своей статье “Подтанцовка”.
И. Р.: Давайте вернемся к ней. Ее пафос столь же злободневен сегодня, как и тогда — два с половиной года назад, когда она увидела свет в газете.
Г. Б.: Я писал о том, что на сцене подтанцовка знает свое место и задачи, там план ее — второй, а в литературе, работая острыми локтями, она давно уже вырвалась вперед.
И. Р.: Все-таки, как пример, хоть одно место из этой статьи я бы хотела привести здесь.
“Простенький рассказ. Собачка. Хозяин собачки. Все мило-хорошо. Однако собачка подросла, стала отлучаться по ночам, “трахнули” собачку, так значится в тексте. Дальше — больше: “стала приходить в грязных трусиках”. Изящно сказано. Однако хозяин, человек жестокосердный, посадил ее в машину, куда-то завез, да и выпустил. Нехорошо. Тем более нехорошо — глубокая эта мысль проходит через весь рассказ, — что сами-то люди себе позволяют э т о при всяком удобном случае, хоть та же жена хозяина, а с собачкой вон как поступили. Дотянулась из прошлого столетия добрая рука старушки Чарской, только слова некоторые заскочили из нынешних времен: “трахнули”, “говно”. Чарская таких слов не употребляла.
Скромностью своей наводит на размышления подзаголовок: “Рассказ конца века”. Что бы это могло означать, тем более что конец века — он же и конец тысячелетия? Не иначе, тут зашифровано что-то значительное, ну, например: после двух мировых войн, после ГУЛАГа, освенцимов, атомной бомбы, сброшенной на людей, XX век докатился до последней низости — собачку не пожалел. А может, имелась в виду литература: мол, не старайтесь, до конца века, то бишь — тысячелетия ничего уже лучше не написать. Был же в Доме творчества случай, когда поэт, написав стихотворение, вышел на народ и объявил: сегодня я закрыл тему любви. Это еще задолго до нас сказано: снеся яйцо, курица кудахчет так, будто снесла шар земной. Так, может, не искать смысла там, где его нет? Есть подтанцовка и есть литература. Просьба не путать одно с другим. Рассказ Георгия Владимова “Верный Руслан” — тоже о собаке. Но это история собаки, написанная в лучших традициях русской литературы, вместила трагедию народа”.
Если бы Владимов сейчас слышал ваши слова о традициях русской литературы, он наверняка бы одобрительно ухмыльнулся. Потому что однажды сказал, что “ценность писателя заключается в том, чем он отличается от остальных”, а когда его спросили: “В чем же ценность писателя Владимова?”, ответил: “Думаю в том, что я реалист, который старается держаться устоявшихся традиций русской литературы, традиций, которые далеко не исчерпаны и очень плодотворны”.
Г. Б.: Подтанцовка литературой не является, но все больше и больше — с благословения бегущей впереди прогресса критики — заслоняет собой литературу. А между тем, снова скажу, не боясь повториться, все это время без шума и сверхвозвеличивания, сопровождающих подтанцовку, создавалась талантливыми авторами литература. Молодыми в том числе. Молодыми, но пишущими зрелую прозу. Это и Олег Павлов — его “Казенная сказка” и другие произведения, и Сергей Гандлевский, “Цыганское счастье” Ильи Митрофанова, и Алексей Варламов — его повесть “Здравствуй, князь!”, и, конечно, Олег Ермаков — его роман “Знак зверя”, “Афганские рассказы”…
Я думаю, что наступает время, когда становится яснее ясного: модернисты, постмодернисты — молодые, немолодые — пошумели, пошумели (вспомните хотя бы статьи, типа “критика критики критики”), порезвились, порезвились, а в результате предъявить-то оказалось нечего, если говорить о литературе серьезно. Видимо, заканчивается период той полупорнографии, которая шла по перестроечным подземным переходам столь густо. Но вот что будет еще определенное время иметь хождение — так это беллетристика с запахом дворцовой кухни, тайнами кремлевских обитателей, рассчитанная на рабское сознание. Жил властелин — Николай или Сталин, неважно, — расскажу о нем, как бы критикуя, а в самом деле любуясь: ух, какой! Ах, какой! Миллионы дрожали. Целые народы смог подчинить себе! Вот эти запахи, доносящиеся с барской кухни, это приобщение к жизни высокопоставленных особ будет иметь спрос и, следовательно, тиражи. Называют в лидерах спроса также детективы Марининой и Доценко. Но это ли новость для нас — страсть к детективу? Разве не передавали из рук в руки “Щит и меч” Кожевникова или вещи Юлиана Семенова? Улицы пустели, когда шли “Семнадцать мгновений весны”.
И. Р.: Но там какие актеры играли! Да один Плят или Евстигнеев в эпизодах чего стоили! А Мюллер-Броневой!
Г. Б.: Актеры прекрасные. Дело не в этом. Смотрели все — и министр, и уборщица, люди знающие и не знающие толк в актерской игре. Сюжет захватывал, детективность пленяла.
И. Р.: Григорий Яковлевич, но остросюжетность ведь не порок, наоборот — “Трех мушкетеров” любили и любят поколения.
Г. Б.: Что вы равняете?! Там — литература, романтика подвига, а здесь — Мюллер.
И. Р.: Да, ужасающее утверждение Мюллера: “В мире нет иного пути, кроме национал-социализма”, оказывается притягательным для многих у нас сегодня.
Г. Б.: Вот-вот. В главах “Подводя итоги” я говорю именно об этом. Что ни один фильм, пожалуй, так не ободрил наших чернорубашечников, а многих и завлек в их ряды. Вся эта романтика фашизма, эта выправка, стальные взгляды, стальные мышцы — дело ребята делают умело! И власть над жизнями людей каждому из них дана: ты раб, но ты и господин. А чем ничтожней человек, тем больше эта власть возвышает его в его собственных глазах. Кто из молодых устоит перед таким соблазном?
И. Р.: Я перечитывала недавно эссеистику Алеся Адамовича. Это было как раз в те дни, когда по телевидению шел юбилейный показ “Семнадцати мгновений весны”. Так случайно совпало, но, наверное, совсем не случайно, что его размышления оказались созвучны вашему неприятию этой картины, в которой, как я узнала во время юбилея фильма, кое-кто узрел аллюзии, будто под гестапо подразумевается КГБ, и даже число мгновений — семнадцать ассоциировалось с семнадцатым годом.
Так вот что писал Алесь Адамович: “Как ударило бездумно-простое признание: “Мне нравятся их мундиры, подтянутость, хрустящая кожа?” О ком, о чем это? Об эсэсовских мундирах, которые она, девушка эта, видела, конечно же, только в кино… Как в сознании молодой девицы могли так разобщиться: форма и суть явления, которые для старшего поколения конечно же неразделимы. Она сама повинна больше, наша девица, или же повинны больше — фильмы, бесконечные “мгновения” и т. п.?.. Военно-развлекательное кино, литература определенного уровня, сорта внедрили в молодое сознание нечто совершенно неожиданное и непредусмотренное. Вот она, новая уродливая трансформация извечного поклонения военному мундиру, символизирующему жестокую власть над жизнью и смертью других людей… Писали, писали о фашизме, разоблачали, разоблачали… А может быть, не так писали, разоблачали, не так писать надо?.. Литература… забавляется, а в результате: ах, какой мундирчик, какой эсэсовчик!”
Г. Б.: Если литература нравственна, она не вызывает безнравственные ассоциации, ее герои не послужат примером для новых приверженцев свастики.
И. Р.: Наверное, потребителей кино-теле-книжной продукции о разведчиках, шпионах и т. п. занимает, как все это было, как это делается, кто есть кто… Мы же кидаемся словно голодные на кусок хлеба, на мемуарную литературу, притом самого разного уровня — “Записки об Анне Ахматовой” Л. Чуковской, воспоминания об А. Д. Сахарове, мемуары маршала Жукова, книги серии “Мой 20 век”, но и откровения Судоплатова…
Г. Б.: Воспоминания самого Сахарова впервые публиковались, между прочим, в “Знамени” — в нескольких номерах, а потом мы их выпустили как отдельное издание в двух журнальных книжках. Первое издание в России. Даже в перечислении ни А. Д. Сахаров, ни Г. Жуков, ни Л. Чуковская с А. Ахматовой не могут стоять рядом с Судоплатовым. Вернее, Судоплатов не должен стоять рядом с ними. Это совершенно другое. Мемуарной литературы всегда издавались целые серии и библиотеки, и она, разумеется, имела своих любителей. Но какая эта была литература, если даже Жукова вынуждали соглашаться на купюры. Сегодня многое берешь в руки именно для того, чтобы прочесть, наконец, полный текст, восстановленный после цензурной обработки прошлых лет, узнать факты. Что же касается таких, как Судоплатов, то общий закон не минует и их: взявшись за перо, человек проговаривается гораздо больше, чем ему того хочется. Эти моменты и небезынтересны.
И. Р.: Вы читали книгу Судоплатова?
Г. Б.: Порекомендовали: узнаешь немало об известных тебе людях, в том числе литераторах. И действительно, там названы многие имена, и то, чего мы не знали, хотя понимали, как широко была раскинута сеть. В частности, жена Судоплатова руководила деятельностью осведомителей в среде так называемой творческой интеллигенции.
И. Р.: Сегодня немногие писатели вашего поколения могут сказать, не покривив душой, то, что сказали вы недавно в дни своего 75-летнего юбилея: “Я прожил жизнь и не написал ни одной вещи, которой бы постыдился. Писал то, что хотел. Это в наше время не так часто случается. Были вещи посильнее, были слабей. Но все равно — то, что хотел”. Ваша новая книга — в серии “Мой 20 век”. Он кончается. Мы на пороге нового века.
Г. Б.: Я думаю, что мы придаем слишком большое значение этому — конец века одного, начало другого. Это весьма условная черта, потому что люди будущего века живут среди нас. Если я эту черту перейду, то другим не сделаюсь, останусь таким же в новом веке. Мне хочется, чтобы молодые люди, а среди них мои два внука и внучка вошли бы в век, где будут цениться и человечность, и доброта, и мудрость. Чтобы им не выпала такая жизнь, какую я прожил. Хотя в общем я один из немногих, кому дарована была вторая жизнь, даровано было вырастить детей, радоваться внукам. Я могу себя считать счастливым по сравнению с теми, кому, как моим братьям, досталось всего 19-20 лет побыть на белом свете… Но жил я в жестокий век и хочется, чтобы молодым выпал век все-таки помилосердней.