Странно, но факт: толстым журналам катастрофически не хватает места для малоформатной прозы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 1999
Странно, но факт: толстым журналам катастрофически не хватает места для малоформатной прозы. Подчас хорошему рассказу приходится ждать своего часа дольше, чем объемистой повести или даже роману. А ведь рассказ — это тот воздух, без которого не дышат ни литература, ни любое художественное издание.
Увы, в плане публикации “малой прозы” и в нашем журнале дела обстоят не лучше. В конце концов мы решились на эксперимент: в разделе прозы этого номера вы не найдете ни одной “большой” вещи. Признаться, поначалу мы хотели дать в этом номере еще больше рассказов, однако в процессе его подготовки стало очевидным, что исключение все-таки и впрямь подтверждает правило (см. первую фразу). Поэтому приносим извинения тем авторам, чьи произведения были заявлены в наших анонсах и не вошли в этот номер — обещаем их напечатать в наступающем году.
Юрий Буйда
Сказочки
Станция Через-Сто-Лет
Машеньке Буйда
Чем только не занимался в своей жизни Тощий Ю, как его прозвали жители городка: подметал улицы, сочинял стихи, мыл чужие окна, чесал за ухом у лунных зайцев… Люди не то чтобы не любили его, но относились к нему в общем равнодушно, как к укропу или кролику. А если он пытался заговорить с кем-нибудь о чем-то важном (как ему казалось), люди тотчас доставали из кармана часы и, выждав минуту-другую, говорили: “Извини, дружище, но нам пора по ужжжжжжжжжжжжжжжжжжасно важжжжжжжжному делу!” И убегали. Некоторые же и вовсе пожимали плечами: “Печник нужен, чтобы чинить дымоходы, рыбак — рыбу ловить, врач — людей лечить… А зачем нужен человек, который только и знает, чем Гегель отличается от Гоголя и как правильно говорить: у рыб нет зуб или у рыбов нет зубов?”
Но уж за что его всерьез недолюбливали, так это за отношение к похоронам. В самом деле, в городке не бывало никаких иных торжеств, кроме похорон. Все люди вдруг переставали улыбаться, доставали из сундуков пахнущие нафталином черные костюмы, черные трусы и носки; черный гроб ставили на черную машину, за которой выстраивались облаченные в черное музыканты с крашенными черным лаком трубами и барабанами, а уж за ними — черные родственники, черные друзья и самые черные близкие с их черными “ахами” и “охами”. Эти “ахи” и “охи” не имели срока годности и поэтому их можно было употреблять когда заблагорассудится: не отравишься.
И вот когда торжественная похоронная процессия под черные звуки оркестра приближалась к черным воротам кладбища, за которыми зияла черная яма могилы, — на забор вдруг взбирался Тощий Ю со своей ивовой дудочкой и, к возмущению процессии и черных ворон, смирно рассевшихся на черных березах, начинал горланить:
Мы хороним муравья,
Стрекозу и воробья,
Чайку, лайку,
Майку, гайку.
Громче, музыка, играй-ка!
Мы хороним,
Мы хороним —
Никого живых не тронем!..
Само собой разумеется, что на Тощего Ю тотчас ополчались все муравьи, стрекозы, воробьи, чайки, лайки, майки и гайки. И живые люди, которым становилось досадно: их-то почему стороной обошли?
Даже мертвец в таких случаях вставал из гроба и кричал назло тощему бездельнику:
Как хорошо здесь,
Как удобно:
Как изюминке
В булочке сдобной.
И, показав удирающему бездельнику черный язык, громко хлопал крышкой гроба, уже не понимая хорошенько: хорониться ему или нет?
Жил Ю во втором этаже старинного дома и любил устраивать чаепития для детей. Нарисовав себе шоколадные усы и размахивая чайными ложками, как саблями, ребята весело орали хором:
Кони, кони, кони, кони!
Мы сидели на балконе,
Чай пили, чашки били,
По-турецки говорили!
И били чашки, по-турецки переругиваясь с родителями и соседями:
— Дзинь-дзинь-дон! Дон-дин-донг, надень сапонг! И возьми-ка в руки зонт, а не то — динь-донг!
Городку давно надоел Тощий Ю, а Тощему Ю — городок. И когда вдруг заезжая толстая цыганка, приехавшая в городок на круглой, как тыква, повозке, запряженной тощими поросятами, предложила за совершенно пустячную сумму билет до станции Через-Сто-Лет, в один конец, — согласился взять этот билет только Тощий Ю. Остальные жители городка, покусав губы, прикинув в уме то да се, с пребольшущим сожалением отказались от заманчивого предложения.
— И потом, куда мы приедем? — сказала Буяниха. — К собственным безымянным могилам? К своим домам, в которых будут жить совсем другие люди? К другим людям, которых мы не знаем и которые успеют поставить памятники тем, кого мы сегодня не любим? Жить надо сейчас. А через сто лет не будет ничего, кроме будущего.
Стоил билет, конечно, недешево: Тощему Ю едва хватило всего его запаса спасиб и спасибочек — на сдачу. Но дальше он действовал без раздумий. Он тотчас облачился в единственный свой приличный костюм, склеенный из отличного цветного картона, на голову вместо шляпы водрузил вечно сонную кошку по прозвищу Галинванна — и отправился на железнодорожный вокзал.
Здесь ему сказали, что если какой поезд когда-нибудь и отправится до станции Через-Сто-Лет, то поведет его паровозик по прозвищу Чарли Чаплин — смешной, кургузый, с огромной трубой, похожей на старинную высокую шляпу. За ненадобностью его давно загнали в тупик, прицепив к нему такие же ненужные пассажирские вагоны без стекол. Тощий Ю поудобнее устроился в первом вагоне, рядом с кондуктором, на груди у которого висел на цепочке серебряный рожок. Кондуктор спал, и Ю тотчас последовал его примеру, надвинув на лоб вечно спящую кошку Галинванну.
Поглазеть на это чудо сбежался весь городок, включая муравьев, стрекоз, воробьев, чаек, лаек, маек и гаек. Оркестр готовился грянуть прощальный марш, но никто не давал сигнала к отправлению. Чарли Чаплин с покосившейся трубой-шляпой тихонько похрапывал, цветы и травы, проросшие через шпалы и песок, проникли в вагоны и обвились вокруг кондуктора, его серебряной дудки, оплели длинные ноги Ю и хвост беспробудной кошки Галинванны.
Люди сначала смеялись да посмеивались, потом загрустили под звуки засыпающего оркестра, потом безобидная ведьма Буяниха честно пробормотала: “Всем нам хотелось бы купить билет до станции Через-Сто-Лет, но жить-то приходится среди безнадежно живых людей” — и тоже заснула.
И вот когда все уже спали крепким сном, из неприметной дверцы в боковой стене станции вышел старик с фонарем и позвонил в позеленевший от времени колокол. Кондуктор сладко зевнул и что было силы дунул в свой серебряный рожок. Чарли Чаплин пыхнул трубой-шляпой, и поезд двинулся прямиком в поле, по которому не были проложены рельсы (“По рельсам и дурак сумеет проехать”, — усмехнулся в усы кондуктор). Кипя и волнуясь цветами, аромат которых был крепче запаха звезд, поезд быстро набирал скорость, и вот он уже мчался, поднимаясь все выше над землей. Тощий Ю открыл один глаз, чтобы посмотреть на пролетавшие мимо звезды, и подумал: “Что ж, так оно и должно быть: ровно через сто лет мы прибудем на станцию Через-Сто-Лет…” И снова уснул, не замечая слез, тихонько катившихся по его тощим щекам. Наверное, он тоже оставил в прошлом кого-то, кто ему был дорог…
А внизу, по полю, бежала какая-то маленькая девочка с большим цветком в руках. Ей тоже хотелось бы лететь в этом поезде до станции Через-Сто-Лет, но она понимала, что время ее еще не пришло. А что оно придет непременно, в это она твердо верила, поскольку ни за что не хотела прожить всю свою жизнь среди безнадежно живых людей.
P.S. Комментарий немолодого билетного кассира Бардадыма, тайком пописывающего стихи
Как-то так получилось и сложилось с самого начала, что билеты на поезд до станции Через-Сто-Лет мы только фиксируем, распространяют же их все кому не лень: бродячие цыгане, пьяные мотоциклисты, глухонемые девушки, приторговывающие попутно порнооткрытками и собственным телом, несмышленые дети, выжившие из ума старухи… Понять, — а такие попытки предпринимались неоднократно, — откуда им в руки попадают эти билеты, причем не подделки, а всамделишные билеты со всеми полагающимися реквизитами, совершенно невозможно. Один подобрал билет на улице, другой кое-как сорвал его с ветки — он рос подобно листу, третьему его прислали почтой в конверте без обратного адреса…
Что нам остается? Мы компостируем эти билеты, но честно при этом предупреждаем, что пассажирам придется ждать поезда невесть сколько времени. Повезет — уедете через час скорым Вильнюсским, который ни с того ни с сего по радио объявляет соответствующую остановку, хотя в его маршрутной карте такая станция и не значится. Не повезет — прождете месяц, а то и год, а может быть, и такое случалось не раз, и вовсе не дождетесь. Впрочем, на обороте билетов имеются соответствующие предупреждения. Назад мы такие билеты не принимаем, такова инструкция. Но я не упомню случая, чтобы хоть раз кто-нибудь обращался к нам с подобной просьбой. Что делают с неиспользованными билетами наши недопассажиры — ума не приложу. Может, вставляют в рамочку и вешают на стенку, чтобы иногда, хоть раз в год, когда никто не видит, вздохнуть от всего сердца самым сердечным вздохом и, может, пожалеть об упущенной возможности… А может, и не жалеют? Как знать. Это знак неосуществленности — или неосуществимости — судьбы… Это трудно комментировать: слишком много потаенно-личного в каждой такой истории.
Кстати, на этой почве случаются в нашем городке и презабавные перепалки, иной раз перерастающие в ссоры. Бывает, что кто-то кому-то вдруг бросит в сердцах: “Да что ты за человек такой-сякой? Вот уж с тобой мы точно не встретимся на станции Через-Сто-Лет. В лучшем случае выкурим по сигарете на остановке Через-Три-Года — и привет!” Согласитесь, обидно, когда тебе отказывают в праве на вечность.
Не фантастика ли вся эта история с билетами и станцией Через-Сто-Лет? Не уверен, хотя, признаться, и меня посещали сомнения. Перед моим окошком прошли десятки обладателей билетов до этой станции, и каждый чем-то отличался от окружающих.
Один годами прятал горб под нарочито уродливо сшитым пальто, и только при посадке в поезд выяснилось, что это у него был не горб, а самые настоящие крылья.
Другой — видели б вы этого нелепейшего человека! — двадцать лет без малого хранил верность самой красивой женщине городка, которая четырежды удачно выходила замуж, но однажды, все бросив, пришла к нему, потому что настоящую-то любовь мог дать ей только он, а только ради подлинности и прозябает в наших словарях малоупотребимое слово “любовь”. В тот же день он купил себе билет до станции Через-Сто-Лет и через час уехал, оставив несчастную рыдать на перроне. “Я вдруг понял, — сказал он мне на прощание, — что на самом деле меня влечет непознаваемое, а не непознанное. Тьма, где поджидают нас настоящие чудовища — музыка и поэзия”. Видимо, он считал себя способным или даже призванным сразиться с этими чудовищами и хотя бы на минутку вытащить их на свет Божий. А чего большего еще может желать подлинный творец?
После его отъезда я и повесил в своей конторке неброскую — чтоб не привлекла ненароком внимания начальства — бумажку с изречением Колриджа: “Поэзия есть добровольное погружение в невероятное”.
О добровольности я вспомнил не случайно. Ведь большинство наших поездок носят вынужденный характер: нам вдруг нужно ехать на работу, бежать от постылой жены, отправляться в хорошую больницу или на похороны родных и близких. Что-то я ни разу не встречал людей, которые брали бы билет на поезд просто так, без заранее обдуманной цели. Впрочем, если такие люди и существуют, их должно быть ничтожное меньшинство, иначе транспорт вообще перестал бы существовать.
Все мы боимся будущего, о котором нам сегодня известно только одно: его нет. Люди берут билет до станции Через-Сто-Лет — иногда компаниями, и вдруг по пути выясняется: кому-то надоела бесконечная дорога и он готов выйти на станции Через-Десять-Лет. А кого-то просто высаживают на станции Через-Двадцать-Лет. Наконец кому-то не велит, не позволяет, не дает возможности доехать до конца некая неведомая сила — то ли изнутри души человеческой вдруг ударяющая, то ли извне, то ли это вообще — Бог, вдруг решивший доказать именно ему, этому человеку, что Он не является результатом злоупотребления превосходными степенями прилагательных, что Он — Бог-Как-Он-Есть. И все. Я не отношу себя ни к верующим, ни к атеистам, — я думаю, что любая из перечисленных — и многие из неназванных за недостатком места — причин дают повод к глубоким размышлениям как для собирающихся уезжать, так и для остающихся.
И, разумеется, при покупке билета сразу встает вопрос об ответственности и мужестве. Я сразу отбрасываю случаи, связанные со сделками, в которых участвовали пьяницы или душевнобольные, — речь идет о нормальных людях, пусть и в самом широком смысле, то есть не только о нормальных поэтах и математиках, но и о нормальных бухгалтерах и продавщицах обувных магазинов. Они — пусть и не все и не сразу — отдают себе отчет в том, на что идут, и уж если они действительно согласны идти до конца, их уже не пугает ни жизнь, ни смерть, ни чудовища, хотя ведь никому не известно, с кем или даже с чем они столкнутся, едва ступив на перрон станции Через-Сто-Лет.
Персоналу категорически запрещено разглашать какие б то ни было данные о станции Через-Сто-Лет, которые нет-нет да и доходят до нас случайно, окольными путями. Нам-то известно: это не тот свет, а просто — новый свет. Это не эмиграция, даже не отъезд в другую страну на время, пусть и на сто лет. Знающих людей иногда беспокоит возможное смещение смыслов, содержания тех или иных понятий, которые перестают соответствовать тем смыслам и содержаниям, к которым мы здесь привыкли. На самом деле, как мне кажется, несходства имеют скорее количественный, нежели качественный характер (может, это еще страшнее, чем если б было наоборот). Письма оттуда не доходят никуда. Да ведь и уезжающих немного, и так и должно быть, чтобы они вообще могли быть: кто-то же должен здесь бесстрашно встречать лицом к лицу каждый день самое страшное на свете — подлинную реальность этой жизни
.
Кроме того, и эту информацию Компания хранит как величайшую из тайн, на одной из ближайших станций в поезд садятся контролеры, не только проверяющие билеты, но и облеченные полномочиями ссадить пассажира на любой станции, и чем они при этом руководствуются, известно одному Богу да, может быть, Компании. Разумеется, волей-неволей возникает вопрос об их тождестве, Бога и Компании, или же еще более жесткий и потому, может быть, более уместный вопрос — об отсутствии и Бога, и Компании, которые, возможно, когда-нибудь и существовали, но в конце концов махнули на все рукой и доверились так называемой свободе человеческой воли, равно способной низринуть человека в ад или вознести в райские эмпиреи. Наверное, это человеческая, слишком человеческая постановка вопроса, но времена меняются, люди меняются, — остаются разве что билетные кассиры…
Признаюсь как на духу: в потайном ящичке моего стола давно хранится заветный билет. В любой миг я могу уехать, но пока не уезжаю, хотя ни жена, ни дети, ни какие-то иные важные обязательства тут не играют решающей роли. Само наличие билета в потайном ящичке — что-то вроде навсегда отсроченного смертного приговора или навсегда же отсроченного безусловного помилования — делает меня свободным. (Хотя, разумеется, есть в этом и что-то, простите, подлое, что-то вроде индульгенции за еще не совершенные грехи, — тут только держись!) Но мне не хотелось бы, чтоб мой отъезд воспринимался хоть кем-нибудь как невротическая реакция на пустоту жизни, или на выговор от начальства, или на очередную стычку с женой. Решение должно созреть исподволь, само собой; я лишь сосуд, в котором бродит это таинственное варево (брожение которого, впрочем, невозможно без сосуда, да и само брожение — не жизнь ли моя день за днем?). Я твердо уверен, что рано или поздно я сяду в поезд до станции Через-Сто-Лет. Я сделаю это осознанно, в уме и в памяти, не подчиняясь толчку извне или приказу свыше, даже если он будет исходить от неясного для меня Бога. Пусть он отдает приказы ангелам, в отличие от которых я создан по образу и подобию Божию, а значит, я, как и всякий человек, выше ангелов. Это должно быть наитие, озарение, Случай — а не случайность. “Готовность — это все”, заметил как-то Шекспир. Без ложной скромности скажу: я готов к неожиданной вести, которая — и это будет мой голос, глас моей души и сердца — призовет меня к добровольному погружению в невероятное. Остальное — поэзия, то есть неуправляемая стихия языка и речи, которой нужно безотчетно и безоглядно подчиниться, чтобы, наконец, отправиться к цели, забыв о цели…
Да и кому, как не мне, не знать, что отправляющийся в дальний путь паровозик Чарли Чаплин, мчащийся между звездами к манящей цели, всегда тут, на нашей станции: стоит только отодвинуть занавеску и выглянуть в окно, чтобы убедиться в этом. И как это прекрасно…
Беззлобная зависть, смешанная с легкой печалью, непременно присутствует в этой ситуации, что и свидетельствую: Тощему Ю беззлобно завидовали и желали доброго пути. (Все понимают, что любое счастье непременно стоит чьих-то слез, и уж с этим ничего не поделаешь.) Ведь он уехал единственным поездом, при отправлении которого никто не говорит: “До свидания!”, но лишь: “Прощай!” Прощай, Ю. И постарайся — как это ни больно — забыть про нас, оставшихся, даже про тех, кто не утратил надежды на встречу с тобой, — прощай. Там — там — мы не узнаем друг друга. Иначе зачем она, новая жизнь?
Поздно вечером, заперев дверь своей каморки, я не торопясь бреду домой, поглядывая на пролетающие среди звезд и почти неотличимые от них поезда. Что ж, люди уходят, но участь слов — оставаться на земле. И в такт шагам я бормочу, бормочу:
Дым, дым, Бардадым,
Мы хороним-хороним
Не живого — мертвого,
Не сухого — мокрого.
Дым, дым, дым да дым,
Плачет-пляшет Бардадым.
Прощай, Ю!
Плачет-пляшет Бардадым…
Ореховая Гора
Одни говорят, что Ореховую Гору построили в середине тридцатых годов, другие утверждают, что произошло это не раньше сорок третьего — сорок пятого. Никакой горы там не было. Возможно, кто-то из строителей вспомнил о земле обетованной из старинных преданий, куда столетиями стремились в поисках лучшей доли русские крестьяне, — она называлась Беловодьем или Ореховой Горой.
Высокие стены из сосен в два обхвата, ворота, башни, дома под гонтовыми крышами, висячие сады, огороды, скотина и птица — и все это в самом центре страны концлагерей, в суровой Сибири, на вечной мерзлоте. Об Ореховой Горе мечтали все солдаты и офицеры, служившие в охране лагерей, — для заключенных же она была сказкой о рае. Да и в самом-то деле, как-то не очень верилось замордованным людям, что где-то в одном месте собраны тысячи женщин, которые сладко едят и пьют, прилично одеваются и даже каждый день моются теплой водой, и все лишь затем, чтобы удовлетворять мужские прихоти. Этих женщин выбирали из новеньких заключенных, подвергали тщательному медицинскому осмотру, обмеряли и взвешивали, после чего передавали в руки хозяйки Ореховой Горы — Марлены, которую заглазно звали Главсукой. Шептались, будто сама она обслуживает только Сталина. Раз в году ее специальным самолетом доставляли в Москву, где три дня и три ночи проводила она в объятиях Генералиссимуса. Перед возвращением на Ореховую Гору ее тщательно обследовали лучшие врачи, которые должны были убедиться в том, что Марлена не утаила в себе ни капельки сталинской мужской жидкости.
— Не горюйте, новобрачные! — с ледяной улыбочкой говорила Марлена. — Сегодня лучше, чем завтра, а завтра будет лучше, чем послезавтра.
И твердой рукой распределяла женщин по номерам.
“От каждого по способностям, каждому — по потребностям” — таков был основной принцип жизни на Ореховой Горе. Женщины сами вели хозяйство, ухаживали за скотиной, птицей и садами-огородами, готовили пищу. Развлечения и наказания назначались общественным советом.
Нельзя сказать, что там были собраны одни красавицы, нет, — там были собраны женщины на любой вкус: тонкие и толстухи, юные и в летах, с заурядными представлениями о плотских радостях (таких называли “пехотными шлюхами”) и искусницы, способные удовлетворить самому взыскательному вкусу, дамы вулканического темперамента, испепелявшие мужчин одним касанием (этим пеплом удобряли ореховогорские огороды), и абсолютно фригидные, превращавшие любого постельного труса в настоящего героя…
Рассказывали о необъятной женщине, по которой трое мужчин могли путешествовать часами, не встречаясь друг с другом. Перед встречей с нею претенденты проходили инструктаж, сдавали экзамен по технике безопасности, снабжались подробной картой местности и специальным снаряжением, позволявшим спастись от смертельной тоски в бескрайних болотах плоти. Любопытно также предание о женщине, которую можно было спрятать в кармане; один из клиентов попытался вынести ее тайком, но был раскушен Главсукой и отдан под трибунал, тотчас приговоривший вора к смерти…
Незадачливого похитителя всего-навсего расстреляли. Некоторым везло больше — они принимали смерть в объятиях Царицы. Одни говорили, что она убивала своей красотой; другие утверждали, что приговоренный к Царице погибал от разрыва сердца при первом же взгляде на ее чудовищное уродство. Но все это байки, ибо видеть ее не дозволялось даже Главсуке, мужчин же из ее покоев в лучшем случае выносили вперед ногами, в худшем, как шептались, хватало обыкновенного веника. Чтобы вымести останки… Именно в ее объятиях приняли смерть самые крупные государственные преступники, включая Лаврентия Берия
. Некоторые сами просили, чтобы их приговорили не к банальному расстрелу, но “к Царице”. Она была той каплей страха, что придает неповторимый аромат наслаждению, той каплей уродства, без которой не может быть подлинной красоты…
Главсука строго следила, чтобы на Ореховой Горе, не дай Бог, не случалось любовных историй. Но однажды некоему сержанту удалось выкопать подземный ход и умыкнуть из крепости юную женщину; любовники ушли от преследования и растворились в бескрайней тайге, где их обнаружили лишь спустя много лет; когда охотники приблизились к их обители, седобородый сержант, передернув затвор винтовки, спросил из-за ограды: “Как зовут Сталина?” — на что высланный для переговоров вперед сын вожака охотничьей партии не смог ответить и тем убедил сержанта выйти к людям…
История сохранила предание о рядовом солдатике, которому удалось навсегда остаться в царстве любви. Поскольку он оказался девственником, Марлена отправила его к заурядной “пехотной шлюхе”. Однако Главсуке было невдомек, что солдатик был поэтом. Когда женщина раздвинула ноги, он взволнованно спросил: “Что это?” — “Некоторые называют это звездой, — ответила женщина. — Другие — розой”. — “Но если так прекрасны врата, если так чудесно устье, каков же храм? И какова же страна, где стремит бег свой река любви?” Он потянулся к устью, врата райские распахнулись перед ним, и солдатик не долго думая отважно бросился в плавание, скрывшись внутри женщины. Ее замучили рентгеном и допросами — она лишь растерянно пожимала плечами, продолжая твердить одно и то же: “Ни капельки не было больно. Было смертельно хорошо. Он нырнул и был таков”. Сгоряча решили было ее расстрелять, но Марлена не согласилась. Она отвела “пехотной” отдельную комнатку в своем доме и по вечерам приходила посидеть с женщиной, прислушиваясь к тому, что происходит внутри ее тела, и задумчиво вглядывалась в ее лицо, озаренное смутной полуулыбкой… Главсука верила “пехотной”. Иногда они обсуждали жизнь солдатика-поэта, отправившегося в нескончаемое путешествие по стране любви, — и тихонько плакали…
Скорее всего, это легенды: Ореховая Гора охранялась, как мало какой другой объект в стране секретных объектов. Тысячи заключенных погибли на строительстве противотанковых рвов, заграждений, аэродромов, а также казарм для четырех мотострелковых дивизий особого назначения, бойцы которых поверх телогреек носили стальные панцири. А сотни метров минных заграждений? А тысячи замаскированных огнеметных установок? Но, пожалуй, самым страшным оружием были сторожевые псы, нарочно выведенные для охраны Ореховой Горы. Каждый такой пес был величиной с годовалого теленка и мог проглотить, не подавившись, одиночного бойца в полной экипировке, с сапогами, каской и кисетом для махорки; среди собак встречались и такие, что могли перекусить гусеницу вражеского танка. Так что прорваться к объекту противник мог только ценой колоссальных потерь.
Солдаты конвойных полков, отправленные на фронт, шли в атаку с криком: “За Родину! За Сталина! За Ореховую Гору!” Но как ни пытали гитлеровцы пленных в надежде выведать, что же это за Гора, ни один из бойцов так и не выдал тайны.
Заключенные сибирских лагерей утверждали, что чуют запах ароматного бабьего мяса, который за сотни верст доносили до них весенние ветры. Именно поэтому весной в лагерях начинались брожения, нередко перераставшие в восстания под лозунгом: “Век Ореховой Горы не видать!” Почетом и уважением пользовались лагерные брехуны, которые вечерами плели цветистые истории о жизни в загадочном бабьем царстве…
После смерти Генералиссимуса резко сократилась численность охраны Ореховой Горы и резко же возросла ее дерзость. Бывали случаи, когда охранники, подкупленные заключенными, пропускали уголовников в святая святых, и кто знает, чем бы в конце концов это обернулось, не прояви Главсука бдительности и жестокости. Она организовала хорошо вооруженные и обученные женские отряды самообороны, круглосуточно дежурившие на башнях и стенах Ореховой Горы.
17 апреля 1957 года курьер доставил начальнику охраны и Марлене приказ о ликвидации Ореховой Горы (Хрущев начал уничтожение ГУЛАГа), а 18 апреля, после общего женского собрания, Главсука подняла над главной башней крепости красный флаг неповиновения — знамя любви и отчаяния. Никто из женщин не пожелал свободы и возвращения на родину.
“За любовь!” — вот что было написано на их знаменах.
Начальнику охраны стало не до смеха, когда он узнал, что несколько конвойных рот примкнули к восставшим, — и он приказал подавить бунт любой ценой.
Но ни с первого, ни с десятого, ни с тридцать третьего раза крепость любви взять не удалось. Осажденные оборонялись отчаянно, не щадя ни своих, ни чужих жизней. Нападающие несли невосполнимые потери. Донесения начальника охраны в Москву содержат волнующие факты самоотверженности и героизма женщин, бросавшихся с гранатами под танки, обращавшие в бегство полки одним видом нагих своих грудей, женщин, страдавших от ран и лишений, но — не сдававшихся. Если верить этим донесениям, Марлена осталась цела и невредима после того, как приняла на грудь двухсотпятидесятикилограммовую авиабомбу, — в то время как наблюдавшие за нею солдаты все как один сошли с ума, бросили оружие и бежали в тайгу…
Наконец было принято решение отвести измотанные многомесячными боями войска и сбросить на Ореховую Гору водородную бомбу, что и было исполнено. Так прекратилось существование царства любви между Уралом и Тихим океаном.
Уцелел ли кто из обитательниц Ореховой Горы — точно неизвестно (поговаривают, будто Главсука в последний день вывела секретным подземным ходом несколько женщин, в том числе и ту, в которой поселился солдатик-поэт), — но и до сих пор на этом месте в январе распускаются роскошные розы, а звезды над тайгой, как уверяют астрономы, необыкновенно, неправдоподобно ярки. Однако тому, кто отважится пробраться туда через тайгу, угрожает безумие, ибо сила радиоактивного излучения любви несоизмерима с силами человеческими…
Аэро
12 августа 1900 года гимназист Вася Ардабьев увидел в небе странное сооружение из бумаги, бамбука и блестящей проволоки, которое, вычертив дугу над ардабьевским садом, вдруг бесшумно рухнуло на луг, спускавшийся к реке. Во все стороны разлетелись куски и кусочки чего-то белого, словно рассыпался брошенный наземь букет белых роз, резко пахнущих спиртом. Алого, как роза, пилота извлекли из-под обломков летательного аппарата и увезли в город. Кто-то из взрослых произнес слово “аэроплан”.
Ни тогда, ни позже Вася Ардабьев никому не рассказывал, что произошло в тот день в его душе, — но именно с того дня он и стал заниматься делом, без которого уже не мыслил свою жизнь. Он стал махать руками. Забравшись на крышу садовой беседки или уединившись на чердаке, где громоздилась ломаная мебель с ардабьевским гербом и дотлевали камзолы прадедов с дырками, оставленными дуэльной шпагой, Вася закрывал глаза — и взмахивал руками, как крыльями. Раз, другой, третий, сотый — и так до изнеможения. Каждый день. И год за годом. Он махал руками в госпитале после сражения под Стоходами. В крестьянской хатке, служившей пристанищем командиру деникинской роты. У колыбели мальчика, подаренного ему мадемуазель Ланглуа, танцовщицей из одесского кафешантана. В токийской православной церкви святого Николая. На стоянке такси возле Ковент-Гарденского театра. В стариковском приюте под Парижем неподалеку от кладбища в лесу святой Женевьевы, где он и был похоронен 11 августа 1942 года.
Он никогда никого не призывал следовать своему примеру и не вступал в объяснения по поводу своего занятия, однако в апреле 1917 года младший его брат Николенька тоже ни с того ни с сего принялся махать руками. И их несчастная сестра Лиза — тоже.
Пасмурным майским вечером 1930 года начал махать руками в подвале своего дома и бухгалтер резинотреста Иван Сергеевич Ардабьев-Мотовилов. При этом он ежедневно поглощал до полукилограмма очищенного мела. Терпение жены лопнуло, и она заявила, что от этого занятия не видно никакой пользы. “Воздуха тоже не видно, а польза есть, — с искусством прожженного софиста отпарировал супруг. — Воздух. Аэро!”
17 декабря 1937 года в переполненную камеру Лефортовской тюрьмы вбросили избитого человека в рубище. Это был знаменитый старец Евлогий из Ново-Саровской пустыни. Той же ночью его мучительную исповедь выслушал профессор Ардабьев-Сокол:
— Оговорила духовная дочь. Величайшую саровскую святыню, медный крест во имя Богородицы, преодолев страх перед болью и взрезав себе живот, сокрыл в чреве своем. Следователь Ардабьев Нил при мне рукояткой пистолета бил икону с ликом Спасителя до тех пор, пока Иисус не выдал местонахождение святыни, после чего мне вспороли брюхо и изъяли крест. Бог и люди отвернулись от меня. Что делать?
Профессор Ардабьев-Сокол обвел усталым взглядом переполненную камеру и твердым голосом произнес:
— Машите руками.
Арестанты разом захохотали.
В марте — по другим сведениям, в феврале — 1937 года начал махать руками Иосиф Виссарионович Сталин (Джугашвили). Как только часы на Спасской башне отбивали полночь, над Красной площадью и прилегающими улицами разносился громкий скрип могучих сухожилий вождя. Спустя полгода ему удалось оторваться от ковра в рабочем кабинете и сделать круг над столом заседаний политбюро. А через месяц оледеневший от священного ужаса полк НКВД, оцепивший центр города, наблюдал первый полет вождя над спящей столицей. Задумчиво посасывая свою знаменитую трубочку и время от времени роняя помет на пустынные улицы и крыши, И. В. Сталин медленно кружил над ночной Москвой, зорко отмечая барражировавшие на почтительном удалении истребители ПВО и неловкие эволюции Берия, который в сопровождении усиленной охраны следовал за учителем, испуганно шарахаясь от церковных куполов и стреляя в каждую встречную ворону.
5 сентября 1941 года палач Петр Ардабьев вывел в тюремный коридор комкора Петра Ардабьева, который уже четыре года тайком даже от жены махал руками. Пройдя сто метров, палач выстрелил генералу в затылок, после чего, как всегда, уединился в свободном карцере, где ровно полчаса махал руками, через каждые десять минут съедая кусочек мела. На следующий день он подобрал на помойке малолетнего сына Петра Ардабьева и привел в свой дом, где уже проживали трое собственных детей и двое — детей расстрелянных Петром родителей. В 1943 году палач умер, отравившись трупным ядом. Детей воспитывала его жена Нина.
Осенью 1949 года 77-летний академик Иван Станюта-Ардабьев, сказавшись больным, перебрался на свою абрамцевскую дачу, где начал махать руками. Занимался он этим в просторной голубятне, под воркованье и шелест крыльев птиц, нечаянно гадивших ему на лысину. На расспросы близких отвечал туманно: “Ибо не верю больше ни в науку, ни в магию”.
В феврале 1951 года заключенный лагеря “ее” литера “л” “Сталинградгидростроя” Дмитрий Мотовилов-Ардабьев был проигран в карты и юный уголовник штопором выколол ему оба глаза — в тот момент, когда Дмитрий только начал махать руками в вонючей клетке лагерного сортира.
В 1955 или 1956 году скульптора Тимофея Сокола-Ардабьева, уже 10 лет упорно махавшего руками, вдруг пронзила мысль: для того, чтобы летать, вовсе не обязательно махать руками. Однако после кратковременного запоя он возобновил привычное занятие, уже совершенно забросив скульптуру.
В начале 60-х годов Великий-писатель-земли-русской так обессиливал от махания руками, что уже был не в состоянии писать просто хорошие книги, — как ни старался, выходили одни великие.
День 2 апреля 1966 года медсестра Настенька Гуторова запомнила на всю жизнь. В этот день она стала первой — и до сих пор единственной — девушкой на Земле, лишившейся девственности на лету. В тот день она так низко склонилась над столиком со шприцами и так поразила воображение пациента Бориса Ардабьева по прозвищу Бухало, что тот, взмахнув руками, с лету пронзил непрочные преграды в виде хорошо выстиранных трусиков и девственной плевы, взлетел к потолку и сделал круг по процедурному кабинету с Настенькой на весу. Вместе со счастливой матерью его пятерых сыновей Ардабьев-Бухало машет руками и доныне.
По сведениям из зарубежных источников, ссылающихся на секретный доклад НАСА, в июне 1999 года президент России совершил вылет с подмосковного аэродрома Кубинка в сопровождении неопознанного летающего объекта с опознавательными знаками российских ВВС. По сведениям из того же источника, в октябре того же года состоялся второй вылет, на этот раз — с супругой. Утверждают, что махать руками президент начал не позднее лета — начала осени 1985 года, съедая при этом ежедневно не менее одной упаковки олиговита (фабрика “Галеника”, Белград). Пресс-секретарь президента отказался подтвердить или опровергнуть эти сведения.
Слепец Дмитрий Мотовилов-Ардабьев поселился в нашем городке после войны и вскоре приобрел славу чудо-целителя. Наложением правой руки на пациентово темя он избавлял страждущих от насморка и простаты, чесотки и рака молочной железы. Денег за это он не брал. Кормился огородом и небольшим садиком. В пору цветения яблонь и явился к нему некий корявый человек, весь заросший крученым диким волосом, и молча вложил в руку штопор.
— Так. — Слепец сжал штопор в руке. — Ты в Бога веруешь?
— В Бога? Не…
— Хочешь искупить зло?
— Чего? — не понял гость. — Не… Мне чего-нибудь попроще… такое…
— Что ж. — Слепец сделал паузу. — Тогда — маши руками.
И человек, вскоре получивший в городке прозвище Лебезьян, принялся махать руками. Во всем остальном он был нормальный человек: дважды в месяц напивался до животного визга; бил жену и рябую дочь; воровал что ни попадя с мукомольного завода, где работал грузчиком; чтобы не тратиться лишку, самолично покрывал крольчих, производивших после этого потомство, сплошь покрытое крученым диким волосом. Он махал руками до и после работы, до и после получки, день за днем и из года в год. Он махал руками в день похорон жены, которая вместе с коровой попала под рижский поезд: из-под вагона извлекли месиво, где потроха бабьи было не отличить от скотьих, и похоронили женщину, при попустительстве рукомашущего мужа, с коровьим сердцем в груди. Махал он руками и на крыше подожженного им же дома: чтобы убояться до лету, по его словам. Тогда-то и лопнуло у мужиков терпение. Только Леонтьев, участковый, и спас от скорой и справедливой расправы этого гада и придурка, остановил мужиков, бросившихся с дрекольем к Лебезьяну, когда рухнула крыша подожженного им дома и этот ненормальный сверзился в пылающее месиво из досок и балок. Леша Леонтьев вытащил обожженного и переломанного Лебезьяна из этого ада и погрузил в мотоциклетную коляску. Люто матерясь, мужики обступили милиционера.
— А если что, стрелять будешь? — выпучив глазенки, возбужденно закричал Воробьев-Малец, мужичонка злой и жадный.— Будешь стрелять, ментова сволочь, если мы его поучим?
— Не буду я стрелять, — невозмутимо ответил Леонтьев. — Дай проехать.
— Но тогда зачем же в больницу? — изумился Малец. — Да чтоб ему сдохнуть!
— Пусть живет, — кротко возразил Леша.
— Живет?! — завопил Малец. — Так он не живет, он руками машет. Зачем? А? Летать хочешь — на то “Аэрофлот”!
— Все равно: пусть живет. — Участковый покрутил рукоятку газа.—А ну отойди.
Сдав пострадавшего в приемный покой, Леша поинтересовался у доктора Шеберстова:
— А сможет он после больницы руками махать?
— Лебезьян-то? — Шеберстов с удивлением посмотрел на милиционера. — А то сам не знаешь?
Тогда-то и попросил Воробьев-Малец доктора Шеберстова “сшить гаду лопатки, чтоб неповадно было народ смущать”.
Через неделю доктора Шеберстова срочно вызвали к больному Ардабьеву. Раскорячившись посреди палаты, Лебезьян пытался махать руками, громко хрустя гипсовыми лангетами и от натуги звонко пукая.
Выйдя из больницы, он поставил на пепелище дощатый дом-времянку. В первый же вечер мужики подступили к Лебезьянову жилищу. Воробьев-Малец с трудом добрался до узкого окошечка под крышей — и замер с отвисшей челюстью.
— Ну, чего? — нетерпеливо спрашивали снизу мужики. — Машет?
— Машет, — растерянно отозвался Малец. — И жрет чего-то.
Мужики переглянулись. Кто-то нервно рассмеялся.
— Ну что ж, — пожал плечами Леша Леонтьев. — Почему бы и не жить у нас хотя бы одному придурку, который машет руками? Живут же зачем-то на свете разные там кобры, крокодилы или космонавты. Значит, надо, — рассудительно заключил участковый.
Мужики разошлись.
Стоя посредине совершенно голого сарая, потный от натуги, с вытаращенными глазами и закушенной до крови губой, Лебезьян упорно махал руками, треща застоявшимися суставами. Челюсти его безостановочно перемалывали мел. Продолжалась жизнь кобр, крокодилов и космонавтов, жизнь Лебезьяна-Ардабьева и России — страны, в которой он жил.
Семь Сорок
Атаман с трудом разлепил левый глаз и со стоном — все тело болело невыносимо — приподнялся на локте. Кожу на лице будто спичками прижигали. Он уставился на сидевшую перед ним на корточках девочку, выжимавшую носовой платок.
— Крови на роже больше нет — я стерла, — деловито сообщила она. — А к синякам надо одну траву приложить…
— Ты серной кислотой платок намочила, что ли? Горит все…
— Воды не было, пришлось поссать на платок. Не бойся: женская моча целебная.
Теперь он вспомнил: Ленка Шильдер. Когда ее спрашивали: “Сколько тебе лет, малышка?”, отвечала без запинки: “Семь сорок”. Ленка Семь Сорок.
— Ах ты, жидовка!..
— Сам еврей!
Атаман дернулся, застонал от боли, а Ленкин след уже простыл — скрылась в зарослях бузины.
На этот раз Атаману не повезло по-крупному: наскочил на братьев Быковых во главе со старшим — Быней, который прославился тем, что однажды за бутылку вина избил до полусмерти родного брата. Причиной и поводом к драке был сам факт существования Витьки Атаманова, не примыкавшего ни к каким сложившимся компаниям и не признававшего авторитета уличных королей. Быковы так взяли его в оборот, что уже через пять минут он потерял сознание.
До реки и впрямь было далековато, но Атаман преодолел боль, чтобы добраться до воды и смыть с лица еврейскую мочу.
Он жил в домишке, замыкавшем короткую улицу, отделенную от бумажной фабрики заболоченной низиной и дамбой, по верху которой было проложено обсаженное огромными липами шоссе. Этот райончик — водокачка, три дома и огороды — назывался Абзац. У Витьки была старшая сестра Иринушка, от рождения слепая, — однажды она попала под поезд, доставлявший со станции на фабрику каолин и мазут, и лишилась правой ноги по колено. Весной и осенью Атаман красил ее деревянный протез красивой голубой краской. Она почти никогда не отказывала мужчинам, а на Витькины упреки отвечала нежным детским голосом: “Не с каждым, братинька, только с теми, кто умеет говорить, а таких — раз и обчелся”. Атаман без войска лез в драку, стоило кому-нибудь назвать сестру шлюхой. Волк-одиночка. Его били, потому что он был “ничейный”. Заступиться за него было некому. Впрочем, Атаман умел дать сдачи, и многие предпочитали с ним не связываться один на один.
Ленкин отец, мрачный фельдшер Феликс Игнатьевич Шильдер, то и дело пытался утопить свое горе в вине, но горе всякий раз оказывалось отличным пловцом. Если его спрашивали, что же за горе у него такое, Феликс Игнатьевич с хмурой усмешкой широко разводил руками, словно пытаясь обнять весь обозримый мир, и так вздыхал, что в эту минуту тяжелел килограммов на пять-шесть. Жена его была из тех сырых женщин, которые, стеная и всхлипывая, угасают лет до ста.
Школьный сторож Николай, грозно потрясавший огромным медным колокольчиком на деревянной ручке, созывая детей на очередной урок, всякий раз норовил шлепнуть Ленку по попке: “Ах ты, коклетка!” Она лишь фыркала в ответ. Приставания сверстников отвергала с категорической насмешливостью: “Иди к врачу сдавать мочу!” или, когда повзрослела: “Не для тебя цвела — не под тобой завяну!” И хотя многие парни клялись и божились, что первый Ленкин поцелуй сорвали именно они — “Как с куста!”, всем было известно, что это ложь.
Свой пятнадцатый день рождения Атаман отметил очередной дракой возле Горбатого моста, перекинутого через глубокое озеро, соединявшееся с Преголей протокой. Поздним вечером бродягу-одиночку поймали ребята с Семерки. Драка завязалась мгновенно — в ход пошли не только кулаки и палки, но и умело намотанные на руки ремни. Атаман озверело отмахивался, по лицу его текла кровь, сил оставалось все меньше. Его теснили к озеру, и ему не оставалось ничего другого, как броситься бежать через Горбатый мост, посередине которого невесть зачем раскорячилась опиравшаяся на широкие брусья-перила высоченная деревянная башня со смотровой площадкой, к которой вела шаткая лесенка с гнилыми перекладинами.
Спотыкаясь на дряном настиле, полуобессиленный Атаман достиг башни, где лицом к лицу столкнулся с Ленкой Семь Сорок. Разгоряченная компания преследователей придержала шаг.
— Ты самая дурная или самая храбрая? — спросил Атаман, сжав кулаки.
— Спорим, что храбрее тебя.
Он оглянулся.
— Времени нет.
— Тогда пошли.
Она ухватилась за нижнюю перекладину лесенки и быстро полезла наверх, к смотровой площадке. Атаман не раздумывая бросился за нею.
Тяжело дыша, они посмотрели на мерцавшее далеко внизу озеро, потом — на компанию ребят с Семерки, с шутками-прибаутками поджидавших внизу свою жертву.
— Ну, вперед?
— Куда? — не понял Атаман.
— А это тебе решать. — Она вскочила на шаткую перилину ограждения смотровой площадки. — Я — решила.
И с криком бросилась в освещенную луной бездну.
Компания внизу взревела от восторга и изумления: с башни еще никто не отваживался прыгать.
Хватаясь руками за стойки, Атаман взобрался на перила, неумело перекрестился, зажмурился и, стиснув зубы, широко шагнул вперед.
С ревом вынырнув на поверхность, он смахнул облепившие лицо волосы и увидел Ленку, развалившуюся в воде, как на перине.
— В штаны-то наделал? — деловито спросила она. — Постирайся, пока в воде.
— Ах ты, стерва!
Атаман бросился за нею вдогонку, но Ленка чувствовала себя в воде не хуже рыбы.
Он нашел ее на песчаном пятачке, окруженном ивняком, шагах в десяти от берега.
— Ложись рядом, — приказала она.
Он лег на спину и закрыл глаза.
— Зачем жить-то? — вдруг пробормотал он. — Никакого смысла: все равно убьют. Или я кого-нибудь… Посадят в тюрягу…
Оба были свидетелями, как однажды на субботних танцах в клубе Мика Дорофеев, весь вечер бесцельно слонявшийся по залу в надежде хотя бы подраться с кем-нибудь, с отчаянья залез на подоконник и надрывно взвыл: “Все ребята давно сидят, один я, как дурак, на воле!..”
— Лечь рядом не означает лежать рядом, — не меняя позы, проговорила Ленка. — Объяснить?
Три года они встречались у нее дома. Иногда Атаман оставался ночевать в комнате наверху, где жила Ленка.
Наутро Феликс Игнатьевич хмуро бурчал:
— Я про одно тебя умоляю: мать не выдержит такой высокой награды, как твое пузо из-под него. Ты же знаешь, что первыми в ее жизни словами были не “мама” или “дай”, а — “вей из мир!”
1 Эти мне евреи!
— Спасибо, тателе
2 , — отвечала она, глядя отцу в глаза.
— Спасиба слишком много — хватит десяти рублей, — так же хмуро отвечал привычной шуткой отец.
Вернувшись домой после службы в пограничных войсках, Атаман закатил пирушку для немногочисленных знакомых, показывал боевую медаль и шрам от пули. Парни мрачно вздыхали, а девушки с завистью поглядывали на Ленку, которая задумчиво потягивала вино через соломинку.
Она ждала его в постели, закинув руки за голову и тихонько насвистывая.
— Как же я на тебе женюсь, если ты не целка? — с кряхтеньем снимая сапог, пробормотал нетрезвый Атаман. — Люди засмеют.
— Сволочь, — спокойно откликнулась Ленка. — А ну-ка ложись!
Утром она грубо растолкала его, чуть не спихнув на пол.
— Ты чего? — обиженно промычал Атаман, вылезая из-под одеяла с трусами в руках.
Ленка величественно встала и развернула перед ним выдернутую из-под него простыню, посередине которой расплылось алое пятно.
— Объяснить?
Они прожили вместе тридцать семь лет, вырастили четверых детей. Атаман стал известным мастером-краснодеревщиком, а Ленка, отмучившись на сортировке бумаги и закончив заочно техникум, в конце концов ушла на пенсию начальником бумагоделательного цеха.
Незадолго до смерти она потребовала выписать ее из больницы, чтобы умереть в кругу семьи. Задыхающимся голосом она попросила Атамана достать из тумбочки маленькую шкатулку, сняла с заплывшей шеи потемневшую серебряную цепочку с крошечным ключиком.
— Открой, пожалуйста, — с трудом просипела она.
В шкатулке Атаман обнаружил лишь смятый тюбик гуаши. Давным-давно засохшей, а когда-то алой, как свежепролитая кровь.
— Объяснить?
— Господи, сколько ж лет…
На улыбку сил у нее уже не оставалось.
— Семь Сорок, милый.
Не зная, куда глаза девать от стыда, ошеломленный Атаман, давясь слезами, прошептал — впервые за всю их жизнь:
—
Я люблю тебя, Ленка, хитрая еврейка, единственная моя.
— А я — тебя, моя русская любовь. И не плачь. Лучше похорони меня, как любишь.
Он дал ей слово и сдержал его.
1 Горе мне! (идиш ).
2 Папочка (идиш ).