С литовского. Перевод Н. Адоменайте и Д. Долинина
Сигита Адоменайте
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 1999
Перевод Нийоле Адоменайте, Дмитрий Долинин
Сигита Адоменайте
Похороны цыпленка
С литовского. Перевод Н. Адоменайте и Д. Долинина
А пережила всех… С пятнадцати лет — одной ногой в гробу и только через полвека шагнула другой, — все тянула, медлила, упиралась и торговалась. Одеть или попробуете сами? Знаете, может, придется руки ломать, это ваша мамочка? Что вы, что вы — это просто Тася, маленькая, сухонькая, никому не нужная, ей уже все равно. Деньги со свистом летят из кармана, вот и этому краснощекому существу сунула десятку. Платье трачено молью, интересно, заметно ли? А что вы хотите, она же шила его лет тридцать назад. Ничего, прикрою, придется пожертвовать аспарагусом. Чего уж тут.
Старые рецепты, квитанции, тетради с пожелтевшими страницами — афоризмы — подумать только! Письма, открытки, уютные рождественские картинки — чепуха, макулатура, к черту. Похоже, она собирала даже старые промокашки. Переворачиваю, перетряхиваю, а комната по-прежнему пахнет ее жизнью — одинокой, бедной, неуютной. Помня формы ее стародевичьего тела, вздернула левое плечо темно-зеленая, будто только что повешенная на спинку стула кофта с вытертыми, поредевшими рукавами: скоро придет хозяйка. Зевает раскрытый полупустой аптечный пузырек, прищурившись, дремлют очки на раскрытой книге, пояс зачуханного старого халата, брошенного на кровать, струится из кармана на пол. Сердито стучит тростью повисший на стене гордый усатый предок, задыхается, втиснутый в тесную черную одежду с глухо, по самый подбородок застегнутыми пуговицами. Рядом с ним — суровая мачеха с плотно сжатым ртом: не смей! Не смей рассиживаться в нашем семейном кресле, не беспокой его сгнивший голубой бархат, не прикасайся к подлокотникам, отшлифованным до блеска нашими ладонями, только попробуй!
Ладно уж, ладно. Но пока я не упрятала вас в мешок (ужас, куда деть весь этот хлам?) — могли бы подмигнуть, кивнуть или как-то еще показать, где ж те долбаные деньги, потому как без них… Я-то уж думала — уйдет, ничего не соображая, но в последний день она спохватилась: мои ноги, им с каждым днем все тяжелее меня носить, помоги добраться до раковины. Потом легла и словно удалилась. Глаза бессмысленно блуждали по голым стенам, словно она пыталась внутренним зрением, едва тлеющим сознанием разглядеть, что ждет ее впереди. И вдруг рассмеялась: не сердись, я ведь не ведаю
, сколько мне осталось. Не переживай, на мои похороны тебе хватит. Ишь ты, не переживай! Знала ведь, что у меня ни гроша. Я еле успела притащить нотариуса: облачко духов, зеленое по-весеннему платье — ох, окно откройте, тут так… И уберите капельницу, больная должна письменно изъявить свою волю! Коротенький голубой халатик суетится вокруг кровати. Словно тень пробегает по огрубевшему, будто посыпанному пеплом, лицу Таси — смеется, что ли? А халатик (не тот ли, что утром пролаял прокуренным голосом за дверью палаты: эта старуха из одиннадцатой еще жива?) хлопает черными как смоль, накрашенными ресницами: что вы, нельзя, больной хуже! А зеленое платье: последнюю волю, только последнюю волю, сами видите — умирает. И Тася открыла глаза. Я приподняла ее вместе с подушкой, зеленое платье втиснуло в пальцы ручку, и, с горем пополам обозначив “последнюю волю”, ручка покатилась по полу. Теперь сами колите, смотрите, какая рука! Главврачу сообщу! Долго бы они еще препирались, только я сказала — кончайте, она уже померла .Ящики комода вверх дном, шкаф выпотрошен, внутренности раскрыты миру. А вот книги, горы книг, стонут, изгибаются полки, испещренные дорожками древоточцев. Где вы, коричневые толстобокие пряники? Как ловко отлавливала вас мачеха на раскаленном противне углом передника. Нет их, и глиняный горшок для меда давно опустел. Мед превратился в книги… В шкафу одни лишь старые тряпки, а где же вы, развевающиеся на ветру, так и не сшитые платья? Превратились в книги… А туфельки на острых каблучках, а позвякивающие, посверкивающие в сумерках побрякушки? А театральные залы, а серебряные голоса певцов? Отпуск, море? Все конвертировано в книги… В своей девственной нетронутости они просвечивают сквозь толстую фату пыли: упитанные словари, глянцевые альбомы, кладези афоризмов… Бедняжка думала, что хорошо вложила деньги… Уважаемые, в мешке больше дюжины чюрленисов и шимонисов, да еще пара толстых иностранцев, больше было не дотащить, ей-Богу! Только вот весельчаки-могильщики меня не поймут, да и батюшка — вряд ли…
А где же… Нет, это слишком — в ее доме нет зеркала!
Закуток за шкафом, прикрытый занавеской. Стоптанные туфли, старые шапки, нитки, изъеденные молью, — взлетает, трепеща крылышками, тучное облачко: что случилось, кто потревожил наш вековой покой? Кыш! Вот, что-то еще. Сундук.
И на меня нахлынуло время.
Законсервированное, оно вытекло из ветхой картонной коробочки. Мыло “Кармен”. Время течет сквозь мои пальцы, отшвыривает меня назад, туда, где мне никогда уже не бывать. Смешно, у меня дрожат руки, дрожат из-за каких-то пестрых лоскутков! Нарядная одежда для моих деревянных кукол, собранные Тасей цветные обрезки, наконец-то я вас получила! Получила только теперь, когда вы уже давно не нужны мне…
В коробочке есть что-то еще. Узкое, почерневшее серебряное колечко. Не разглядеть. Где ее очки? “Вилюс, 1946”.
…Весь в земле, склизкий трупик цыпленка уже вонял — похоронила я его больше недели назад, плотно обмотав красной шерстяной ниткой, чтобы стал похож на Тасю. Очень мне нравилось это ее городское платье — ярко-красное пятно пылало в зелени травы. Подложив руки под голову, Тася дремала позади желтого улья. Я подкралась и высыпала на нее песок из ведерка, но отповеди не дождалась, потому что в этот же день привезли Вилюса. Тася заперлась в сарае, а мать все ходила вокруг, заглядывала в щели, как бы та чего-нибудь с собой не сделала. Вилюс почему-то лежал возле костела, и отец пошел на него посмотреть. До меня никому не было дела, можно было спокойно перезахоронить цыпленка. Крест распался, пришлось снова раскопать могилку, подсократить “красное платье Таси” и связать веточки ниткой. Среди колокольчиков крест выглядел красиво. На этот раз цыпленка не жалела — он был Тасей, а мне теперь хотелось, чтобы наконец-то она померла от этой своей чахотки. Обманула она меня, не привезла обещанные лоскутки. Сияющие разноцветьем, они так и остались лежать, наглухо закрытые картонной крышкой, в коробке из-под мыла в далеком, пропитанном мылом городе. (Тася была чистюля, и от ее рук всегда пахло мылом.) Я всю неделю была послушной, а она привезла только ботинки для Вилюса. Вилюс был хилый, с маленькими ногами, коричневые ботинки мачехи ему оказались в самый раз. Я думала, что она ревет из-за этих самых ботинок. Небось, стырила их у мачехи. Отец говорил, что мачеху можно заподозрить в чем угодно, только не в том, чтобы она легко с чем-нибудь рассталась. А если она и отдала ботинки, то зря: возле костела Вилюс лежал босиком.
Когда я вернулась домой, Тася уже вышла из сарая, но продолжала плакать. Меня рано отправили спать, а утром плакала уже мать — теперь отец упал с дерева. Обломилась ветка и застряла в лопастях маленького ветряка с динамо-машиной. Отец не мог слушать свой “Филипс”, полез на дерево, чтобы ветку убрать, и свалился. Только об этом никому нельзя говорить. Мать разрывала на куски уже вторую простыню — не успевала она сменить повязку на руке отца, как новая тут же пропитывалась кровью. Эта история была каким-то образом связана с таинственным исчезновением Вилюса — возле костела утром его уже не оказалось. Несколько дней по деревне шныряли люди в форме. Нас они не тронули: никто не знал, что Вилюс — жених Таси, а отцовская рука пряталась под пиджаком.
Тася сильно кашляла, плакала и ругалась с отцом. Я иначе не могу, я должна, стонала она. А отец — я тебе покажу лес, возвращайся домой, к матери, погубишь нас всех! Тася в ответ — ты такой же, как твоя мать, только и думаете, как от меня отделаться! И снова заливалась в три ручья. Ругались они вообще-то всегда. Для Таси мать отца была мачехой — ну как тут мне было разобраться в этой путанице!
Но все же он Тасю уломал. Дроги аж светились, так чисто они были отмыты после отцовского полета. Тася сидела на потрепанном коричневом чемоданчике, узкие плечи ее вздрагивали. На меня даже не посмотрела…
Вилюс, босоногий Вилюс, ты так и не дождался Тасиного приданого. Здесь оно, в сундуке. Ждет, прикрытое пожелтевшей, трухлявой папиросной бумагой. По-прежнему торчат упругие бугорки бюстгальтеров, — где же те девичьи груди? — стесняясь, жмутся друг к другу белые и розовые трусики с кружевными оборками ручной работы, наготове узенькие пояса, вот-вот прицепятся к ним смешные старомодные резинки, — где те стройные бедра? — а на самом дне притаилась длинная белая рубашка.
Цокает металлическим зубом крышка сундука. Спи спокойно, заплесневелое богатство, — мне ты не нужно. Не нужно никому, как и вся Тасина жизнь с задушенной в сундуке ее сутью. Или с тем, что могло бы стать ее сутью. Непрожитая жизнь: пустая, бессмысленная и унылая.
Правда, был Вилюс. Был, хоть она и потеряла могилу, которую сама же и выкопала — отец с простреленной рукой не мог ей помочь. На месте могилы отец оставлял нескошенную люцерну. Когда поле вспахали чужие, знак исчез, и Тася не смогла ее найти. Но Вилюс у нее был, был всегда, был такой, каким она его зарыла, — всегда босой, с кровавой ранкой на шее, всегда верный, только где-то отставший, нелепо застрявший во времени, всегда ее Вилюс.
А я еще жалела ее! Пустая, никчемная жалость — она владела большим, чем я, она владела всем. Могла ухмыльнуться на смертном одре — почему бы нет — она владела всем! Она любила. Ее любили. Зачем ей зеркало — ее любили такой, какой она была. Она знала — ее никогда не покинут.
Черт возьми, похоже, я снова хороню цыпленка. Знаю, знаю — в этот день предадимся раздумьям и скорби, однако теперь это не подходит! Вы только подумайте, эта нищенка, вечно живущая впроголодь, эта скрюченная, задыхающаяся, харкающая карга с раскромсанными легкими — она была счастлива, а я…