Памяти поэта Айзенштадта
Елена Макарова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 1999
Елена Макарова
“Когда меня не будет”
Памяти поэта Айзенштадта
В октябре 81-го года Вениамин Айзенштадт, его жена Клавдия Тимофеевна и мой папа, Григорий Корин, сфотографировались в Минске. На диване, на фоне светлой стены. Вспышка сделала папину рубашку и руки Клавдии Тимофеевны белоснежными, а живот Вениамина Михайловича еще более внушительным.
Лица, попавшие в тень, выглядят благостно. Три добрейшие улыбки — папина открытая, Клавдии Тимофеевны, по-женски заботливая, и Вениамина Михайловича, спрятанная под щеткой усов…
Из Минска папа вернулся со стихами Айзенштадта. Почерк поразил. Черные, мелкие, каллиграфически выписанные буквы, собранные в длинные строки, походили на муравьиные тропы — так муравьи несут на себе “строительный материал” жизни — еловые иголки, палочки…
Не знаю, все ли, что хранится у меня в Иерусалиме, опубликовано. Например, вот это:
* * *
Покой небытия влажнее на рассвете
И влагой серебрит несчетные гроба…
Поет незримый хор — букашки или дети,
А может быть, поет господняя труба…
Как тяжко мертвецу свое расторгнуть бремя,
Как тяжко перестать в гробу быть мертвецом
И вспомнить, что живым он был в земное время,
И это время — миг пред вечности лицом.
Господняя труба или стенанье хора
Зовут его искать умершую судьбу…
Ах, сколько на земле ненужного простора,
Но огражден простор безмолвием в гробу.
* * *
Как жалок человек! И как неловок!
Едва ребенок шевельнет рукой,
На голову ему летит обломок,
Громоздкий мир неведомо какой.
И как мне тесно в мире было
с детства,
Как памятно с каких-то смутных лет
Я ощущал зловещее соседство
Чужих заветов и чужих планет.
И разве речи горькие отцовы
И лики близких — разве не они
Какой-то тайной взрывчатой основы
Блуждающие в вечности огни?..
Как страшно прикоснуться к самой малой
Надежде, к слепоте своих страстей…
Вселенская душа грозит обвалом
И мир висит, как птица, в пустоте.
“Ах, сколько на земле ненужного простора…”
И впрямь.
Айзенштадт рассылал свои “муравьиные тропы” по разным адресам и даже ездил к Пастернаку. Арсений Тарковский, гуляя по Переделкину, читал его стихи вслух: “Отец мой, Михал Айзенштадт, был всех глупей в местечке,/ он утверждал, что есть душа у волка и овечки…” Пастернак, как рассказывал Вениамин Михайлович, подарил ему какую-то денежную купюру, он ее не потратил, сохранил на память.
Папа рьяно взялся за дело. И подключил меня. Мы начали с того, что стали помечать наиболее “проходимые” стихи крестиками. Их мы перепечатывали. Через копирку, в четырех экземплярах. Вторые экземпляры были на папиросной бумаге, и все было на половинном формате листа. Почему — не знаю.
“Проходимые” стихи, собранные вместе, выглядели безнадежно. Смерть, бог, призрачные мать и отец, бездомные кошки и собаки, — эта мистическая рать русского поэта с фамилией Айзенштадт могла отпугнуть любые органы периодики. Стихи не переделаешь! Тогда папа придумал Айзенштадту другую фамилию — Блаженных. Вениамин Блаженных. Поэт согласился. Лишь бы напечатали! И правда, первая публикация Вениамина Михайловича, к сожалению, не помню, в каком журнале, появилась под именем “Блаженных”. Помогло!
Так мы стали перезваниваться и переписываться с Айзенштадтами. По состоянию здоровья (Вениамин Михайлович страдал грыжей и прочими недугами, а Клавдия Тимофеевна передвигалась на протезах, с войны) они все откладывали свой приезд к нам в Москву. И мы с Жанной, моей ближайшей подругой, которой я прочла всего Айзенштадта (Жанна слепла, и я ей читала вслух все, что мне нравилось), купили билеты в Минск.
Яша, муж Жанны, снабдил нас в дорогу двумя жареными курицами. А ехать — всего ночь. В пустом купе под одну из куриц я читала Жанке новую повесть. Вторую курицу мы решили сохранить для Айзенштадтов. Солидный приезд — две дамы с продуктом!
К Минску поезд подгреб в 6 утра, в едва пробивающемся свете.
“Разыщите меня как иголку, пропавшую в сене…”
Вскоре нам предстояло увидеть эту “иголку”. Вернее, увидеть предстояло лишь мне. “Ленуся, какой прекрасный город, столько света!..” — воскликнула Жанна. Мне же открылась картина иная — контуры ящикообразных строений в сером тумане. Видно, Жанке в поле сетчатки попал луч от станционного фонаря…
Тряхнув напоследок, поезд стал. Я высунулась в окно и увидела двух пожилых людей, идущих под ручку по перрону. Вениамин Михайлович маленькими шажками, и Клавдия Тимофеевна, опираясь на палку. Медсестра, потерявшая ногу на войне, и никому не известный поэт, зарабатывавший на жизнь, как он сам рассказывал, писанием букв “М” и “Ж” на городских туалетах.
“Как они выглядят?” — спросила Жанка. Я описала, как могла.
Мы вышли из вагона, в обнимку. Жанкина слепота никому не заметна, но зато наша “близость” тотчас вызывает подозрение у людей незнакомых.
Клавдия Тимофеевна, строгая пожилая женщина с надставной косой бубликом, была явно шокирована моральным обликом искательниц “пропавшей иголки”. В кои веки творчество ее мужа вызвало интерес — да и то у извращенок! Уже потом, вечером, поняв что к чему, да и выпив шампанского, Клавдия Тимофеевна всплакнула над Жанкиной участью: “Лучше б я ошиблась…”
Сам поэт ничего такого и не думал. В его глазах при виде живых почитательниц его поэзии было лишь огромное детское изумление. И это изумление — его разыскали! — было так велико, что взгляд его как бы зашкалило на самой высокой отметке “изумления”, — таким он был все эти три дня, читая нам свои стихи без устали, радуясь тому, что мы не хотим выходить из дому, что нам в Минске интересен только он — поэт Айзенштадт.
Такси на привокзальной площади. Клавдия Тимофеевна велела мужу сесть рядом с шофером, подальше от странных женщин. Из-за разросшейся и по какой-то причине неоперабельной грыжи (так сказала К.Т.) Вениамин Михайлович выглядел грузным, — узкие плечи и опухший живот делали его тело похожим на воздушный шарик, наполненный водой. Его тело требовало удобства положения. Клавдия Тимофеевна, насколько позволяла ее комплекция и место на заднем сиденьи, отодвинулась от меня, положила палку нам в ноги, и мы поехали.
Город Минск. О нем у меня не осталось никакой памяти.
Квартира Айзенштадтов. Начитавшись стихов Вениамина Михайловича, я думала, что его дом будет полон собак и кошек. Но никакой живности не было. Зато на огромном столе в кухне стояла батарея шампанского. К нашему приезду два холодильника были забиты до отказа.
Клавдия Тимофеевна (победоносно): “Если вам этого не хватит на три дня, скажите! Я работаю с утра до пяти”.
Жанна (от неловкости): “Не беспокойтесь, Клавдечка Тимофеевна, у нас собой еще целая жареная курица…”
Клавдия Тимофеевна: “Это еще что?! К нам со своим не ездят. Хоть мы и незажиточные, но принять людей умеем!”
Вениамин Михайлович (восторженно глядя то на меня, то на Жанну): “Похоже, эти дамы питаются поэзией…”
Клавдия Тимофеевна: “Ну, это по твоей части. Хозяйничай на своей кухне сам!”
Еды было припасено на полк. Приказано — все съесть! Все выпить. Дается три дня.
Клавдия Тимофеевна ушла на работу, оставив мужа на весьма сомнительных дам.
“Читайте”, — попросила Жанна, и Айзенштадт взял со стола рукопись. Все уже было подготовлено. Он читал, после каждого стихотворения подымая на нас глаза. Мы слушали молча. Жанка потом мне сказала, что в какой-то момент увидела его лицо. Лицо чеширского кота. Чтобы Жанка увидела, нужен особый свет. В кухне стоял полумрак. Источником света, похоже, был сам Вениамин Михайлович.
Прервавшись после нескольких часов чтения, он посмотрел на нас молча и сказал: “Такое чувство, что у меня в каждой руке — по любимой вещи (или кукле? — не помню точно) и я боюсь пошевелиться, выронить…”
…Вот так я и буду стоять со слезой на обочине,
Как будто слеза это мой поводырь и собака…
…Всего-то и чуда хочу я, чтоб свежею просинью
Забрезжило небо в тяжелых и дымчатых тучах
И чтобы я вышел однажды прозрачною осенью
Не просто бродяжить, а рядом талдычил попутчик.
И вам я могу их назвать поименно заранее,
Друзей моих робких: бродячая кошка, зайчишка
И кто-то еще, существо бесприютного звания, —
Но мир добротою его окрестил понаслышке…
Мы с Жанкой казались, наверное, Айзенштадту бродячей кошкой да зайчишкой. Он читал, комментировал какие-то строки, просто что-то вдруг рассказывал, по пути, а мы слушали. Не будь Жанки, я бы ввязалась в беседу. У нее был особый дар слушать молча, как бы вбирая все в память, делая там для себя какие-то пометки, — при этом собеседник неизменно ощущал ее внимание. В ходе “слушанья дела” Жанка своих комментариев не вставляла. Это, мне кажется, особенно нравилось Айзенштадту. Иногда он вдруг спохватывался: “Что же вы сами-то ничего не прочтете, из своего?” Спрашивал с опаской — а вдруг мы бездарные, что тогда делать?! Но мы его утешили — стихов не пишем.
Пришло время обеда. Клавдия Тимофеевна назначила на три. И Вениамин Михайлович заволновался. Как подать на стол?
“Лена все это проделает совершенно спокойно, — заверила Жанна Айзенштадта, — вам совершенно не нужно об этом волноваться”.
Так мы провели три чудесных дня. За стихами, шампанским, разговорами о поэзии. Айзенштадт умел радоваться удачной строчке третьестепенного стихотворца, умел разглядеть малюсенькую звездочку на небосклоне поэзии и быть благодарным и за этот, едва брезжущий свет. Не был ревнив. Не жаловался на судьбу. Не притязал. Лишь боялся затеряться в мироздании, быть нераспознанным астрономами.
Следующая наша встреча состоялась в Москве, в 83-м году. Айзенштадты приехали к нам. Они жили то в нашей квартире, то у моего папы и его жены, в центре. Клавдия Тимофеевна от поездок по гостям уклонялась, устала она, а мы с мужем на нашем старом “запорожце” возили Вениамина Михайловича по гостям. Приехали и к моей маме, Инне Лиснянской, в Переделкино. Там они с Семеном Израилевичем Липкиным снимали дачу. Это было время их опалы. Вениамин Михайлович долго оттягивал чтение своих стихов, робел. Поэт пенсионного возраста, до недавних пор не опубликовавший ни одного своего стихотворения, по совокупности признаков должен быть зачислен в графоманы. Или… в отшельники.
Царство небесное держит отшельник в ладонях,
Словно гнездо, где проклюнулась певчая птичка;
Если сей дар он в смятении где-то уронит,
Разом лишит его Бог и любви и обличья…
“Царство небесное” — поэтическое откровение. Его среда — отшельничество. Смятение — наказуемо. В желании самоутвердиться можно выронить дар и перестать быть. Небытие — существование без “любви и обличья”.
Стихи его произвели на маму и Семена Израилевича сильное впечатление. Несмотря на часто неточную рифму, на неудачные строфы, непризнанный был признан. Помочь с публикациями ни мама, ни Семен Израилевич тогда не могли — сами они печатались во вражеских изданиях и такого пути ему не желали.
“Отчитавшись” по гостям, ободренный, Вениамин Михайлович вернулся в Минск. Мы же с папой продолжали ходить по издательствам, предлагая составленный нами сборник. Нет, нет и нет! Мне не хотелось писать Айзенштадту о результатах этих походов. Помню, как ныне известный поэт, руководитель отдела поэзии в самом престижном журнале, отчитывал меня за Айзенштадта. Мрак, неточная рифма, много смерти…
Вениамин Михайлович продолжал посылать стихи по почте. В две колонки, мелким почерком. Я перестала их перепечатывать, складывала в папку.
“Наконец-то Вы вспомнили обо мне. Так вспоминают древние мифы, достоверность событий которых подлежит сомнению… После Вашего приезда в Минск прошло шесть лет. За это время я превратился в ветхий киоск для сбора утиля (да еще с корявой надписью на заколоченной двери: “Закрыто на ремонт”.)
У меня где-то записано: “…Поэт, живущий в Минске, — Вениамин Айзенштадт, никогда свой город не воспевал. У поэта нет периферийных тем. Наицентральнейшая — смерть.
Одутловатый поэт на кладбище своих стихов. Здесь он царь, здесь он прогуливается, считывая строки с плит, здесь, в смерти, он провидит жизнь…”
Летом 1999 года я приехала поздравлять маму с днем рождения и двумя престижными премиями по литературе. Опять Переделкино, только не опальный дом, — писательский! Мы заговорили об Айзенштадте. Его печатают, но очень больна Клавдия Тимофеевна. Нашлась оказия в Минск. Мы послали Вениамину Михайловичу письмо и деньги.
Из Москвы я привезла июньский номер “Дружбы народов”. На его обложке — “Вениамин Блаженный”. Лихое сибирское “ых” ушло в отставку. Блаженный! Теперь эта фамилия в сочетании с именем опять звучит по-еврейски, не лучше ли было остаться Айзенштадтом?! В переводе с немецкого “Железный город”. Нет, Блаженный по смыслу ближе. Из поэтов июльского номера лишь он вынесен на обложку. Его признали! При жизни!
Последнее стихотворение цикла (1997) начинается так:
“Когда меня не будет”…
Что за чушь,
Как может быть, чтобы меня не стало…
На это Айзенштадт ответил сам себе 12 лет тому назад, 27 августа 1985 года:На острие меча своих же слов не слышу,
Быть может, говорю я сущему: “Прощай”,
А может, голос мой уже узнал Всевышний —
И что-то мне в ответ громово прокричал…
Он прокричал в ответ, что молниями смерти
Опутает мой мозг, как пленного орла,
И буду ожидать таинственной я вести,
Горбатый спрятав клюв в бессилие крыла.
Опутанный во тьме железными цепями,
Я буду созерцать из бездны свой погост,
Где я лежу вблизи вселенской смерти мамы,
Где плавает мой гроб в соседстве диких звезд.
Я плаваю в гробу в лучах безгрешной крови,
И, в смерти растворясь, забвенье пьет душа,
И тусклая луна, как влажный глаз коровий,
Уже не отличит меня от мураша.
Август 1999, Иерусалим.