Роман-исследование на криминальные темы. Окончание
Журнальный зал,"Дружба Народов", №12, 1999,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 1999
Долина смертной тени
Анатолий Приставкин Роман–исследование на криминальные темы
Зона пятая. Смертники . . . . . . . . . 1 Дневник . . . . . . . . . . . . . . . . 2 Первый, кого мы казнили . . . . . . . . 3 Новогодние спичи. . . . . . . . . . . . 4 Это наши маленькие праздники. . . . . . 5 По смоленской дороге. . . . . . . . . . 6 Вот комната эта, храни ее Бог.... . . . 7 Милости судьбы. . . . . . . . . . . . . 8 Послезонье. . . . . . . . . . . . . . . 9 Зона пятая. Смертники
Несколько дней из жизни Комиссии (1992 г.)
Вокруг смертной казни и в литературе и в жизни всегда кипели страсти. Недавно на прилавках книжных развалов объявилась даже книжка “Сто великих казней”. Обращаю внимание на слово “великих”. Но и на обычном, бытовом уровне смертная казнь не может не вызывать острого интереса, ибо это тайна жизни и смерти.
Сие, кстати, поняли наши телевизионщики, время от времени вынося сенсационные подчас “материалы” о смертной казни на широкий экран.
Тут и кинодокументы, и выступления, интервью и даже ныне популярный жанр ток–шоу.
Уже зная о моей причастности к этой теме, многие знакомые, среди них и юристы, и чиновники, и просто случайные собеседники, не преминут спросить, а что, сейчас, мол, казнить вы продолжаете? И при этом обязательно добавят, что в принципе, конечно, когда–нибудь это отменят, но не сейчас же... Сейчас нельзя. Вот на днях двух детишек убили... Разве этих извергов можно оставлять в живых?!
Разговор типовой, возникает он ровно столько лет, сколько я занимаюсь помилованием. Особенно наш брат, литератор, готов на эту тему порассуждать и не пропустит случая, если мы оказываемся рядом, чтобы не заметить, вроде без всякого повода: “Ну, как там ваши маньяки... Чикатилу тоже миловать будете?”
А ведь доводы против смертной казни широко известны, две сотни лет назад ими оперировал еще классик юридистики Чезарре Бакарриа, итальянец, приводили в своих книгах Виктор Гюго, Толстой, Достоевский, а в наше время Андрей Сахаров.
Если эти доводы как–то обобщить, прозвучит так, что казнь — варварство и что общество деградирует там, где она существует, что страдают родственники казненного, что палач и другие участники убийства тоже страдательная сторона и что при этом совершаются многочисленные ошибки, которые невозможно уже исправить, что жалко не преступника, а общество, которое опускается до уровня убийцы, но при этом, убивая беззащитного человека, мы как бы отвлекаем общество от действительных проблем преступности...
Но вот беда, все эти доводы, как волны ультразвука, практически не касаются слуха населения. Особенно если оно ожесточено, погружено в свои заблуждения, как в российские болота, и никоим образом не хочет из них выбираться.
Толпу питает иллюзия, что казни устрашают, укрощают преступника, — это массовое заблуждение не поддается никаким доводам.
Свою роль здесь, по всей вероятности, играет и древнее чувство, восходящее от нашего дремучего прошлого (прямо–таки зов крови!), что должно непременно существовать отмщение.
В древности это звучало так: око за око, зуб за зуб, а ныне чуть цивильнее — вот, мол, человека убили, а преступник будет жить? Да мы еще на свои кровные должны его содержать?
Для обывателя это звучит более чем убедительно.
Доводы же по поводу смертной казни как варварства даже не опровергаются. Да, мы азиаты, и преступники у нас азиаты, с ними нельзя иначе.
Но есть у наших спорщиков одна особенность, а заключается она вот в чем: те, кто выступает против казней, оперируют к разуму (ссылки на авторитеты, разумные доводы, цифры), а те, кто за смертную казнь, — к человеческим чувствам... Почти что к инстинктам.
А чувство, каково бы оно ни было, словами опровергнуть нельзя. Если человек любит, то он любит. Если верит, то верит. Ну а если ненавидит, то... ненавидит.
Вот и звучит яростное: “Жалельщики! Вам выродка, изувера жалко? А вы бы взглянули в глаза матери и детям убитого... А вы бы посмотрели на растерзанных им детишек...”
Тут и тележурналисты подхватят... Если уж зритель жаждет отмщения и крови, то будьте спокойны, крови будет столько, сколько надо! Да и, собственно, какая им разница: насилие и убийства на экране, во всяких там боевиках или натуральные, прямо из жизни взятые истории, которые щекочут нервы нисколько не меньше, а даже больше.
Одна поднаторевшая на криминальных делах журналистка, пишущая на эти темы в молодежной газете, предпочитает называть свои репортажи так: “Сто ударов ножом в беззащитную жертву”. Вот и попробуй потом привести какие–то доводы в защиту милосердия... сам, того и гляди, получишь эти сто ударов от обезумевших от горя родственников.
А если по правде, то каждый из нас, кто милует (или не милует), несет в самом себе оба начала в этом бесконечном споре. Чувства наши на стороне жертв и их убитой горем родни, в то время как доводы на стороне смертника. И это непрерывное противоборство в моей душе не может не изматывать, как бы ты в конце концов ни решил. Оно и далее будет необратимо терзать тебя.
Недавно телевизионщики в который раз задумали вынести проблему смертной казни на публику и представить полемику в виде судебного заседания. Передача известная, ее знают, она так и называется: “Суд идет”.
Истец (им как раз был я), адвокаты истца, ответчик (депутат от Думы, которая не приняла смертную казнь), адвокат ответчика, ну и, разумеется, судья и присяжные заседатели. Последние, а их там человек десять, солидные добропорядочные люди (как бы некий собирательный образ общества), выслушав обе стороны и свидетелей, должны решить, кто прав.
А практически вся передача — это тот же спор о необходимости смертной казни, со всеми названными и не названными мной доводами.
И вот результат: сколько ни убеждали отменить казнь выступившие на “суде” священник, видный юрист и писатель (для вящей убедительности показали в записи реальные сцены казни, снятые американцами), — итог был предсказуем.
И господа присяжные, поразмыслив, практически единогласно и убежденно подтверждают: смертную казнь отменить нельзя.
Ну, конечно, для самооправдания, — кому не хочется перед зрителями сохранить приличный вид, — прозвучит оговорочка о том, что в принципе–то они понимают, что это не гуманная мера, но сейчас, когда преступность растет... и т. д.
Будто не минуту назад именно этот довод достаточно аргументированно и авторитетно, при помощи цифр и ярких примеров, опровергался.
Режиссер, вполне милосердная женщина, не ожидавшая такого стыдного результата, даже растерялась и лишь повторяла: “Как же так! Они же всё слышали! Им же всё объяснили!”
Но зачем им было слышать, если они пришли сюда уже с твердым и сложившимся убеждением, — казнить необходимо!
Им никакие доводы и не нужны были. Они не впустили бы в себя ничего, что могло их поколебать. Для этого надо стать другими. Другими людьми в другой стране. Эти же были сколком, зеркалом, рупором и частью своего народа.
Полагаю, что, когда мы еще только формировали Комиссию, мы, поперву, были не намного лучше их.
Мы тоже пришли каждый со своими убеждениями и своими предрассудками. У кого–то демонстративно откровенными, а у кого–то скрытыми и тем более мучительными.
Практически от заседания к заседанию смертная казнь ранила нас, причиняла боль и мешала нормально жить. Но эта боль была необходима для вызревания (и прозревания) некоей зоны (опять зона!) в каждой отдельной душе.
В борьбе мнений, в спорах, сомнениях, даже терзаниях по поводу тех или иных конкретных уголовных дел постепенно менялось отношение к смертной казни. И если наше сообщество, то есть Комиссию, можно представить в виде единого живого организма, как потом и стало, отношение к смертной казни то затаивалось, уходя в глубину, то как бы всплывало и взрывалось острой дискуссией...
И тогда летела с трудом налаженная работа, страсти накалялись, и нужно было, после того как все выговорятся, погасить спор, как говорит Вергилий Петрович, “заволокитить”. Но это был не просто уход от острого вопроса, скорее отсрочка, необходимая для спокойного раздумья.
И такие страсти–мордасти вовсе не от “взрывов на солнце”, по словам того же Вергилия Петровича. Просто мы приходим сюда из разных горячих точек, где каждый из нас “варится” в определенной среде, а потом накопленное за неделю вываливается в общий котел, который мы коллективно и расхлебываем.
Конечно, мы спорим не только о смертной казни, но именно она была у нас как кость в горле, с самого первого дня. Она не давала нам спокойно жить, могла стать и уже временами становилась причиной ссоры, разлада, а то и распада Комиссии.
Сейчас уже многое забыто. Вытеснено прагматичной памятью, которая не копит отрицательные эмоции.
Я обращаюсь к записям тех лет и убеждаюсь, что путь к милосердию был и мучительным, и жестоким, и тернистым, и, конечно, извилистым, не таким ровным, как представляется сегодня.
Когда трубач над Краковом возносится с трубою, хватаюсь я за саблю, с надеждою в глазах...
Дневник
Привожу выдержки из тетради, датированной началом 1992 года.
6 марта. Первое заседание. Знакомство. Мои слова о цели Комиссии: “Мы служим здесь не Президенту, не власти, но лишь обществу, которое тяжко больно и лечить его можно лишь состраданием... Надеюсь, это и будет нашим главным законом...”
Где–то в процессе возникшего разговора уточняется, что образование Комиссии — акция не политическая, а гуманистическая, иначе бы мы сюда не пришли.
Для начала работы Вергилием Петровичем представлены 107 уголовных дел. Смертников пока нет.
После заседания Булат Окуджава воскликнул:
— А ведь мы освободили 107 человек! Можно считать, что наша жизнь оправдана. — Потом шутливо добавил: — Легко представить такой сюжет: возвращаешься с заседания домой, а из–за угла человек, и тяп тебя по голове... Его хватают, проверяют и выясняют... Выпущен тобой накануне...
Хочу напомнить, что только одно имя Булата я буду здесь называть по причинам понятным: он ушел навсегда. Ну, пожалуй, еще Фазиля Искандера, который давно покинул Комиссию и теперь как бы ее история.
Кстати, за Булатом и Фазилем мы посылали официальную (черную) машину, тот самый пресловутый и заклейменный “членовоз”; Булат вначале наотрез отказывался в нем ехать.
— В “черной” не поеду, — заявлял он.
— Да она не совсем черная, — уговаривали мы. — Она грязно–бежевая, к тому же в ней уже будет сидеть Фазиль...
— Ладно, — снисходил Булат. — К Фазилю я сяду.
Как ни странно, с самого начала работы жестче других к осужденным на смертную казнь относился наш Священник, обычно такой мягкий и добродушный. Он оказался неистовым, непреклонным в суждениях, как протопоп Аввакум. Но дела читал добросовестно, вникая в подробности, и этим пришелся по душе Вергилию Петровичу.
После заседания он сказал:
— У меня лежит папка дел, отклоненных на уровне тогдашней России (Президиумом Верховного Совета РСФСР), я должен был их передать в Комиссию по помилованию СССР... А теперь куда изволите?
— Давайте нам, — предложил кто–то.
— И вы их всех помилуете?
— Наверное.
— Имейте в виду, — предупреждает Вергилий Петрович, насупясь. — В регионах массовым помилованием будут недовольны.
— Кто... недовольны? Власти?
— И власти.
— Неужели мы станем оглядываться на власти... Любые!
— Но авторитет Ельцина?
Я сказал:
— У нас во всех случаях есть выход, который не зависит ни от кого... Даже от Ельцина...
— Какой же?
— Мы просто уйдем в отставку. Но властям потакать не станем. Пусть это будет тоже нашей заповедью.
Со мной согласились.
8 марта. В день моего семейного праздника (восьмого марта мы поженились) впервые читаю дела смертников.
Это и правда страшно. 27-летний парень (Алексеев) из–за 4 ящиков водки порешил сторожа автобазы и его жену... Сторож перед тем пожелал ему спокойной ночи и доброго здоровья... А жена принесла из дома пирожки для детишек... У нее обнаружено сто ран... Он пил из бутылок, испачканных кровью... А в своем ходатайстве повторяет: “Прошу понять меня правильно... Я вам пишу и плачу...”
Я растерялся, расстроился, впал в хандру.
Что делать? Позвонил Анатолию Кононову, но мне ответили: он в больнице. Нужно что–то по поводу Алексеева решать, а как тут решать, когда решать невозможно!
Наконец дозваниваюсь до больницы. Анатолий серьезно болен, но не я его, а он меня утешает. Мол, ничего, привыкнешь... Так и мы работали...
И рассказывает про старую Комиссию, как бывший ее председатель докладывал их результаты на Президиуме: “Вот, мол, убийца нанес сто ударов... изнасиловал, бросил... А Комиссия решила помиловать... — и при этом театрально разводит руками, я–то, мол, тут ни при чем... Ну и реакция однозначная... Казнить”.
— Я так не умею, — говорю я, — докладывать... Это только вам я докладываю, что мне хреново... — Но об испорченном празднике молчу... Пирожки, водка под соленые грибки... А как я могу пить и есть, когда перед глазами бутылки, заляпанные кровью...
9 марта. Сделал на сутки перерыв. Отдышался. Снова. Читаю.
Когда приступаешь к чтению, представление о любом преступнике однозначное: зверь, чудовище, выродок... Но добираешься до ходатайства, и хотя человек вроде бы тот же, а какой–то другой. И нужно вернуться на несколько страниц назад, чтобы удостовериться, что чудовище и этот “другой” — одно и то же лицо.
Он и сам пишет: “Это не мог быть я... Хоть это был, наверное, я... Но затмение... Помилуйте... И не дайте убить в затылок...”
Подспудная мысль: значит, убивают в затылок?
В одном прошении матери о сыне написано: “...В 43-м году у нас на кирпичном заводе пленных фрицев было тысячи полторы, вот они–то и были настоящими преступниками, ибо жгли наши деревни, убивали старух и детей. Но мы не расстреливали их, а кормили своим хлебом, а сами пухли от голода. Так почему у нас нет гуманности для своих? — И в конце: — Неизвестно, где сынка косточки сгниют, на какой холмик сходить помолиться?”
И снова открытие, для себя: значит, после этого... Их тела родным не отдают?
Мольбы адресованы Ельцину, да не читает ведь он этих писем и не рвет нервов из–за всяких таких слов. Он не знает о них... А если б знал?
Вергилий Петрович на все возникшие в моей душе вопросы реагирует просто:
— В ходатайствах они вам насочиняют! Вы лучше в дело смотрите... Жена преступника и та утверждает, что он преступник... А мать и есть мать...
Но я–то прошениям верю, хотя не всем. Жизнь не придумаешь.
10 марта. Первое заседание по смертной казни. Обсудили девять дел. Девятое о неком насильнике с символической фамилией Бейс (бес и есть!) мы отложили... До лучших времен... Пусть пока живет, а закон, дай Бог, переменится, мы ему заменим казнь на “пожизненно”. Пока же такого закона нет.
Вергилий Петрович недовольно пробурчал:
— Ну а чего собираться тогда? Решать, кому пятнадцать лет, а кому двадцать?
Ему пытаются возражать. Конечно, государству выгодней истратиться на пулю, чем содержать заключенного пожизненно... Но мы ведь оглядываемся на западную технологию, экономику... Неплохо бы позаимствовать и правовую культуру... Ибо нигде в Европе уже не казнят...
— А в Америке казнят, — быстро отреагировал Вергилий Петрович. — Да еще и подростков!
— Но там преступность повыше нашей!
— Не выше, да и казней меньше...
Булат и Фазиль промолчали.
Зато ринулась в бой неистовая Женя, вот что я записал:
“Вина за многочисленные убийства лежит на государстве... А отмена смертной казни один из факторов лечения общества... Да и во всех этих папках (указала на зеленую) правовой беспредел... И если мы пойдем на поводу у казнителей , то грош нам цена!”
И Священник вставил слово, кротко объяснив, что христианство не принимает казнь, ибо палачу лично преступник не сделал ничего дурного. Значит, палач тот же убийца... И толкает его на это государство...
Анатолий Кононов, который пришел послушать нас, потом в разговоре со мной прокомментировал: “Они (по–видимому, власть) месяц–полтора подождут, посмотрят на работу Комиссии, а потом в Верховном Совете поднимут по вашему поводу шум... Они и амнистию, уж на что буззубая, постепенная, столько тянут...”
13 марта. Возник во время заседания вопрос о присутствии на них правоохранительных органов, то бишь высоких чинов из МВД.
Вергилий Петрович предупреждает, что, если мы не введем их в Комиссию, они к нам вообще не придут. Ну, хотя бы уважить самого министра...
Анатолий Кононов обычно сидит тихо, но сейчас бросает с края стола:
— Там у них обычно “замы” ходили!
— Если не впишете, — долбит Вергилий Петрович, — они обидятся.
— Когда надо, позовем, — упираемся мы.
— А они не придут, зачем им...
Комиссия заколебалась. Но окончательно точку поставил Старейшина.
— Мы, — сказал он, — как я понимаю, вроде американского суда присяжных... А на них присутствовать и давить на психику никто не может... Ни министры и никто вообще...
Все согласились.
Тем самым создан прецедент: работаем без вмешательства и постороннего присутствия. В том числе и печати.
Фазиль после заседания, выслушав наших первоклассных юристов, вдруг заявил:
— Ну, что я понимаю, вот они! Специалисты!
— Да ты стоишь всех специалистов, — возразили мы. — Они же узко судят, а ты философ, ты поднимаешься выше разных там параграфов и уголовных статей... Ибо не отягощен мелочью...
Вспомнилось, как побывал я однажды в рыбном колхозе в Латвии, где трудился мастер по лодкам, единственный на всю Прибалтику. Как–то он пошел позвонить в школу, а учитель, не самый, наверное, деликатный, вытурил его: подумаешь, какой–то лодочник им мешает.
Мастер, уходя, не без укоризны заметил: “Учителей–то у нас много... А человек, который делает лодки... Один!”
20 марта.
— Имена членов Комиссии будут публиковать? — спрашивает Священник.
— А зачем? Чтобы все зеки и их родственники пошли на приступ?
— Это станут передавать из уст в уста по всем лагерям, — говорит Старей–шина. — Мне уже был звонок... Академика, как его... Амбарцумова...
— Ну, вот.
Он и ко мне позвонил, но не сам, а через Юру Корякина. Хочет присутствовать на обсуждении дела одного рэкетира. Дело в том, что отец его — профессор МАИ, а сын брал огромные деньги с разных фирм.
— Ах, эти... Бомбят и нас, — озабоченно говорит Вергилий Петрович. — Преступник отсидел из шести только два года... Нужно хоть полсрока...
Но академик приехал и высидел в приемной три часа, пока шло заседание, на которое его не допустили.
Когда об этом узнали на Комиссии, возмутились, ведь бедных уборщиц, которые украли пряжу (как раз их дело разбирали), никто не приехал защищать!
27 марта. Пошли насильники... Резче всех против них выступает Женя. “А вы подумали о судьбе этой девятилетней девочки, с которой отец (родной! ) пять лет жил! Что с ней сейчас?”
— Да тут же написано, вышла замуж...
— Но как она живет? — И горячо добавляет: — Я не готова миловать такого отца, но я готова хоть завтра выехать по адресу (он известен) и поговорить с этой девочкой.
Предложение не поддержали.
— Семьдесят тысяч дел... по каждому не наездишься.
— Да и зачем ей напоминать об этом ужасе?
— А муж... Он может ничего не знать!
— Я ночь не спала... — говорит Женя. — Ну как это возможно, когда тот, который шестилетнюю девочку отвел в лес... Написано, что не смог ничего сделать... А если бы смог?
— Имейте в виду, — предупреждает Психолог. — Есть случаи, когда девочки сами сознательно идут на такие связи, получая от них выгоду... И никаких моральных угрызений не испытывают...
— Это тоже крайний случай!
— Да вы прочтите... Он пять лет жил с дочерью... И никто не знал!
Разговор с Вергилием Петровичем. Между заседаниями.
— Вы меня не слушаете, а напрасно: надо некоторые дела отклонять. Иначе через месяц–другой будет скандал! Посыпятся письма в Верховный Совет, те попрут на Президента... и пойдет...
Неожиданно и от администрации нагрянули. Поздоровались и так вежливенько после вопросов о здоровье: “Говорят, вы на Комиссии смертную казнь отменили?”
— Ну пока милуем, — отвечаем настороженно. — А что?
— Всех? — спрашивают. — А закон? Он вам не указ?
Почтальон, депутат Верховного Совета, он потом от нас, к сожалению, ушел и уехал в свой Питер, неожиданно подтвердил:
— Депутаты уже знают о вашей Комиссии... Разговор такой: “Окуджава да Искандер, чего от них еще ожидать!”
Вергилий Петрович в обычной своей ироничной манере:
— Депутаты? А от них чего ожидать, они вон ручки в кабинетах поотвинчивали! Я не помню, чтобы в кремлевских кабинетах что–то воровали... А тут, пока моя секретарша обедала, у нее телевизор унесли! После этого стали машины на выезде проверять!
Обсуждение первой же папки смертников сразу перешло в собрание.
Психолог и Врач (он же депутат) в один голос утверждают, что Комиссия так долго не просуществует и неизвестно, какой грех больше: отказать в помиловании нескольким злодеям или поставить себя под удар и в конце концов уйти в отставку, отдав помилование в такие руки, которые уж точно будут казнить всех подряд.
Их оппонентами стали Почтальон и особенно Женя.
Она громко заявила:
— Мы не знаем, вообще, будем ли мы существовать в нашей роли через несколько месяцев. Может, нам и не придется ничего решать. — И напрямую к Врачу: — Вы можете своими руками подписать смерть человеку? Можете, да?
Врач — немолодой, с бледноватым лицом человек. В Верховном Совете добровольно отсиживает за всех на заседаниях, у него целая куча карточек (в том числе и Сергея Ковалева), которыми он голосует. Совестливый, добросовестный, улыбка мягкая, почти виноватая. Он вообще–то неагрессивен, но сейчас полез в бутылку и отвечает Жене довольно твердо: “Да. Могу”.
И далее, впервые (всегда бывает что–то впервые) — мы голосуем... “Поднимите руки, кто "за"?” Это за помилование (изнасиловал и убил двух девочек).
Двое: Священник и Врач — голосуют за “отклонение”. Их предложение не прошло. Но и за “помилование” не прошло. Весы заколебались... Отложили...
Женя — разгорячена спором, ее синие прекрасные глаза потемнели — останавливает меня в коридоре, после заседания.
— Мы такими сюда пришли и другими быть не можем... И я вас предупреждаю: если Комиссия хоть раз проголосует за казнь, я сюда больше не приду!
Почтальон в личной беседе потом скажет:
— Я тоже думаю, что мы не должны ничего бояться. Мы появились в таком непривычном виде, чтобы дать нравственный пример...
— Это уже мне нравится, — объявит довольно после заседания Вергилий Петрович, безусловно спровоцировавший спор.
И было в его усмешке что–то мефистофельское.
Погодите, мол, заверещали, а что–то будет дальше!
Хочу, задним числом, повторить, что мы были очень разные, когда шли сюда. И, возможно, в чем–то весьма и весьма незрелые. Я говорю о нашем отношении к смертной казни. Книги, телевидение, кино — это все другое, не похожее на реальность, с которой мы столкнулись. Здесь все вместе и каждый порознь вырабатывали свои принципы и, если хотите, в какой–то степени создавали сами себя. Можно даже сказать так: “не казня” других, мы ежедневно казнили себя. И один Господь мог знать, чем это все кончится.
На заседании.
Женя активный враг всех насильников, но сегодня на обсуждении рассмеялась. Пострадавшая подала в суд, потому что у них (насильников) ничего не получилось...
Цыгана, который крал лошадей (у него шесть детишек), мы помиловали, да еще смеялись, пусть, мол, не оставляет свое классическое занятие, а то ведь и цыган настоящих скоро не станет.
И еще дело, где тюремная биография осужденного начинается аж в 1942 году, когда его осудили “за антисоветскую агитацию”. Понятно, в шутку мы предложили его не только помиловать, но и передать дело в отдел наград, ибо он еще тогда выступил против советской власти!
Реликтовые для наших времен уголовные статьи и сроки, встречающиеся в некоторых делах времен сталинщины, нет–нет да промелькнут в чьих–то биографиях, возвращая к памяти жесточайшие суды того времени. За украденное общественное добро (колоски на поле) — двадцать лет, за расхищение народного добра (катушка ниток на фабрике) — пятнадцать лет и так далее.
И даже не в сроках дело, а в том, что девушку в шестнадцать лет засудили однажды, а потом уж она пошла по лагерям, и сломалась еще одна жизнь.
Это ли не казнь?
Да, кстати, уголовницы, не помню уж, кто первый придумал, проходят у нас почему–то под ласковыми именами... Так и произносится вслух: Танечка, Верочка... А эта милая Верочка убила мужа сковородой по голове, а Танечка задушила любовника в постели!
Но так мы могли шутить, лишь когда шли сравнительно легкие дела. И было решено, что все, что здесь говорится, тем более голосуется, не должно выходить за пределы комнаты.
— Но все и так знают о вашей позиции, — возразил Вергилий Петрович.
А Женя призналась, что уже были угрозы не ей, ребенку...
— Сегодня мы перешли ту грань, когда становится опасно, — строго сказала она.
Между комиссиями.
Вергилий Петрович со вздохом подытоживает:
— Ну, правда, трезвые головы и у вас тут есть... Вот если бы вы Врача на голосовании поддержали, он ведь правильно советует! Понемногу, но казните...
— Не только он, — излишне резко отвечаю я.
Про себя сосчитал: Врач, Психолог, Священник и, возможно, Булат... Про Фазиля не знаю. И еще один колеблется... Как бы для оправдания ссылается на известные имена... Режиссер, мол, Рязанов... Летчик–испытатель Марк Галлай — люди цивилизованные... В каких–то случаях казнь считают необходимой...
А вчера Врач вдруг заявил:
— Общество безнравственно. Оно нас не поймет. Людей ведь осудили. Значит, виноваты. А то, что мы сейчас делаем, — революция! Притом что лишь двадцать пять процентов против казни!
Почтальон возразил:
— Мы не судебная инстанция, чтобы разбирать вину... Иначе нам бы лучше идти в прокуратуру...
На Комиссии.
Вчера, уже вторично, обсуждали прошение смертника дяди К. Отклонили. Звучит–то благозвучно. А по сути — подпись под смертной казнью. Правда, последняя подпись как бы не наша. Президента. Но разве это что–то меняет?
Под конец кто–то из колеблющихся свое мнение изменил... Вот они весы судьбы! Счет голосов стал равным: “за” и “против”. Снова отложили. Кажется, мы в это дело уперлись как в стену.
Булат в разговоре по телефону тем же вечером смущенно заметил: “Мы торопимся проголосовать, потому что боимся сами себя. Но ведь закона о пожизненном заключении может не быть долго? Что тогда?”
Мы оба, как и все остальные, не знаем, “что тогда”. Проговорили целый час в тот вечер, поплакавшись друг другу в жилетку. Помню, что я сказал Булату... если его (дядю Колю, значит) казнят, из Комиссии уйдут трое... Ты знаешь кто... За себя я тоже не ручаюсь. Зачем мне такая работа, у меня была совсем другая задача...
Потом разговор с Женей, и тоже по телефону.
— Что же, — спросил я, — мы идем вверх по лестнице, ведущей вниз?
— Да, — отвечала она. — Именно так. Но идти надо до конца.
Я не стал спрашивать, какой конец она имеет в виду. Но становится очевидным, что при всей смелости Ельцина (а в некоторых случаях он и правда решителен) он не пойдет на такой шаг, как отмена казней. Хотя... Сергей Ковалев подтвердил, что Ельцин сам заговорил о создании Комиссии, которая бы не казнила. Тогда, в 91-м году, опасался за жизнь гекечепистов. Не потому, наверное, что пожалел их, а просто не хотел политических репрессий... Тем более расстрелов.
Бессонная ночь.
Я понимал, что наша работа в некотором роде не самый ли сильный соблазн стать судьей чужой жизни.
Ведь так, кажется, просто возненавидеть убийцу: трех мальчиков использовал и убил, да как... душил или головой в ванну и после этого в прошении пишет о ценности человеческой жизни... Своей, разумеется.
По совести есть все возможности, даже право, сказать такому: “умри”. Или чуть деликатней: “уйди”. Проголосовать за отклонение, а самого себя оправдать в собственных глазах. Но это и есть соблазн, ибо права решать чужую жизнь (“порешить” — точнее?!) не может быть ни у кого, кроме Всевышнего.
И когда мы вещаем о законе, который якобы нам “разрешает” распорядиться чужой жизнью, это тоже фикция. Наш закон (российский) основан на равнодушии к людям. С ним нельзя спорить (закон есть закон!), но сопротивляться ему, морально противодействовать нужно и можно.
Вот и сопротивляюсь, и противодействую.
Тем более я знаю, что он (закон) тоже может меняться... Сегодня, скажем, казнят единицы, ну десятки, а завтра пойдут сотни, тысячи... И все это будет один и тот же закон.
А я вроде бы еще писатель, хотя за чтением кровавых дел запамятовал, когда сидел над чистой страницей... Да нет, я еще, и прежде всего, гражданин и не приемлю такого закона и всеми доступными силами против него восстаю. Ведь мог же великий Толстой...
А пока что вот: я решил откладывать тяжкие дела, где наши могут проголосовать за казнь. Чтобы, как сказал один мой приятель, не дергать судьбу за хвост... В смысле не искушать податливых. (Если честно, и я могу быть податливым.)
Наутро позвонил Сергею Ковалеву: надо встретиться и выпить, иначе не вытяну...
Застолье.
В беседе с Ковалевым среди многого о разном постепенно приблизились к теме, которая начинала обжигать, хоть мы ее, как могли, отдаляли. Начали с Президента.
— А мы нужны? Ему? — спросил я Ковалева.
— Праведники нужны всем и всегда, — отвечал он. — И Ельцину нужны...
— Зачем?
— Для очищения.
— А что нам делать? — спрашиваю.
Ковалев задумывается, отставил рюмку.
— А что, если... Этот... Вергилий Петрович... Ну, помимо вас отдаст Ельцину часть “трудных” дел?
— То есть дать ему возможность... Самому?
— Небольшую часть...
— А где границы?
— Это, конечно, сложный вопрос. Но все–таки выход. Не можете же вы копить “трудные” дела до бесконечности?
— Но имеем ведь право?
— А об этом кто–то знает?
— Пока нет.
— Узнают...
— И что тогда?
Вопрос, который задал мне Булат в ночном разговоре.
Ковалев машет рукой, и мы молча выпиваем.
— Нужен закон... Альтернатива смертной казни...
— А что, если поговорить с Ватиканом? С Папой? Он же доступней Ельцина? — спрашиваю я.
— Наверное, — усмехается Ковалев. — Но вот с вопросом о пожизненном заключении надо пробиваться все–таки к Ельцину...
— Вы поможете? — напираю я.
— Да попытаюсь...
Вокруг кабинета.
Встретился на дачных дорожках писатель Оскар Курганов. Крупный, с палочкой.
— Вы, говорят, засели в этом... В кабинете Пуго? — С придыханием, устал от ходьбы. — А знаете, меня за подписание какого–то воззвания, это было, наверное, в 49-м году, вызвали к Шкирятову в КПК, может, в ваш кабинет...
— Кажется, нашего еще не было.
— Но все равно большой... Полкилометра... Идешь, идешь... А он со своего места: “Стой!” И начинает спрашивать, а ты стоишь посреди этого зала, как в поле — один перед нацеленными на тебя глазами... Как на суде! Потом разрешают сделать еще четыре шага и опять: “Стоп!”
А я вдруг подумал, что такие необъятные (безразмерные) кабинеты психологически съедали человека... Пока дойдет от дверей, поневоле усохнет от страха...
В поликлинике на Сивцевом Вражке меня прикрепляют. Отдавая фотографию в регистратуру, иронизирую, мол, я тут вышел как партбосс. Женщина внимательно оглядывает меня, мотает головой: “Не похожи. Хотите покажу, как они выглядят?” И достает фотографию: стертое бесцветное лицо и правда без признаков живого.
— Кто же это?
— Читайте, там написано.
Читаю: Полозков.
— Неужто, — удивляюсь, — коммунисты еще тут?
— Не пойму, — отвечает она, но как бы невпопад. — Как такие вообще наверх попадают...
При этом ни словечка о нем впрямую. И так уже много наговорила.
А я вдруг вспомнил, что и Полозков в нашем кабинете успел посидеть... Бумажки даже от него остались... Вдруг ловлю себя на мысли далеко не милосердной, что Ельцин излишне мягок с этими... Они с ним, придя к власти, чикаться бы не стали... В лучшем случае прикрепили к районной поликлинике...
Зашел на работу приятель, я ему подарил давно обещанную книгу с надписью: “Дана в кабинете Пуго, но не ПУГайся, мы — совсем другие...”
Лена — буфетчица на нашем этаже. Улыбчивая, покладистая.
Однажды я спросил, а для чего он нужен здесь— буфет? Оказывается, для Шахрая. Но и нам она готова помочь... Официальные лица, к примеру, или чай для Комиссии...
Буфет на ее памяти был здесь всегда. Я спросил про Пуго, видела ли, как они здесь заседали?
— Да, — отвечает. — И даже присутствовала. Я им чай разносила... За время одного заседания выпивали до ста стаканов! — И показала: — Сидели вот за этим столом и вдоль стен на стульях. А вот это, на ковре, видите, — показала, — пятно, это от трибуны. С нее докладывали... А там, где вы сидите, сидел, значит, Пуго, а у дверей три стула, для “подсудимых”... Но не для всех, а для самых важных... Остальных прямо из–за двери вводили... Где ваш секретарь сейчас...
— И что же? Куда они шли?
— Они вот тут, у начала стола останавливались, слева...
— А было слышно? (имея в виду, что кабинет огромный).
— Так микрофоны... Один лично у Пуго, у других несколько — за столом...
— А кто за столом?
Она подняла глаза к потолку:
— Очень бо–ль–шие люди.
— Ну, помните, кто?
— Генералы известные, вот Шапошникова запомнила...
— И они судили?
— Да. Каждый выступал. Потом голосовали.
— А подсудимые? Как вели себя подсудимые?
— По–разному. Оправдывались... Рассказывали про свою жизнь... Иногда плакали...
— А в обморок не падали?
— Па–да–ли! Я им и воду еще приносила. У одного даже был инфаркт! Так бегала, “Скорую помощь” вызывала...
Подход пред царские очи.
В одной старинной книге наткнулся на “заговор”: “подход пред царские очи”.
Звучит же он так: “Господи благослови! Как утренняя заря размыкается, Божий свет разсветается, звери из пещеры, из берлог выбираются, птицы из гнезд солетаются, так бы раб Божий Анатолий (предположим, я) от сна пробуждался, утренней зарей умывался, вечерней зарей утирался, красным солнцем одевался, светлым месяцем подпоясался, частыми звездами подтыкался. Покорюсь и помолюсь. Вы же, кормилицы, царские очи, как служили царям, царевичам, королям, королевичам, так послужите рабу Божьему Анатолию по утру рано, и ввечер поздно, в каждый час, в каждую минуту, веку по веку, и от ныне до веку. Ключ и замок словам моим...”
Есть там и “Подход к властям” и “Подход к начальству”... Но разговор–то идет о царе Борисе, и тут впору было, когда “от сна пробуждался”, произнести вещие слова. Так, для самоутешения.
29 июня 1992 года, хоть “красным солнцем не одевался” и погоду вообще не запомнил, но, как было уговорено, за мной на работу заехал Сергей Ковалев, добился приема, и на его черной машине мы проследовали в Кремль; заметил, как выдрессированная охрана отдавала нам честь.
Нет, вру конечно. Никто чести не отдавал. Это в кино так изображают. А нам включили зеленый огонек светофора, и по столь знакомым дорожкам Кремля — с машины они казались иными — с милицейскими постами на каждом уголке мы подкатили к “крылечку”, как выразилась одна из девушек, у которой мы спросили дорогу к Ельцину... Мы и этого–то не знали.
Сергей Адамович со своей зековской хваткостью быстро определил, куда идти.
Третий этаж, потом длинным–длинным коридором, мимо так называемого кабинета Ленина (“этот поболее кабинета вашего Пуго”, — бросил на ходу Ковалев), дошли до охранника. Спустились на второй этаж, нашли дверь с дощечкой Б. Н. ЕЛЬЦИН и сели в предбаннике на диванчик.
Тут не было секретарш, а лишь мужчины: один пожилой и двое молодых, все по–деловому корректны. В назначенное нам время — я даже посмотрел: было ровно 16 часов 30 минут — прозвенел звоночек, и мы вошли в дверь, обшитую деревом, из кабинета до нас никто не выходил.
Борис Николаевич встал нам навстречу, приветливо поздоровался, попросил присесть на диван возле небольшого столика слева у стенки и сам присел на стул в торце его. Над столиком висела большая цветная фотография: они вдвоем с Бушем в домашней обстановке, Ельцин в теплом домашнем свитере.
Я присел на диван, а Ковалев напротив Президента с другого конца столика. Я обратил внимание, что Ковалев на протяжении всей встречи был немногословен, отвечал на вопросы кратко, даже лишней улыбки себе не позволял.
С этого момента и до ухода я наблюдал за Ельциным и почти сразу отметил особенность, некую механичность действий: рукопожатие, уже ставшую знакомой по телеэкранам вежливую, чуть застывшую улыбку.
Жена моя, конечно, спросила потом: “Ну, он хоть пытался вам понравиться?”
— Нет, — сказал я, — его это не волновало.
А Лида, помощница Ковалева, насмешливо заметила:
— Он уверен, что и так должен вызывать восхищение.
Кстати, еще с вечера ей, как человеку опытному, я позвонил и стал выспрашивать, как вести себя с Ельциным, я немного волнуюсь.
— Он высокий, — предупредила она, — но не смотрите на него снизу вверх... У вас своя правота, да и вообще, вы ему помогаете.
Так, наверное, я и ощущал себя, хотя советов в тот конкретный момент, конечно, не помнил.
Почти сразу успокоился, и это помогло мне сохранить контроль над собой и беседой, которая у нас возникла. Тем более что Ковалев как бы предложил мне идти на прорыв, то есть первому зачинать такой важный разговор.
Для “запева” я протянул Ельцину свою книжку, заранее приготовленную и подписанную со словами: “Вот моя визитка”.
— А вы и пишете? — как бы удивленно спросил он.
Ковалев потом уверял, что это была шутка. Мне так не показалось. Я тут же ответил, что в первую очередь я все–таки писатель.
Надпись моя на книге “Ночевала тучка золотая” была такая: “Борису Николаевичу Ельцину, да поможет вам Бог спасти Россию и даст здоровья и сил, а мы с Вами...”
Думаю, что я и сегодня мог бы повторить эти слова. Еще много лет после этой встречи он доверял нам решать судьбы заключенных, и, если кто–то из его окружения здорово мешал, тут его прямой вины нет.
Вообще полагаю, что где–то в недрах его структуры мы едва просвечивали, ну, скажем, как изъясняются астрономы: звездочка “пятой величины”. Иной раз о нас вроде бы вспоминали, но чаще не замечали, особенно когда происходили глобальные передвижки. Хотя именно в это время нас могли попутно с кем–то смахнуть, вовсе этого не заметив. Но в такие времена мы действовали по известной формуле: спасение утопающих дело рук самих утопающих...
Не утопающих, а, скорее, топимых...
Ельцин вежливо открыл книжку, прочел автограф, отложил. А Ковалев заверил, что я “хороший писатель”. Как будто сейчас это что–то значило. Только для моральной поддержки. Начался разговор с моего краткого, понятно, подготовленного вступления о том, что я упорно сопротивлялся и не хотел идти в Комиссию, но возможность помочь людям и помочь Президенту подвигнули меня на это дело. С помощью Ковалева, Кононова, Шахрая нам удалось собрать редкую по составу Комиссию, которая, как я считаю, достойна своего Президента. В нее входит та самая интеллигенция, которая его поддерживает. Но остаются и наши проблемы, касаемые смертников, и теперь работа такова, что нам кажется (кивок в сторону Ковалева), смертную казнь можно было бы заменить на пожизненное заключение. Такого закона у нас, к сожалению, нет...
Ковалев как бы слегка поправил меня: “ваши проблемы”, указывая на то, что это проблемы и Президента.
Ельцин сразу уловил главную мысль, оживился, сказал:
— Ну, правильно. Когда судят человека, судья может оказаться под влиянием эмоций, а проходит время, и можно объективно взглянуть на преступление... И если помиловать, никто протестовать уже не будет... Я ведь все подписал, что вы предлагаете на помилование, — добавил он со знаком вопроса. — Никто же не протестует?
— Никто, — отвечал я.
Сообразил, что мои проволочки со смертниками имеют смысл и теперь как бы поощряются самим Президентом.
А он еще добавил:
— Да, интересная и широкая Комиссия. В ней большой диапазон мнений.
Думаю, что это, скорей всего, подсказка Шахрая, да и пример с судом и эмоциями тоже, наверное, от него. Во всяком случае, к разговору Борис Николаевич был подготовлен.
Уже по просьбе Вергилия Петровича я заговорил о помещении для архива, ибо папки валяются в коридоре на полу. Ельцин тут же отошел к своему письменному столу, позвонил, как выяснилось, руководителю Администрации, назвал меня по имени и сказал, что вот Приставкин просит помочь... Архив у них огромный... — И, обернувшись от стола ко мне: “Сколько, спрашивает?” — “Сто тысяч дел в год”, — сказал я. Он повторил вслед за мной цифру и уже твердо: “Поищите, у Купцова тридцать комнат... Нет, это не от Приставкина, это я от других знаю! — И повторил: — Такая, понимаете, уважаемая Комиссия, и все–таки, черт возьми, при Президенте!”
Я подумал потом, что, может, он и не сказал “черт возьми”, но по интонации прозвучало именно так, причем с улыбкой, сам ведь только что похвалил. А Ковалев после встречи проницательно заметил, что этой одной фразой он сильно укрепил Комиссию, ее нынешний состав.
Не успел Ельцин отойти от телефона, как ему позвонили, шел разговор о визите в Финляндию, и он поинтересовался сроками и даже суточными, не для себя, конечно, а я смог оглядеться, осмотреть кабинет. Три огромные люстры, российский флаг за спиной у стола, письменный стол, не очень большой, зеркала в бронзовой оправе...
Я тихо спросил Ковалева, здесь ли сидел Горбачев?
— Не знаю, — быстро отвечал он, давая как бы понять, что сейчас не время для разговоров. Даже в отдалении от Президента.
Сам он сидел чуть напряженно, на краешке дивана, положив руки на колени, и как загипнотизированный следил за Ельциным. Я обратил внимание, что у того в руках два карандашика, цветных, кажется синий и зеленый, он все время вертел их во время нашей встречи.
Закончив разговор, Ельцин попросил прощения за паузу и повторил свою мысль, он дословно помнил, о чем шел разговор, что надо дать правосудию возможность самим назначать пожизненный срок или же тридцать, тридцать пять лет... “как высшую вторую меру”... И далее, — общество демократизируется, конечно, мы дозреем и до отмены смертной казни... Но пока то, что вы предлагаете, разумно.
— Договорились? — спросил он, завершая беседу со своей неизменной улыбкой.
Ковалев тут же подхватил, что это главное, зачем мы пришли, и быстро заговорил о Верховном Совете и о риске обсуждения вопроса о Гайдаре.
Ельцин поднялся, считая разговор законченным, и мы простились.
Чуть поплутав по коридорам, наконец вышли к лифту и к машине.
И все–таки в мыслях, частенько, и сразу и потом, возвращаясь к этой встрече, единственной такой, не могу утверждать, что я понял этого человека... Было другое: ощущение некой надземности его, что ли, и вообще слово “над” все время вертелось у меня на языке. Ну, то есть что был он, Борис Николаевич, не с нами рядом, а все время где–то выше и отстраненнее.
Хотя... И тот крошечный разговор о поездке в Финляндию, происходивший в нашем присутствии, и особенно вопрос о суточных, которыми он поинтересовался, доказывали, что в нем твердо присутствовал и бывший обкомовский хозяин, вникающий во все проблемы, в том числе и бытовые.
Встреча получилась полезной. И для укрепления позиций Комиссии, и для будущей работы. Я уже не говорю о личных впечатлениях, не каждый день ведешь беседы с царями!
Первый, кого мы казнили
(зеленая папка)
Если заглянуть в таблицу казненных в России, где все расписано по годам, можно увидеть, что 1992 год, когда мы приступили к помилованию, обозначен лишь одной казнью.
Фамилия его Филатов. Пенсионер. Колхозник. Никогда прежде никаких преступлений не совершал. Осужден на смерть за изнасилование малолетних и был представлен нам отделом примерно через месяц после начала нашей работы.
Нет, мы, конечно, не собирались ни его, никого другого казнить. Но мы еще не научились миловать. Он был первый в нашей практике, и мы, надо сказать, сильно растерялись. Ведь были какие–то принципы, идеи, с которых начинали и которые были направлены в целом против смертной казни.
А несчастье, произошедшее близ Луховиц, таково: Н. Ф. Филатов, он же дядя Коля, как его называли дети, повез покататься на лодке двух девочек, завез их на остров, там изнасиловал, убил. Это реальная история. А далее идут письма, статьи, звонки.
Одна из статей, присланная из Коломны, так и называется: “Он не должен жить”.
Цитирую: “Эта мысль рефреном проходит через читательские письма. “Если бы это произошло с моей дочерью, я бы его, гада, из–под земли достала и зубами бы разорвала на части. Филатов не имеет права жить. Смерть, смерть и еще раз смерть. Г. Ковалева”.
Другое письмо: “Отмена смертной казни возможна в цивилизованном обществе, каковым наше не является. Безнаказанность и несоответствие наказания степени содеянного лишь стимулируют жестокость... Убийцу и насильника казнить. Стегунов”.
И вот еще одно: “Только не говорите, что я кровожадная. Я не призываю вернуться к отрубанию рук на площади за воровство. Но будущий преступник должен знать, что он будет наказан. Вспоминаю свою молодость: 50—60-е годы. Поздним вечером, ночью люди ходили по улицам спокойно, не боялись, что кто–то убьет лишь за непонравившийся взгляд, брошенный в его сторону, или за отсутствие у тебя спичек, когда кому–то хочется прикурить... Л. Смирнова”.
Из письма народному депутату: “...Помогите нам закончить мучения, т. к. мать одной погибшей девочки тяжело больна, а другой— инвалид 1 группы. Это ли гуманно в нашей правовой стране потерять детей, ездить и ходить по прокуратурам и судам, просить как милостыню — накажите убийцу! А он еще подал прошение на помилование... Ему страшно умирать, а сколько страху было в детских глазах, когда они просили, умоляли не убивать их, они доверились ему, как отцу, у которого ищут защиту... Сергачева”.
Тут же статья с названием: “Казнить нельзя помиловать”. Английский режиссер Ричард Дентон... был настолько потрясен жестокостью и дикостью содеянного, что приехал в Коломну и снимал место, где произошло преступление... Затем он взял интервью у первого заместителя городского прокурора Комовой... Она ответила так: “Приговор справедливый. Что касается моего отношения к смертной казни, то в нынешней ситуации, когда преступность в стране растет и приобретает все более жесткие формы, я считаю, что она необходима. А вам, читатель, мы предоставляем право выбора, после какого слова поставить запятую в заголовке...”
Этот же вопрос, где поставить запятую, стоял, понятно, и перед нами, членами только что назначенной Комиссии. И будет стоять сотни раз, ровно столько, сколько лягут нам на стол такие дела. И от того, как мы сможем этот вопрос решить, зависело многое и в судьбе самой Комиссии и в жизни (я не преувеличиваю) каждого из нас.
О роли печати, особенно провинциальной и обычно прокоммунистической в провоцировании, в призывах населения к ужесточению законов, я поведаю где–нибудь отдельно. Но довод, прозвучавший для нас тогда впервые: преступность в стране растет и надо казнить, — будет потом, как рефрен, сопровождать всю нашу деятельность, вплоть до сегодняшнего дня. И даже генерал Лебедь недавно предложил решать дело по–военному: “Сильными ударами сбить волну преступности... отменить мораторий на смертную казнь и расширить область ее применения...”
Не важно уже никому, что в упоминающиеся нашими просителями 50-е годы, когда проходила их молодость и когда они якобы гуляли спокойно по ночам, преступность была ничуть не менее (несмотря на обильные казни!), была и “Черная кошка”, наводившая панику, и только что выпущенные из тюрем головорезы, амнистированные в 53-м году... Сотни тысяч уголовников наводнили страну...
Ровно в те же дни, когда приступили мы к работе, в “Комсомолке” писали: “...Речь о 322 российских осужденных, которые давным–давно, некоторые годами ждут решения Комиссии по помилованию, а также милости Президента России...”
Филатов был первый из этих трехсот двадцати двух. И надо отметить, что страсти на обсуждениях разгорались такие, что, приходя домой, мы не могли уснуть.
Я тогда записал фразу, она как–то объясняет наше состояние: “Мы как будто разрываемся между желанием наказать убийц самым жестоким способом и нежеланием привести это наказание в исполнение...”
В те же примерно дни в Калифорнии впервые за 25 лет казнили некого Харриса, убившего двух подростков. Его казнили в газовой камере, и многие американцы протестовали, называя казнь варварским видом наказания... (Статья называлась: “Бурная реакция на казнь в Калифорнии”.)
В отличие от американцев, у которых как бы и преступность больше и убийства пострашнее (если читать прессу), наши люди, известные своей социалистической гуманностью, тоже протестовали, но совсем по–другому: требовали немедленной казни.
Был и еще документ, письмо от самого осужденного на смерть Филатова, где он писал, что не прошел судебно–психиатрическую экспертизу, а... “пятиминутки и амбулаторные заключения не являются такой экспертизой...”. И второе — он был лишен в ходе предварительного следствия адвоката... Адвоката, которого ему дали, он видел всего один раз, на закрытии дела... И далее — рассказ о том, что одна из девочек ударилась головой об лодку... “Когда она резко завелась и дернулась, я стоял спиной к ней и слышал лишь сильный удар об лодку, когда обернулся, увидел ее лежащую на корме лодки... Она лежала не дыша...”
И вот его последние доводы: “...Суд не был заинтересован в таких доказательствах, и эти вещественные доказательства представлены не были... Ведь если бы суд отнесся к моим показаниям серьезно и разобрался как положено, он и сам бы понял, что последние протоколы допроса предварительного следствия сфабрикованы...”
Где–то в дневнике сохранились обрывки яростных споров, уходящих от предмета разбирательства так далеко, что мы спохватывались, лишь когда истекало время работы.
Но много было сказано и по существу.
Так, на упрек, кем–то брошенный Жене, а как бы она поступила с насильниками, случись нечто подобное с ее ребенком, она не задумываясь ответила: “Я взяла бы автомат и расстреляла бы убийцу в упор. Но, простите, неэтично смешивать мои личные чувства и мою общественную позицию... Которая против убийства человека государством...”
В начале июня я уехал отдыхать в Крым, в Коктебель. Тот день, когда меня попросили зайти в кабинет директора Дома творчества — будут срочно звонить из Москвы, — запомнил накрепко.
Сведения же мне передали такие, что жители Луховиц, если мы не примем решения казнить Филатова, якобы собираются устраивать манифестацию у дверей нашего учреждения.
Предыдущее решение (непонятно, как они проведали: отложить дело на некоторое время) их не устраивало. Скорей всего, это сделал Вергилий Петрович.
Звонили от районного прокурора, звонили от специальной инициативной группы, выступающей за скорейшую расправу с убийцей, звонили и родители девочек... Эти, последние звонки, понятно, были самыми тягостными.
— Это опасно для Комиссии, — сказал голос по телефону.
Не буду называть кто мне звонил, это был член Комиссии, который оставался замещать меня. Незадолго до этого тоже выступал со своей милосердной программой. Но сейчас я услышал в его голосе испуг. А бояться–то надо было одного: не свернуть с намеченного пути.
Все остальное, как–то: разгон нашей крошечной кучки раньше времени, обвинение в мягкотелости и даже сопротивлении общественному мнению, в подрыве авторитета Президента — меня хоть и волновало, но не так сильно.
Мало ли какие давления нам придется еще испытать и которые мы и вправду потом испытали. Попытки подкупа, шантаж, угрозы по телефону, даже образование некой комиссии по проверке нашей Комиссии. И они сделают решающий вывод за подписью весьма авторитетного лица — он и сейчас где–то в верхах мелькает — о том, что мы не так работаем и даже дискредитируем Президента, не представляя его нашим гражданам как человека твердого и решительного в борьбе с преступностью.
Была и попытка компромата, собранная с профессиональным мастерством и приготовленная околотронной шпаной для подачи Самому. Но мы и на это шли. И вроде бы не боялись. А здесь вот дрогнули.
Все это по телефону не произнесешь, да и настроение у моего оппонента было иным, я это сразу почувствовал.
— Посоветуйся с Ковалевым, — смог лишь предложить я. — Он мудрый мужик, что–нибудь да придумает.
Через два дня мне сообщили по телефону, что Ковалев как бы не осудит нас, а Комиссия уже проголосовала за смертную казнь. Предлагала Президенту отклонить ходатайство Филатова.
Четыре человека были “за”, а три — “против”. Моей руки для прежнего равновесия как раз и не хватило.
— Не могу вас поздравить, — сказал я и повесил трубку.
В предбаннике директора коктебельского Дома, на месте его секретарши, жены здешнего начальника милиции, миловидной и пухлой украинки, я сидел и смотрел в окно на цветущие под окошком розы, на голубое синее южное небо и думал об этом самом Филатове... Прожил жизнь, но не судился... И вдруг изверг, хотя дети его любили... Но поднял руку на детей... Может, они правы, послав его на казнь? Хотя ведь и двадцать лет пожизненно — тоже казнь?
Волновало не только принятое решение, но и будущее, ибо минуло три месяца, и мы пошли на уступки, “спасая” Комиссию от разгрома. Ну и сколько же надо расстрелов, чтобы нам самих себя теперь спасать?
Да и адекватна ли цена, которую мы платим за свое спокойствие, посылая человека на казнь?
Очевидно, что ситуация, когда мы ввели “свой мораторий” и три подряд месяца не казнили, была чревата скандалом. Но много опасней стало, когда мы вступили на путь казней.
Внешне–то вроде бы ничего и не случилось, кроме того, что один из ублюдков понесет заслуженное наказание. И осудил его по закону суд, это он, а не мы приговорил к расстрелу.
Все так, а настроение испортилось, и даже жена, пришедшая с пляжа — от нее пахло свежестью, морем, — произнесла спокойно: “А я, между прочим, согласна с вашими, кто голосовал за казнь: их же надо уничтожать! Вы, что же, и ростовского маньяка собираетесь миловать?”
Довод был неотразим.
Но спал я плохо.
А первое, что увидел по приезде, было торжествующее, вдохновенное лицо Вергилия Петровича, который произнес не без пафоса: “Ну, что же, лед, как говорят, тронулся... Господа заседатели! А я, между прочим, вам из двадцати одного дела (цифра–то какая!) уж подберу дельце, которое нисколько не хуже. Ну, а Филатов станет для нас эталоном, что ли...”
Новогодние спичи
На просторном “пуговском” столе вразброс на общепитовских тарелках немудреная закуска: колбаса да сыр, да маслянисто рыжеватые шпроты, положенные на кусочки черного хлеба и для красоты посыпанные зеленым лучком. Пили водку. А Булат пиво. Разговор был о разном, но далеко от наших проблем не уходили.
Один из собеседников поинтересовался, заглядывая мне в лицо:
— Вы тоже сказали, что наша казнь этого... Ну из Мытищ, своевременная?
— Нет, я этого не говорил.
— Но вы же что–то говорили?
— Да. Я сказал, что боялся, что вы это решите без меня.
— Но разве не ясно, что он был откупом для других? — Так было произнесено.
— Ты был, наверно, удовлетворен? — повторил мой сосед. Я подумал, что он не столько очищался сам, сколько подравнивал под себя других.
Психолог, человек чуткий, совестливый, как–то по–особенному грустно констатировал:
— Да, я замаран в этой истории.
— И ты, Фазиль?
— Милосердие непонятная категория, — отвечал тот. — Я думаю, что она от Бога.
Академик покачал головой.
— Почему–то в нашем веке больше всего писателей, у которых нравственность и талант не совпали... Алексей Толстой, например!
Священник произнес что–то о поисках и про исход евреев к обетованной земле, о том, что нужно другое поколение, внутренне свободное, без предрассудков... Самый большой дефицит люди... Честные люди. Их так мало!
А Старейшина рассказал об Аркадии Гайдаре, о том случае, когда, командуя полком, он, почти мальчишка, расстрелял невиновного мужика... Ну а в целом это был несчастный и добрый человек.
Старейшина добавил: “Я знал только двух людей, за которыми бы пошли дети... Он да Корней Чуковский... — И еще про Сталина: — Я не знаю ни одного человека, даже в те времена, когда он был еще никем, кто бы его любил... А его соратник мне рассказывал: играют дети, люди веселятся, а он войдет и наступает молчание. В нем было черное поле!
— Обаятельность темной силы, — сказал Психолог.
— Вы знаете, на чем держится лидер? Любой? — спросил Старейшина. — На беспределе. У него нет границы ни в чем. — Последние слова он подчеркнул. И тут же заговорили о Хасбулатове, в то время спикере Верховного Совета, о его антиобаянии.
Почтальон промычал в бородку:
— Чуть что, кричит: “А ты что ходишь тут? Езжай к своим избирателям!” Ему не приходит в голову, что это относится и к нему, да их у него и нет... Его же выдвигали якобы чеченцы...
Переключился разговор на Ельцина, и Фазиль с удивлением отметил, что он ведет затворническую жизнь... Выступит, как прорвется, и исчезнет!
Фазиль прочитал стихи. Смысл: дети объединяются с детьми, негодяи с негодяями, и только мыслящий тростник стоит одиноко, существует сам по себе...
Академик заметил задумчиво, что наша Комиссия последний островок идеализма. То же, что мыслящий тростник...
А Фазиль снова вернулся к теме Президента, дескать, он, по–видимому, не сильный человек, а к власти пришел благодаря гонению на него... И спросил с удивлением: “Правда, что он пьет? В двенадцать ночи заканчивает работу, потом, значит, наливает?..”
— А Ельцин сам подписывает документы? — спрашивает кто–то.
— Смотря какие?
— Ну, о смертниках?
— Может, и сам... Да у нас ведь, кроме Филатова, еще никого и не казнили...
За столом неуютная тишина.
Академик через стол поинтересовался:
— А вам случайно не известно, когда... — Он помедлил, не желая, видимо, произнести слово “казнь”.
— Известно, — отвечал я, зная, что меня сейчас все слушают.
Я и правда не поленился сходить в ту самую комнату, где хранятся дела смертников, и посмотрел на крошечный листочек в папке с крупной буквой “Р”, ставящей в этом деле последнюю точку.
— Филатова, — сказал я громко, — расстреляли 16 сентября 1992 года.
И снова наступила тишина. Занялись кто чем, кто рюмкой, кто закуской. И стало вдруг понятно, что год, который мы провожаем, для всех нас не прошел бесследно.
Это наши маленькие праздники (Булат)
После короткого выступления в российском посольстве, в Бонне, мы спустились в здешний бар, Окуджава, Разгон и другие, чтобы за кружкой пива посидеть, потолковать о жизни. И в этот момент прозвучал звонок из Кельна от Льва Копелева, он даже не просил, он требовал к нему приехать.
Помню, нам долго не давали машину, пугали обледенелой дорогой (дело было зимой). Но Копелев настаивал, даже дозвонился до посла, и мы трое: Разгон, Булат и я — рванули (другого слова не придумаю) к Леве.
Встречали нас шумной компанией, там были немцы, дальние и ближние родственники, знакомые и друзья... И всем хватало места.
Почти так, как у него в доме на Красноармейской. И мы всю ночь до утра пили и вели разговоры, это были страсти по России... До утра... Ах, как душевно мы тогда посидели!
Наша поездка в Германию была организована Копелевым, который связался с министерством юстиции и уговорил их принять “помиловочную” комиссию.
“Помиловка” — словцо специфическое, из лексики заключенных.
Мы ездили по тюрьмам, слушали лекции по правовым вопросам, встречались с судьями, работниками юстиции, полицией и даже что–то конспектировали.
Немцев волновал тогда вопрос о штази, то есть о доносчиках и стукачах... Мы аккуратно вписывали в блокнотики всякое цифирье, записывал и Булат, посиживая в сторонке.
Впрочем, вскоре выяснилось — стихи.
Обсуждали донос и стукачество и сошлись, между прочим, на том,
что и здесь обязательно качество
и порядок — а совесть потом...
Булат спросил лектора (мы пытались его “оживить”), а как, мол, с интеллигентностью? У юристов?
— Основная задача юриста — точно сформулировать вопрос, — отвечал лектор...
— А голова на что? — продолжал допытываться Булат. В такие минуты он и сам становился жестким, суховато дотошным.
— Ну, — задумался лектор, — скорей тут нужны знания...
— А талант? — настаивал въедливый Булат. — Талант в чистом виде?
Ответа на такой вопрос он так и не получил.
Но не всегда он был прямолинеен в вопросах.
На встрече в “земельном” суде вдруг спросил: “Если бы я был шпион, сколько бы мне не жалко дать срока?” — “Вас бы передали в Высший земельный суд в Дюссельдорфе”, — вполне серьезно отвечал судья. “Ну, я там уже был”, — протянул Булат, имея в виду тюрьму, которую мы посетили.
После лекции, где нам долго объясняли, что суть всех законов Германии — это защита человека от государства, он протянул со вздохом:
— Законы–то везде хорошие... Главное, чтобы люди их исполняли!
Так же при посещении Бундестага, небольшого здания, переделанного из бывшей водокачки, Булат, улыбаясь, заметил: “На уровне сельского клуба... И никакой помпезности...”
Но нам, потом, показали новый зал Бундестага, уже более модерный, который, как нам сказали, рассчитан на то, чтобы в свободное время устраивать концерты, и Булат тут же отреагировал: “Вот сюда я приеду петь!”
Тема пиджака для Булата особенная, она проходит через его песни и стихи. Понятно, что и пиджак требовался какой–то необычный. Но какой...
Мы тогда в Германии перемерили их с дюжину, пока не остановились на одном. Конечно, снова клетчатом, из плотной ткани (кажется, его дома не одобрили).
По такому знаменательному случаю Булат пригласил нас в кафе и угостил крепчайшей и дорогой грушевой водкой.
Потом он напишет:
Поистерся мой старый пиджак, но уже не зову я портного;
перекройки не выдержать снова —
доплетусь до финала и так...
Не сразу, но, кажется, на следующий день я спел сочиненную мной пародию, где от имени Булата были слова про пиджак, а еще про зеков, немецких конечно, которые живут так, что их камеры много лучше наших Домов творчества.
...Я говорю: в тюрьме живут, как дай нам Боже жить на воле,
у них и крыша, и застолье,
и пиджаки, что им сошьют...
В компании под грушевую водку это прошло, и Булат не обиделся.
в прощанье и прощенье, и в смехе и в слезах.
По смоленской дороге
С тех пор как Георгий Владимов в крошечной квартирке на улице Горького, пристукивая ладошкой по столу, однажды пропел нам песни Булата, это было в году шестидесятом или чуть раньше, песни эти сопровождали меня всю жизнь, даже снились по ночам.
В моей жизни было несколько соприкосновений с его песнями, мы тогда не были знакомы. Я приехал в Болгарию, и меня попросили рассказать о Булате, его песнях. Но как можно пересказать песни? Их можно пропеть. Понятно, что мое пение могло быть на уровне мычания, но мы тогда магнитофонов с собой не возили.
Была у меня возлюбленная, и, когда не хватало слов, я пел ей “Агнешку”. И видел, как зажигаются ее глаза. Эту песню знают мало, начинается она так:
Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою, Я видел этого трубача, когда побывал в Кракове, но песня эта для меня не только о нем, но и обо мне, о ней, о самом Булате...
Вообще, у меня во все времена ЕГО ПЕСЕН было непреходящее чувство, что Песни, как и сам Булат, посланы нам свыше. При том, что в них много нашего, повседневного, они несли особенные слова и ритмы.
В автобусе из Гагры в Пицунду среди молодых тогда семинаристов–драматургов зашел спор о будущем веке, двадцать первом, тогда он казался нам почти нереальным, и Леня Жуховицкий–дискусситель (это я объединил два слова: дискуссия и искуситель) задал вопрос, а кто, по нашему мнению, останется для будущего из нынешних писателей... Ну, кроме Солженицына... В нем мы не сомневались.
И тогда я неожиданно сказал: “Как — кто, конечно Булат!”
Несмотря на разномыслие, на пестроту взглядов, никто не стал оспаривать, все вдруг согласились: Булат, да. Он останется.
Вот комната эта, храни ее Бог...
Обычное, повседневное общение лишает возможности видеть целиком человека, оценивать его реально. Но к Булату это не относилось. Встречаясь почти каждую неделю на Комиссии по помилованию, имея возможность разговаривать о чем угодно, я никогда не забывал, что говорю–то с Булатом.
Решился спросить, помнит ли он, как, при каких обстоятельствах мы познакомились.
Нет, он, конечно, помнить не мог, это было памятно лишь мне, ибо я тогда уже любил его песни и робел от предстоящей с ним встречи.
А было так, что в Москву приехала чешская переводчица Людмила Душкова и попросила передать Булату ее письмо. Через какой–то срок мне удалось дозвониться, и он, извинившись, попросил занести ему домой, на Красноармейскую улицу, как примета: там еще на первом этаже его дома парикмахерская.
Я поднялся на названный им этаж и позвонил в дверь. Она оказалась открытой. Булат лежал на раскладушке в пустой, совсем пустой комнате, кажется, и стул там был один–единственный.
Это была странная картина: голая квартира, а посреди хрупкая из алюминиевых трубок раскладушка и торчащее из–под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились. Чуть приподнимаясь и прикашливая, он попросил меня сесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем–то еще. Вторично извинился и сказал, что вот–де простуда, а может, грипп, он вынужден здесь отлеживаться... Они только что переехали... Семья далеко...
О том, что он тут без помощи и практически одинок, я мог и сам догадаться. Но он–то не жаловался, был по–мужски сдержан, когда речь шла о нем самом.
По своей природной рассеянности я забыл у него на подоконнике записную книжку, и он разыскал меня, позвонил и смог передать ее через общих знакомых.
Думаю, не без потаенной памяти об этих аскетических днях Булат отдал премию “Апреля” одному бедствующему молодому поэту, но с условием: выдавать по частям в течение года... А то сразу пропьет.
Отозвавшись по телефону каким–то почти сонным низким голосом: “слушаю”, он сразу оживлялся, искренне радовался, когда кто–то из друзей ему звонил. И, особенно, навещал.
Как–то после заседания на Комиссии мы сделали крюк на машине, к нему в Переделкино, на его дачу.
Он раскупорил “Изабеллу”, купленную в местном переделкинском магазинчике, и мы ладненько посидели. Он любил гостей, и все положенное — стаканчики, какие–то бутерброды, сыр, печенье сноровисто и легко метал из холодильника на стол.
Потом с детской улыбкой демонстрировал необычную свою коллекцию колокольчиков: стеклянных, фарфоровых, глиняных... А я ему потом привозил колокольчики из Саксонии, из Киева... И он разворачивал, бережно, как птенца, беря на ладонь, рассматривал, поднося к глазам, переспрашивал, откуда, сдержанно благодарил.
Показывая свою коллекцию, он уточнил, что не специально собирает, а так, по случаю. Привстал со стула и провел по колокольцам рукой, позвенел, прислушиваясь, а садясь, снова налил бледно–розовую “Изабеллу” и с удивлением произнес, что вино–то дешевое, но вполне...
Книжки дарил с радостью и в надписях никогда не повторялся. При этом не спрашивал, как зовут жену или дочку, всегда это помнил. Вот комната эта — храни ее Бог! —
мой дом, мою крепость и волю,
четыре стены, потолок и порог,
и тень моя с хлебом и солью...
Так же охотно дарил и стихи, написанные только что, от руки, четким, замечательно ровным, красивым почерком.
А импровизировал он легко, писал быстро и, казалось, совсем без затруднений.
Был случай, когда на заседание Комиссии пришел наш Старейшина и пожаловался, что жмет сердце. Я предложил рюмку, он согласился.
Тут же сидящий напротив Булат выдал четверостишие:
— Ну, можно и две, — отреагировал я с ходу и принес Старейшине еще рюмку, которую тот осушил. Я забежал на улочку
с надеждой в голове,
и там мне дали рюмочку,
а я–то думал две...
А следом последовали новые, во мгновение возникшие стихи:
— Почему же “никогда”, — возмутился я и сбегал, принес третью. Старейшина, поблескивая голубым глазом, поблагодарил и радостно принял вовнутрь. За что меня обидели? —
подумал я тогда...
Но мне вторую выдали,
а третью?
Никогда.
Но слово осталось за Булатом.
Однажды зашел разговор о его прозе, и Булат как бы вскользь произнес, что прозу его как–то... недопонимают, что ли... А если честно, то помнят лишь песни, и когда ездил по Америке (заработок! ), то шумный успех, который его сопровождал (об этом я знал из газет, не от него), был–то в основном среди бывших русских, тех, кто сохранял ностальгию по прошлому, связанному и с его песнями. Он не кривил душой. Он так считал. Смирился я с решением:
вполне хорош уют...
Вдруг вижу с изумлением:
мне третью подают.
И взял я эту рюмочку!
Сполна хлебнул огня!
А как зовут ту улочку?
А как зовут меня?
Лично же для меня его проза была существенной частью всего, что он писал, начиная с первой, небольшой, автобиографической повести “Будь здоров, школяр!”, опубликованной в известных “Тарусских страницах”, и далее, до “Бедного Авросимова” и другой исторической прозы. Ни у кого из наших современников не встречал я такого тончайшего проникновения в быт ушедшей эпохи, в стиль речи, в романтические характеры героев, в особое видение примет и черт века.
Мы никогда не говорили с Булатом о Дон–Кихоте.
Но рыцарство было у него в крови. Как и благородство. Как и высокое чувство к Прекрасной даме... Достаточно вспомнить лишь это: “Женщина, Ваше величество, да неужели сюда?”
Он все про себя знал
Вглядываясь в Булата, я всегда старался угадать, где проглянет тот прорицатель, мудрец, обладатель тайн, явленных в “Молитве” и других стихах, в каких словах, каком движении, взгляде...
Внешне это никак не выражалось. Лишь в стихах. А ведь стихи–то почти все провидческие.
Один из последних сборников, прямо–таки на выбор любое стихотворение — и везде о своем уходе.
Он предупреждал нас, а сам все уже знал.
Но он–то знал, что и город простится, и... женщины придут... Это он нам рассказал, как будет, а знак вопроса поставил из–за своей щепетильности. А если я погибну, а если я умру,
простится ли мой город,
печалясь поутру,
пришлет ли на кладбище,
в конце исхода дня
своих счастливых женщин
оплакивать меня?
Стихи, конечно, провидческие, как у Пастернака в “Августе”. И даже то, что слово “погибну” поставил прежде слова “умру”, свидетельствует, что он предвидел гибель, как это в конце и произошло.
При встрече же чаще всего передо мной возникал сухощавый аскетического вида человек, очень простой, естественный, до предела внимательный. Никаких обидных шуток, а если ирония, то обращенная к самому себе.
А в особо возвышенные моменты жгучий из–под густых бровей взгляд. Легкая улыбка, спрятанная в усы. Но опять же без слов. Его слово, каждое, было весомо.
В один из дней я позвонил к ним домой, подошла Ольга, сказала, что Булат ушел в магазин и скоро вернется. “Он сырки творожные к завтраку покупает”.
Ерунда, подумаешь, сырки. Я бы и не стал о них упоминать, но ведь это для всех нас, кто за войну не пробовал сахару, крошечная ежедневная радость: творожные сладкие сырки на завтрак.
Один из наших маленьких праздников был в кабинете, где мы собирались на заседания Комиссии. Принесли гитару и, чтобы раззадорить Булата, стали петь его песни. Он и правда взял гитару и запел. Но пел немного, а в конце стал путать слова.
Это казалось почти невероятным: его слова нельзя было не помнить. Я знал еще случай, когда в компании ненароком в песне о комиссарах... кто–то ошибся: “и тонкий локоть отведет...” — все хором стали поправлять: “Острый! Острый локоть!”
То же и на одном из концертов Булата, когда он запамятовал слова песни про пиджак, зал дружно стал ему подсказывать... Почти подпевать.
На загородной президентской даче происходила встреча Ельцина с интеллигенцией, и среди других приглашенных был Окуджава. Сбор назначили в Кремле, помню, автобус задержали, думали, вот–вот Булат подойдет. А через несколько дней он сам мне объяснил, не без некоторой досады, что ему позвонили из Союза писателей и кто–то из секретарей просил приехать с гитарой... “Что же, я актер какой, чтобы развлекать Президента?”
Но думаю, да Булат это и сам понимал: Президент тут ни при чем, кому–то из литературных чиновников захотелось выслужиться.
В театр “Школа современной пьесы” на юбилей Булата — семьдесят лет— мы пришли втроем — я, жена и маленькая Машка, с огромным букетом алых роз, и в комнатке за кулисами первыми его поздравили. Потом поздравляли его у себя на Комиссии, и он сознался, что почти ничего не помнит из того, что происходило в театре. “Это было как во сне, — сказал он грустно. — А я не просил, я не хотел ничего подобного”.
К моей дочке он относился с трогательной заботой, интересовался ее успехами, а получив от нее очередной рисунок на память, по–детски восторгался. Но предупреждал: “Вы ее не захваливайте, хотя рисует она занятно...”
Предопределяло ли что–то его скорый уход?
Предчувствовал ли он?
Не знаю. Если что–то и было, то в подсознании, куда загоняла недобрые предчувствия рациональная память. Особенно когда уходили другие, те, кто были рядом с ним.
Уходило поколение, благословленное одними и осужденное другими.
Конечно, мы видели, что в последнее время он частенько попадал в клинику: то сердце, то бронхи... Но выныривал из непонятных нам глубин, появлялся на Комиссии, сдержанный, чуть улыбающийся, готовый к общению.
У него и шуточное четверостишие было по нашему поводу, которое он назвал “Тост Приставкина”:
Первым делом он подходил к стене, где я развесил рисунки моей дочки. Одобрительно хмыкал, рассеянно оглядывал огромный кабинет и присаживался на свое привычное место. Доставал сигареты, зажигалку, молча выжидал. Это наши маленькие праздники,
наш служебный праведный уют.
Несмотря на то, что мы проказники,
нам покуда сроков не дают.
Во время заседания часто привставал, ходил, прислушиваясь со стороны к выступлениям коллег, а если они затягивались, подходил ко мне и тихо просил: “Может, покороче? Уж очень длинно говорят!”
Был случай, когда заседание затянулось, проходило мерзкое дело одного насильника, Булат под занавес, уже после голосования, сымпровизировал:
Он же про какого–то злодея мрачно пошутил: Он долго спал в больничной койке,
не совершая ничего,
но свежий ветер перестройки
привел к насилию его...
— Преступника освободить, а население — предупредить!
В делах стали нам попадаться такие перлы: “преступник был кавказской национальности”. С легкой руки милицейской бюрократии пошла гулять “национальность” и по нашим делам, уже стали встречаться “лица немецкой национальности” и “лица кубинской национальности”... и т. д.
Мне запомнился такой разговор на Комиссии:
— Пишут: “Неизвестной национальности”... Это какой?
— Наверное, еврейской!
— Ну, еврейской — это бывшей “неизвестной”, теперь–то она известна!
— Значит, “неизвестной кавказской национальности...”.
На следующем заседании Булат сказал, что не поленился, сел и подсчитал лиц “неизвестной кавказской национальности”, их оказалось на сто уголовных дел всего–то меньше процента... И положил передо мной листок, где процент преступности уверенно возглавляли мои земляки русские...
Заглядывая в одно дело, Булат спросил:
— Что такое “д/б”?
— Дисциплинарный батальон...
— А я думал: “длительное безумие”, — протянул он, сохраняя серьезность. Пошутил, но в каждой его шутке было много горечи.
У меня сохранился номер “АиФ”а за май 95-го года, где Булат отвечает на вопросы корреспондента.
— Что вам дает эта работа в Комиссии по помилованию при вашем переделкинском образе жизни?
— Что дает? ... Меня туда пригласили... там собираются хорошие люди... сначала я был отравлен вообще. Ну, как это, поднимать руку за смертную казнь, за убийство? С другой стороны, — подумал я, — ведь в большинстве случаев я поднимаю руку против! А если я уйду, то на мое место может прийти черт знает кто... Один жестокий человек там у нас уже есть... и хватит. Чаще всего нам удается смертную казнь заменить пожизненным заключением. Правда, потом приходят письма: “Не могу больше, лучше казните...” Я и сам не знаю, что лучше.
— Но вас наверняка упрекают, что вы вообще участвуете в этом. Как это так, поэт, писатель, интеллигент...
— Я не могу назвать себя интеллигентом. Это же все равно что утверждать: “Я себя причисляю к хорошим людям, я — порядочный человек”.
— Разве это не нормально — так про себя сказать?
— Нет. Поступать надо порядочно. А другие пусть о тебе говорят.
Ну а упоминание про “жестокого человека” в Комиссии тоже не случайно. Хотя лично мое мнение, и Булат с этим бы согласился, в Комиссии люди должны быть разные, с разной мерой жестокости и милосердия. Да и сам Булат проявлял иной раз подобную “жестокость”. Но уверен, это было лишь в те редкие случаи, когда он не мог голосовать иначе.
Знакомая журналистка из “Огонька” мне как–то сказала: “Я брала интервью у Окуджавы, он про участие в Комиссии сказал: “За что, не знаю, но мне надо нести этот крест до конца...”
Он и донес его до конца.
Милости судьбы
Но были еще стихи. Они всегда — предчувствие.
И в одном из последних сборников “Милости судьбы”, для меня особенно памятного, ибо там были стихи, которые он нам щедро дарил со своим автографом, все можно услышать и понять.
Даже любимый им Париж, где всё и случилось, чуть ранее обозначен как место, где можно... “войти мимоходом в кафе “Монпарнас”, где ждет меня Вика Некрасов...” Так и качаюсь на самом краю
и на свечу несгоревшую дую...
скоро увижу я маму мою,
стройную, гордую и молодую.
В сборнике есть стихи, посвященные мне. Но дело не в моей персоне. Ей–Богу, мог быть и кто–то другой, к кому он обратился бы с этими словами.
Я получил их в подарок в Германии. Четкий и очень разборчивый почерк, ни одной помарки.
И далее, финальные строки: Насколько мудрее законы, чем мы, брат, с тобою!
Настолько, насколько прекраснее солнце, чем тьма.
Лишь только начнешь размышлять над своею судьбою, —
Как тотчас в башке — то печаль, то сума, то тюрьма.
На книжке со стихами, уже изданными, Булат написал: ...Конечно, когда–нибудь будет конец этой драме,
А ныне все то же, что нам не понятно самим...
Насколько прекрасней портрет наш в ореховой раме,
Чем мы, брат, с тобою, лежащие в прахе пред ним!
(Реклингхаузен, январь 1993)
“Будь здоров, Толя! И вся семья!”
Я думаю, книжка была подарена, когда мы встретились после летних отпусков у себя, на Комиссии.
И еще одну книгу он надписал: “От заезжего музыканта”. Там, в предисловии, сам Булат объясняет свое появление в этом мире как заезжего музыканта. Музыкант–то заехал и уехал, это правда, но оставил песни, и они стали частью нашего мира, вынь, и в нас убудет что–то главное.
Он ушел в день, когда Россия готовилась к Троице. Произошло это в Париже.
Его слова, обращенные к Всевышнему: “Господи, мой Боже, зеленоглазый мой” — поразили меня интимностью, с которой может обращаться лишь сын к отцу. Теперь они встретились. И одним светочем будет меньше, одной великой могилой больше.
Мы возвращались с панихиды, шли вдоль очереди, растянутой на весь Арбат. Шел дождь, было много зонтов. А еще было много знакомых лиц. Мариэтта Чудакова снимала именно лица, приговаривая: “Таких лиц больше не увидишь!”
Это и правда была вся московская интеллигенция, и много женщин...
И если прощание, как просила Ольга, поделили на... “для всех” и “для близких”, то э т о стоят тоже б л и з к и е.
А еще я подумал, что женщины все–таки занимали особое место в его стихах. “И женщины глядят из–под руки...” И — “Женщина, ваше величество...”, и много–много других строк.
Пока мы шли, Разгон, Чудакова и я, к нам выходили из очереди знакомые. Молча обнимались и возвращались на свое место.
Мой друг Георгий Садовников потом скажет, мы поминали Булата у него на квартире, вдвоем:
— Больше этих лиц, — имея в виду из прощальной очереди на Арбате, — уже не увидишь. Они тоже уходящее поколение.
Оглядываясь, я и сам убеждаюсь, это пришла старая московская интеллигенция, чтобы напомнить самим себе о прекрасном и кошмаре прошлом и защититься Булатом от жестокого времени нынешнего. А то и будущего...
Булат еще долго, может до нашей смерти, будет нас защищать. И спасать.
И еще острее почувствовалось: мы следом уходим, ушли.
А эти проводы — реквием по нам самим.
Там, где он сидел в Комиссии, — вклеенный в кусок стола портрет. Туда никто и никогда не садится, это место навсегда его. И когда у нас совершаются, по традиции, “маленькие праздники”, мы ставим ему рюмку водки и кладем кусочек черного хлеба.
Но уже звучат новые стихи из недр самой Комиссии — стихи Кирилла, значит, поэзия с Булатом не вся ушла.
Пьяные монтеры, слесаря
убивают жен и матерей,
бабы разъяренные — мужей...
Бытовуха. Сдуру все. Зазря.
Вместо опохмелки — в лагеря.
Заседает строгая комиссия.
Миловать — у ней такая миссия.
Кабинет просторен и высок.
Отклонить... Условно... Снизить срок...
Боже мой, зачем же ты, Булат
Окуджава, друг, любимец муз,
среди этих должностных палат,
ради тех, кому бубновый туз...
Вот — курил, на локоть опершись,
кто же знал, что сам ты на краю?
Мы, убийцам продлевая жизнь,
не сумели жизнь продлить — твою!
За столом оставлен стул пустой,
фотоснимок с надписью простой.
Заседает без тебя комиссия,
воскрешать — была б такая миссия!
Жизнь идет... По–прежнему идет,
судьи оглашают приговор,
а за окном звенит, поет,
милует гитарный перебор.
Послезонье
Пройдя свой книжный путь от зоны к зоне, насколько хватило сил, не от усталости, которая накопилась, но вслед за Александром Твардовским, родным моим земляком, открывшим Россию в поэтическом видении: “За далью даль”, могу лишь произнести с отчаянием, что в тех далях, как и близях, открывались мне до окоема одни зоны. За зоной зона, а за зоной — опять зона...
Зоны не только криминально–уголовные, географические, юридические, политические, прочие и прочие... Но и зоны самоочищения, проходя которые поэтапно (“этапы” — из той же терминологии) выжимали мы, по Чехову, из себя раба— не по капле — по зоне.
Я сказал “мы”, но теперь говорю — “Вы”, коль хватило Вам сил пройти за мной эту книгу до конца... Мой уважаемый, любимый читатель.
Эта книга родилась из странного ноющего чувства боли, которое не имело до поры слов, но изводило и терзало бессилием, выжигало нутро. Я и написал ее не для кого–то, а для себя, чтобы погасить внутренний огонь и тем, возможно, исполнив долг и перед Всевышним, который один знает, зачем это было надо, чтобы я и мои друзья, пройдя долиной смертной тени, заглянули за край невозможного.
Стало ли мне сейчас легче? Лишь настолько, насколько приносит облегчение краткий выдох, за которым последует новый вдох... Потому что в этот самый миг совершается нечто, что нам не дает возможности говорить о закрытии узкой, только прорезавшейся щелочки в нашей с вами душе, которой доступна стала чужая беда и боль...
“Что такое Русь? — спрашивал Пушкин. И он же отвечал: — Полудикие народы... их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданственности, легкомыслие и жестокость...”
С той поры мы не стали лучше, и поэт определил не только тогдашнее состояние Руси, но во многом и предсказал ее будущее... то, что мы сейчас переживаем. Что будут переживать долго и после нас.
И если мне суждено долиной смертной тени... идти дальше, то молю Тебя... “Господи, избави меня от всякого неведения и забвения, и малодушия, и окамененного нечувствия” (молитва св. Иоанна Златоуста на сон грядущий).
Но какой уж нынче сон?
Окончание. Начало см.: “ДН”. 1999. № 9, 10, 11.