Максим Д
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 1999
Максим Д. Шраер
“Игрушка”: записки об Игоре Чиннове
1
В начале декабря 1991 года я в первый раз позвонил Игорю Владимировичу Чиннову (1909—1996). “Хэллоу, — взвизгнул старческий голос в трубке. — Кто говорит?” — “Игорь Владимирович, это Максим Шраер, ваш телефон мне дал Дмитрий Бобышев”. — “Ах да, да, читал ваши эстонские стихи в «Новом журнале»”. Я рассказал Чиннову, как летом 1987 года еще из Италии отправил редактору “Нового журнала” Роману Гулю (1896—1986) подборку стихов — как оказалось, уже на тот свет. Чиннов задорно хихикнул. “Да, Роман Борисович, Царствие Небесное, был человек нелегкий. Мы как-то с ним сцепились из-за немецкого языка. Подумать только, прожил в Берлине столько лет и не мог, видите ли, выучить немецкого”.
Целью моего звонка было договориться с Чинновым о выступлении на славистической конференции, которая должна была состояться в Чикаго в конце декабря. Чиннов в тот год заведовал секцией, которую слависты шутливо называли “эмигрантские поэты живьем”. “Голубчик, — ответил Чиннов на мой вопрос, — да ведь программа уже ушла в печать. Так что если только гастролером”. “Гастролером”… Запомнилось это слово, употребленное Чинновым так по-рижски (задушим каламбур, хотя в Париже рижанин Чиннов прожил почти десять лет после войны), а также стихи Чиннова, прочитанные после первого разговора с ним в антологии “Содружество. Из современной поэзии Русского Зарубежья” (Вашингтон, 1966). В этих безупречно выполненных белых стихах, в самой первой строке, завораживает магическое “ты”, обращенное к кому-то личное местоимение, — которое при прочтении становится собственным “я” читателя:
Здесь пахнет лазурью, ты знаешь? Здесь пахнет лазурью.
И струны фонтана трепещут эоловой арфой.
И пышным огнем золотится петух, запевая,
И пестрый базар не стихает в полуденном свете.
Этих чарующих форм местоимения “ты”, а также скрывающих пол адресата форм глаголов немало в девяти прижизненных книгах Чиннова: “Хочешь, вообразим, / будто это / две порции амброзии, / прямо с Олимпа?”; “Я с тобой не поеду / В голубую Тоскану”; “Свет, сенокос, ветерок — / Помнишь? Июньский? Осенний?”; “Мы положим с тобой на весы / Тишину в голубые часы”. Или вот это стихотворе-ние — реплика в любовном разладе:
Ну что же — не хочешь, не надо.
Прощай, уезжай, не жалей.
Не сердце, а гроздь винограда
В руке загорелой твоей.
Ну что же — не любо, не слушай.
Любовь — полуяд, полумед.
Прощальней, грустнее и глуше
Закат итальянский цветет.
Ну что же — что верно, то верно:
Я слишком красиво сказал.
В не очень красивом Солерно
Не очень красивый вокзал.
Ну что же — что было, то сплыло.
Инерция встреч и разлук.
Не скучно, Земное Светило,
Привычный описывать круг?
Ну что же — чем хуже, тем лучше.
Я тоже уеду — в Турин.
В отеле сеньоры Петруччи
Никто не ночует один.
Лучшие стихи Чиннова действуют на читателя своей пронзительной, лирической местоименной недоговоренностью:
Острый угол подушки —
Как больное крыло.
Ты — как птица в ловушке,
Как на суше весло.
Небо — в пене, как море,
Дым, как волны, бурлит.
Крест на лунном соборе —
Словно чайка летит.
Ты уже не в постели,
Ты в широком окне.
Легкость лунная в теле,
Тень крыла на волне.
Ты летишь над аллеей
Прямо в лунный прибой,
Все смутнее белея
В глубине голубой.
Общечеловеческий любовный сюжет описываемого здесь скрывает целый пласт завуалированной гомоэротики. Кажется, будто Пруст писал эти стихи рукой Рембо. Кстати, Чиннов переводил Марселя Пруста на русский язык. Вот концовка стихотворения “Картина Антуана Ватто” в чинновском переводе:
Маскарад меланхолический, отдаленный,
Делает жест любви, самый лживый, грустный, прелестный.
Каприз поэта — или знает мудрый любовник,
Что требует любовь обдуманных украшений —
И вот паруса, пиры, музыка и молчанье.
Или еще вот эти стихи, из сборника “Партитура” (Нью-Йорк, 1970), вышедшего, когда Чиннову был шестьдесят один год:
Утоли мои печали
Летним ветром, лунным светом,
Запахом начала мая,
Шорохом ночного лета.
Утоли мои печали
Голосом немого друга,
Парусом, плечом и плеском.
Утоли мои печали
Темным взглядом, тихим словом.
Утоли мои печали.
А иногда слышится, будто Густав фон Ашенбах диктовал Чиннову эти строки незадолго до “смерти в Венеции”:
Бежал щенок по краю океана
За шестилетним мальчиком, виляя
Счастливым хвостиком. Почти осанна
Была в блаженстве тоненького лая.
Щенок был справа, океан был слева,
И между ними мальчик шестилетний
Бежал в закат вдоль пенного прилива.
И делалось безлюдие заметней.
Но есть у Чиннова и стихи-обращения, стихи-разговоры, в которых пол адресата и собеседника выдает прошедшая форма глагола: “Ты Мики Мауса не признавал. Ты говорил: / — Таких существ на свете нету”.
Я цитирую из последней американской книги Чиннова “Автограф” (Холиок, 1984) — поэт подарил мне подписанный экземпляр в 1994 году во Флориде, где он жил после выхода на пенсию и до самой смерти. В этой книге много стихов о загробной жизни и бессмертии любви. Она пронизана образами и фантазиями людей лунного света. Сразу несколько стихотворений в сборнике “Автограф” отсылают к одному из самых замечательных и оригинальных среди лирики Чиннова, стихотворению, которое открывает его пятую книгу, “Композиция” (Париж, 1972). Здесь разделенные смертью мужчины-возлюбленные обретают друг друга в аду, а потом “обманывают судьбу”, превращаясь в подростков, фавнов, уличных сорванцов. Тут вспоминаются и чинновский мальчик-фонтан, пускающий “струечки”, и его же “юноша, прекрасный, как павлин”, и старик-мальчик, не признающий мультфильмов Диснея. Гротеск — лишь прием, позволяющий увести происходящее от жестоких и нетерпимых реалий каждодневного бытия, где профессору Чиннову (преподававшему не в Сан-Франциско или Нью-Йорке, а в Канзасе и Теннесси) зачастую приходилось (перефразируя Тютчева) “скрываться и таиться”:
Может быть, оба мы будем в аду,
Чертик, зеленый, как какаду,
Скажет: “Вы курите? Кукареку.
А где ваши куррикулум вите? Угу.
Садитесь оба на сковороду.
Не беспокоит? Кра-кра, кру-кру”.
Жариться жарко в жиру и в жару.
Чертик-кузнечик, черт-кенгуру,
Не смейте прыгать на сковороду.
Мы хотим одни играть в чехарду.
“Ква-ква, кви про кво, киш-миш, в дыру”.
Кикиморы, шишиморы, бросьте смешки,
Шшш! Не шуршите вы про наши грешки.
В шипящем котле сидит Кикапу,
А мы — мы обманем эту толпу,
Этих чертей, зверей, упырей,
Мы полетим над синью морей,
Мы будем вдвоем играть в снежки —
О, снег для твоей обгорелой руки!
Я как-то спросил у Чиннова, есть ли у его стихотворений конкретный адресат — друг, возлюбленный, соглядатай. (Изредка в его стихах попадаются и собеседники женского пола.) Он ответил, что нет, что это “вообще собеседник”, абстрактное “ты”. А мне в голову пришли вот эти стихи Чиннова:
Милый друг, спасибо за молчание:
Сладко слушать тишину.
В нереальной, неземной компании
Я от шума отдохну.
[…] И на бледные немые тени я
В той Венеции — другой —
В голубом четвертом измерении
Погляжу, мой дорогой.
Бывает, что читаешь чьи-то стихи, оцениваешь их по достоинству, но серьезно задумываешься об их авторе и его судьбе только после личного знакомства. Именно так было у меня с Чинновым и его стихами. С 1990 по 1994 год мы виделись ежегодно и читали стихи на славистических конференциях, а также время от времени разговаривали по телефону. Весной 1994 года я был у Чиннова в гостях в городе Дайтона-Бич, на восточном побережье Флориды. Уже три года, как Чиннова не стало, а некоторые его стихи все не дают мне покоя. Принято считать, что он был поздним продолжателем Парижской Ноты, последним “парижским” поэтом первой волны. Это верно лишь отчасти, потому как уже со второго сборника Чиннова “Линии” (Париж, 1960) в его стихах слышалась оригинальная, собственная интонация. Откроешь наугад любую из его книг — и эти стихи похожи, несмотря на различия в метрике и строфике. Непохожесть на других и похожесть на самого себя отличает настоящего поэта от версификатора, пусть даже талантливого. Вот характерная для Чиннова концовка — со смещением времен и пространств, с одновременным утверждением и отрицанием самого сокровенного — стихотворения “Памяти Юрия Терапиано”:
…Над Люксембургским садом сияя,
Как над Акрополем, как тогда ,
Круглится месяц. Нет — мяч Навзикаи!
А души — бессмертны. Бессмертны, да?
Я мысленно сопоставляю Игоря Чиннова с лучшими советскими поэтами его поколения, которые подростками увидели революцию: Леонидом Мартыновым, Николаем Заболоцким, Арсением Тарковским. Как бы сложилась его жизнь, если бы он не вернулся в Ригу из-под Ставрополя после Гражданской войны? Каким бы поэтом он сделался в Совдепии? Изредка Чиннов обращался к гражданским мотивам, но сконструированные на заданную тему стихи ему не очень-то удавались. Воит концовка стихотворения “Palais de Jusice”: “Скалы вековечней / Палас де Жюстис. / Но человечней — Мэннекен-пис!” В сборнике “Линии” Чиннов признается, что “О Воркуте, о Венгрии ( — о чем?) / О Дахау и Хирошиме…/ Да, надо бы — как огненным мечом, / Стихами грозными, большими”. И в сборнике “Партитура” (1970) появляются вот такие стихи о жертвах Холокоста:
Не о войне — о том, что часто снится мне
И сорок первый год, и страшный гость.
О смутном, угасающем огне
Над городом в четвертый год войны.
Да нет, не о войне — о зверской той зиме,
О зное, снившемся под Новый Год,
О черном, окровавленном письме,
О лунном береге другой страны.
Не о войне, о нет — о страшной той весне,
О сгустке крови с маленькую горсть,
О том, что мы спаслись — в чужой стране,
О чувстве — перед мертвыми — вины.
Но вот стихотворение Чиннова о Гражданской войне, к теме которой он почти не обращался, — прекрасное по чистоте письма и ясности композиции:
Мы были в России — на юге, в июле,
И раненый бился в горячем вагоне,
И в поле нашли мы две светлые пули —
Как желуди, ты их несла на ладони —
На линии жизни, на линии счастья.
На камне две ящерицы промелькнули,
Какой-то убитый лежал, будто спящий.
Военное время, горячее поле,
Россия… Я все позабыл — так спокойней,
Здесь сад — и глубокое озеро подле.
Но если случайно, сквозь тень и прохладу,
Два желудя мальчик несет на ладони,
Опять — южнорусский июль на исходе,
И будто по озеру или по саду,
Тревожная зыбь по забвенью проходит.
Это не хуже лучших военных стихов Александра Межирова…
У меня сохранились дневниковые записи о встречах и разговорах с Чинновым, а также магнитофонная запись интервью, проведенного в 1994 году. В изящных и порой безжалостных высказываниях Чиннова бывало и кокетливое, и противоречивое, и просто злое. Он мог сказать о знакомом нам обоим филологе: “Как с ним можно есть за одним столом, у него пахнет изо рта?!” […]
19 января 1901 года Лев Толстой записал в дневнике: “Есть люди, не имеющие почти никаких, ни своих, ни чужих мыслей, ни своих чувств и живущие только чужими чувствами; это самоотверженные дурачки, святые. Есть люди, живущие только своими чувствами, — это звери. Есть люди, живущие только своими мыслями, — это мудрецы, пророки; есть — живущие только чужими мыслями, — это ученые глупцы. Из различных перестановок по силе этих свойств — вся сложная музыка характеров”.
2
27 декабря 1990 года я прилетел в Чикаго на конференцию славистов. Конференция проходила в Parker House, старинном по американским меркам отеле. Запомнилось огромное фойе с красными бархатными креслами, фонтаном и позолоченной отделкой, где мы с Чинновым сидели и долго беседовали во второй день конференции. А в первый день были поэтические чтения, где выступали Д. Бобышев, В. Гандельсман, И. Чиннов и я. Чиннов был одет в серый пиджак, темный однотонный галстук, бежевый жилет и бежевые брюки. У него было лицо западно-славянского типа, тонкий аристократический нос, высокий круглый лоб, бульдожья челюсть, серо-зеленые глаза. Очки в массивной пластмассовой оправе. И звонкий голос с характерной дореволюционной интонацией. И выбор слов был тоже старорежимный. “Она прекрасно правит”, — сказал мне как-то Чиннов о своей соседке-автомобилистке. Сам он водить не умел.
В фойе было людно, бегали взад-вперед официанты и портье. Сидевших в креслах обносили розовым пуншем. Разговор вился вокруг знакомых нам обоим эмигрантских поэтов, о которых Чиннов написал: “И мечтать напрасный труд, / Что наши трупы въедут в Петроград / (Что бронзовые Музы осенят / Храм Эмигрантской Лирики?) Капут. / А вот стихи — дойдут. Стихи — дойдут)”. Заметив в фойе Дмитрия Бобышева, Чиннов сказал, что Юрий Иваск называл его “фаворитом” и был очень воодушевлен после переезда Бобышева в Америку в 1980 году. “А потом, — Чиннов пригубил пунша из конического бокала, — фаворит его разочаровал”.
Чиннов рассказывал об эмигрантском Париже, который он застал после войны. С особым теплом говорил он об Анне Присмановой. Вспомнил, что, когда в Париже эмигрантские поэты собирались и спорили в кафе, прохожие спрашивали: “Что это за старые евреи?” И получали ответ: “Это молодые русские поэты”. Оценивать эти слова можно по-разному, но в них — весь Игорь Чиннов с присущей ему двойной иронией. Когда Чиннов рассказывал мне очередной анекдот из парижской жизни — о двух эмигрантах, которых звали Воробейчик и Соловейчик, в нашу сторону повернулся очень пожилой религиозный еврей с окладистой бородой: “Простите, — сказал он, — вы упомянули фамилию Соловейчик. Это не родственники Реббе Соловейчика?” Чиннов был смущен и не знал, что ответить.
Еврейская тема почему-то не покидала разговоры с Чинновым. На следующий день чикагской конференции я выступил в прениях после доклада одного слависта со Среднего Запада о Валентине Распутине. Вечером того же дня был прием для участников конференции, и не успел я туда прийти, как ко мне подошел Чиннов, быстро передвигаясь на своих коротких ножках-колесиках. В руках у него был бокал вина. “Я,
душечка, на вас сердит”, — сказал он мне фальцетом. “Помилуйте, Игорь Владимирович, за что же”, — спросил я, подыгрывая. “Мне передали, что вы обвинили Распутина в антисемитизме”. — “Игорь Владимирович, — рассмеялся я. — Да что там обвинять, тут и так все ясно”. — “Это талантливый писатель. У него есть эта очень сильная вещь, эта «Матера» [«Прощание с Матерой»]. Да и вообще, зачем вам это, голубчик. Вы же поэт”.
Я не хотел вступать в бессмысленный разговор на коктейльном приеме, но все же очень коротко объяснил Чиннову, почему не могу обходить стороной вопрос об антисемитизме писателя, пусть даже очень талантливого писателя.
“Милый друг, а разве вы лично испытали антисемитизм в России?” — спросил Чиннов, насторожившись. Пришлось в двух словах рассказать про то, как я был единственным евреем на два параллельных класса, как дразнили “жидом”, как с одноклассниками. Чиннов был страшно удивлен. Мы еще поговорили о разных писателях-евреях, особенно о Мандельштаме. “Евреи внесли положительный вклад в русскую культуру, но отрицательный вклад в русскую историю”, — резюмировал Чиннов. Мы попрощались, и он засеменил в сторону сыров и винограда.
3
В феврале и марте 1991 года я несколько раз звонил Чиннову, чтобы справиться о его здоровье. Сохранилась дневниковая запись от 3 февраля: “Звонил Чиннову. Он сказал, что «Табун над лугом» [моя первая книга стихов] — чудное название и что ему особенно понравились два стихотворения, какие — не помнит. Говорили об именах поэтов. О Бахыте Кенжееве Чиннов сказал: “Вот это имя — Бахыт, я тоже хочу зваться «Бахыт». А то каждый третий — Игорь”. И вспомнил об Антоне Ладинском, “называвшем себя Антонином, чудесном поэте и прозаике, кончившем свои дни в ничтожестве в России, куда вернулся из Парижа”. В начале апреля Чиннов позвонил и пригласил на свою лекцию в Колумбийский университет. 16 апреля я приехал в Нью-Йорк и столкнулся перед входом в Хамилтон Холл с Чинновым. Он шел на лекцию в сопровождении профессора-слависта Роберта Белнапа, которому доставал до пояса. Хотя сияло весеннее солнце, Чиннов был одет по-зимнему: пальто толстого черного сукна, шляпа, кашне.
Лекция Чиннова была о литературе первой эмиграции, скорее не лекция, а поток воспоминаний с вкраплениями стихов и прозы. Говорил он с выраженным петербургским акцентом, даже дзекая. Голос громкий, временами вздрагивающий и повизгивающий. У меня сохранился полученный на лекции листок с текстами стихотворений, которые читал и о которых говорил Чиннов. Это были стихи Анатолия Величковского, Георгия Адамовича, Георгия Раевского, Бориса Поплавского, Георгия Иванова и Довида Кнута (такой порядок расположения у Чиннова). Вот некоторые отрывки из выступления. О Бунине: “Описание похорон Великого Князя Николая Николаевича в «Защите Арсеньева» неповторимо, — ужас смерти. Бунин был глух к “серебряному веку”, у него скучные стихи в духе Алексея Толстого, но абсолютно первоклассный прозаик”. О Ремизове: “Уродливый безобразный карлик”. О евреях: “Без евреев не было бы русской литературы в эмиграции, что может злить тщеславие русских националистов”. В конце лекции зашла речь об извечной проблеме: одна или две русские литературы. Чиннов сказал: “Все-таки две. Здесь такого хамства и большевизма не было. В советской литературе чаша верноподданничества переваливает”. Отвечая на один из вопросов, связанных с политикой, Чиннов: “Русские любят себя клясть: мы, мол, плохие. А Запад подхватывает: да, вы плохие. А ведь немцы после войны, всего несколько человек писали о фашизме и уничтожении евреев, а остальные: ну, было, сжигали, но страна жила хорошо. Я уже на краю могилы и имею на это право, скажу вам, что такой свободы, как в России при последнем государе, не было никогда. Бальмонт жил в Европе и писал о том, что царя надо убить, и не боялся. Я не монархист, но расстрел царской фамилии — ужасное событие русской истории”. И Чиннов прочитал известное стихотворение Георгия Иванова о фотографии царской семьи.
4
В следующий раз мы с Чинновым встретились в Сан-Франциско, в конце декабря 1991 года, на очередной конференции, где читали стихи вместе с Дмитрием Бобышевым, Михаилом Крепсом, Валентиной Синкевич и Валерием Петроченковым. Крепса и Чиннова уже нет в живых, а кажется, еще совсем недавно оба поэта воодушевленно рассказывали о поездках в Россию (для
Чиннова — первая поездка со времени эмиграции), публикациях в тамошних толстых журналах. Чиннов начал свое выступление так: “Вот вода есть, а стакана нет. Не могу же я пить прямо из кувшина…. Я прочту несколько гротесков и несколько стихотворений лирических. Гротеск один я помню наизусть, вообще-то я не захватил их. Но кое-что приходит на память:
Кого здесь нет, прошу поднять руку.
Я не поднял. Меня не было, но
Было лень подымать. Пусть вместо меня
Обе руки поднимет
Мой читатель, которого тоже,
К моему сожалению, нет.
Это написано было в глубокой меланхолии, в период депрессии [произносит: депрэссии]. Приехав в Москву и в Петербург, я вдруг увидел, что читатель есть, слава Богу” [Цит. по магнитофонной записи. — М. Ш
.].
Через полтора месяца, по случайному совпадению в день Св. Патрика, главного ирландского святого, я позвонил Чиннову во Флориду. Чиннов сразу стал рассказывать, что его засыпали письмами по возвращении из России:
“Оказалось, там многие обо мне слышали. Вот теперь шлют письма, а я отвечаю открытками с несколькими словами”. — “От поклонниц?” — “Да, и, знаете, очень трогательные”. Рассказал о своих публикациях в “Новом мире” и “Литературной газете”. Я спросил: “Игорь Владимирович, вам это приятно?” — “Да, знаете, приятно”. Я поинтересовался, с кем он общается, и Чиннов в ответ рассказал о встрече с Е. Евтушенко в каком-то местном университете. “Он привозил фильм, «Похороны Сталина», очень неплохо сделано, знаете ли. А вот [Валерий] Перелешин назвал его «глупым Евтухом». Если бы он сам, Перелешин, был таким «глупым Евтухом». Знаете, он очень неприятный человек, этот Перелешин. А Евтух — умная бестия”.
5
На конференцию, проходившую в Нью-Йорке в декабре 1992 года, Чиннов не приехал из-за плохого самочувствия, и тогдашний председатель, Михаил Крепс, зачитал несколько стихотворений из четвертого сборника Чиннова, “Партитура” (Нью-Йорк, 1970). 6 апреля 1993 года я позвонил Чиннову, чтобы пообщаться и напомнить, чтобы он прислал заполненную форму для участия в следующих поэтических чтениях, “заведовать” которыми на этот раз довелось мне. Он сказал, что “старый осел, забыл совсем”. Мы обменялись новостями, он мне — о полемике Максимова и Синявского, я ему — о том, что с Ниной Николаевной Берберовой случился удар (накануне этого я должен был ехать к ней в Филадельфию). Чиннов спросил, в какой она больнице. Потом добавил: “И не жалко, потому что стерва”. И разразился потоком воспоминаний: “Берберова очень со мной дружила в Париже после войны. Она приезжала ко мне стриженая, в чепчике. Ее остригли как коллаборантку. Взбиралась ко мне на шестой этаж в мою комнату, почти что комнату прислуги. Мы нежничали, разговаривали. Вокруг нее были тогда ничтожные люди. Она бросила Ходасевича на умирание [в 1933 году] и вышла за Макеева, который торговал картинами. Ее подвергли остракизму [уже после войны, тут хронологический сбой. — М. Ш]. Она потребовала третейского суда и была оправдана по недостаточности улик; в судьях были ее старые знакомые. Я общался с Адамовичем, [Александром] Бахрахом. Берберова была этим недовольна. Она написала на меня ругательную рецензию, враждовала с Гулем”. Потом Чиннов заговорил об Анне Присмановой. “Она была еврейкой. Но хоронили мы ее по православному обряду. А замужем она была за Александром Гингером. Тоже еврей, поэт. Он был прообразом Аполлона Безобразова (герой одноименного романа Бориса Поплавского). Он был буддистом, на его похоронах били в барабаны”.
Я спросил Чиннова, почему он не напишет или не соберет воспоминания (за два года до того Чиннов опубликовал в “Новом журнале” замечательный мемуарный некролог об Ирине Одоевцевой; были у него и интересные воспоминания об Адамовиче). Он ответил, что ему все “опротивело, скучно, обезобразело”. Я предложил записать на пленку беседу с ним. “Это было бы очень даже остроумно”, — откликнулся Чиннов. (Мы вернулись к этому разговору весной 1994 года.) “Я люблю ваши стихи, Игорь Владимирович”, — сказал я на прощанье. “А я люблю не ваши стихи, а вас. Только мне вот не нравится ваше название «Американский романс» [название моей второй книжки стихов], «Табун над лугом» — название прекрасное”.
Увиделись мы только в декабре 1993 года, в Торонто, тоже на очередной конференции. Организовывая чтения, я старался представить самые разные направления — формальные и экзистенциальные — в русской поэзии Америки и Канады. Выступали: Ина Близнецова, Дмитрий Бобышев, Леонид Буланов, Игорь Чиннов, Владимир Гандельсман, Михаил Крепс, Феликс Розинер, Давид Шраер-Петров и Томас Венцлова. Чиннов еле-еле передвигался с четвероногой тростью и был уже физически очень слаб, но читал по-прежнему замечательно и задорно, будто в его дряхлом теле вдруг просыпался неутомимый подросток-поэт. Не ослабел и его аппетит, и я как сейчас помню, Игорь Владимирович долго сражался с французским луковым супом, а на второе ел лососину с салатом. Я был на конференции вместе с моим отцом, Давидом Шраером-Петровым, и мы вместе попрощались с Чинновым в фойе гостиницы перед отъездом. Было 30 декабря, блаженное предновогоднее настроение, и скорее хотелось домой из пронизанного ледяными ветрами Чикаго. Чиннов сидел в фойе совсем один. Он собирался провести в Торонто еще неделю. “Ну ведь должно же тут быть какое-то русское общество?!” — обреченно сказал он на прощанье.
6
На конференции Игорь Владимирович ездить перестал, а я все не оставлял надежды записать с ним интервью. И вот сама судьба распорядилась устроить в марте 1994 года конференцию славистов Юга США в портовом городе Норфолке, в штате Вирджиния. Какая удача! Я созвонился с Чинновым, и мы условились, что до конференции я приеду на несколько дней к нему в Дайтону. 9 марта 1994 года я прилетел в Норфолк, взял напрокат машину и помчался через Вирджинию, Северную и Южную Каролину в Джорджию. Переночевал у друзей в городе Августа, том самом, где проходит знаменитый турнир по гольфу. Пейзаж был самый непривычный для северянина: пальмы и сосны. Весь следующий день, наперегонки с тропическим дождем, я ехал по сельским дорогам Джорджии, останавливаясь только перекусить в придорожных харчевнях, где на кухне орудовали улыбчивые черные матроны и подавали сладкий ледяной чай и жареного цыпленка в тесте с картофельным пюре, бобами, окрой (южный овощ) и терпким густым соусом. Уже во Флориде, в Джэксонвилле, я заехал в аэропорт за моей тогдашней подружкой Т., и мы вместе покатили в город Дайтона-Бич, где уже двадцать лет жил на пенсии Чиннов. Встреча с Чинновым была назначена на субботу, 12 марта. Я позвонил ему с утра. Он разговаривал каким-то ликерным голосом: “Милый друг, а не могли бы вы остаться и перенести ваш отъезд, мне надо ехать в Стетсонский университет на одно неприятное собрание, а завтра на день рождения к одной старушке, а послезавтра на свадьбу — я решил подарить им самовар”. Мы договорились перенести встречу на вторник, а в среду с утра мне надо было уезжать.
Напляжившись вдоволь за три дня, 15 марта я проснулся с неприятным чувством предстоящей встречи со своевольным стариком. Рассказ о посещении Чиннова я должен предварить одним пояснением. Дайтона-Бич — вполне типичный тихий флоридский городок для пенсионеров и отдыхающих: широкие улицы, множество дешевых ресторанов и баров, океан, пальмы, атмосфера скуки и покоя. Но, приехав в Дайтону, я узнал, что там в самом разгаре так называемая “Bikers’ Week”. Это ежегодный съезд нескольких тысяч мужчин и женщин, одетых в черную кожу и джинсу и разъезжающих по Америке на мотоциклах, с которых для шика снимают глушители. Так вот, за два дня до моего посещения Чиннова в Дайтоне проходил парад байкеров, и городок еще не успел оправиться от дьявольского рева и пивного угара, и только самые смелые старички и старушки фланировали по прижавшим уши бульварам.
Чиннов жил в пятиэтажном доме для состоятельных пенсионеров. Этот дом называется Pendleton Club и стоит на South Peninsula Drive, выходя одной стороной на океан, а другой на Intercoastal Waterway, т.е. канал, отделяющий сушу от береговой полосы. На часах было одиннадцать, когда я постучал в лакированную деревянную дверь квартиры поэта. Игорь Владимирович высунулся в майке и трусах, с мутными глазами и сказал: “Милый друг, я еще не готов. Идите вниз и наслаждайтесь цветами. Я скоро спущусь”. Я минут сорок прождал Чиннова в фойе, в обществе много повидавших на своем веку кактусов. Наконец он появился: в серых габардиновых брюках, в черно-красной ковбойке, фланелевом жилете и желтом пиджаке. Он опирался на палку-мойдодыр и держался за пояс штанов. Потом он подал мне руку, и штаны начали падать. Правда — надо отдать должное остроумию Чиннова — он засмеялся и сказал: “Вот, похудел, штаны спадают”
. Он и на самом деле сильно похудел и выглядел очень плохо. Мы уселись в мягких креслах и заговорили. Чиннов рассказал, среди прочего, что “один поэт в Париже, которого Бог создал так, что вместо генов любви к женщинам он дал ему гены любви к мальчикам, да еще таким молодым людям, которые «в морду хошь», […] этот поэт пошел в бордель для педерастов, и там у него украли все деньги и одежду, — и ему пришлось звонить в редакцию «Последних новостей» Яше Цвибаку (впоследствии известен под псевдонимом «Андрей Седых») и просить о помощи”. “Так ведь это Адамович”, — сказал я. “Как вы догадались? — жутко удивился Чиннов и продолжил рассказ. — Адамович мне рассказывал, что «Ночная фиалка» Блока — клитор, да-да-да, клитор!”
Потом мы поехали на ланч в китайский ресторан. Уже выходя из дому, Чиннов проверил почту; пришло письмо из Парижа от Зинаиды Шаховской. Чиннов присел на стул и принялся распечатывать трехцветный конверт, повторяя, как заклинание, слова “Зина… Зиночка”. Он пробежал по тексту письма глазами и зачитал его вслух. Там было о том, что Чиннов и Шаховская из одной эпохи и одной культуры, теперь уже мало кому понятной. В китайском ресторане Чиннов вел себя как Пиковая Дама — капризная, привередливая старуха. Китаянка-официантка называла его “папа”, а он ее — “Мики” (образы диснеевских персонажей встречаются в разных стихах Чиннова). “Почему Мики, Игорь Владимирович?” — спросил я. “Да так я ее прозвал, Мики Маус. У меня их три, этих Мики, в копировальне, в китайском ресторане и в магазине готового платья, — все Мики Маусы”. Игорь Владимирович долго и медленно насыщался, особенно налегая на китайский суп с пельменями и на обжаренные в масле хрустящие пирожки с капустой (eggrolls).
После ланча мы возвратились к Чиннову домой, и он повел меня взглянуть на свою квартиру. Это было нечто среднее между лавкой древностей и квартирой старухи-процентщицы. Все было заставлено книжными шкафами, какими-то ломберными столиками, статуэтками, сувенирами и сувенирчиками, все стены сплошь завешаны картинами. Чиннов объяснил: “Я старался из каждой поездки по свету привезти что-то памятное”. Мы спустились в фойе, где было тихо и солнечно, и я включил магнитофон. Интервью воспроизводится с небольшими сокращениями и пояснениями в квадратных скобках.
7
Интервью с И. В. Чинновым
15 марта 1994 г. Дайтона-Бич, шт. Флорида
М. Ш.: Для начала, Игорь Владимирович, мне бы хотелось, чтобы вы рассказали о своих первых шагах в поэзии и о культурном климате в Риге в двадцатые и тридцатые годы. Я знаю, что была “Мансарда” [литературно-художественный журнал под ред. Л. Карапетяна, М. Клочкова и Г. Матвеева; просуществовал недолго], был такой Карапетян…
И. Ч.: …о да, дурак.
М. Ш.: …но кто еще, что еще, почти об этом не написано. Расскажите, как все это происходило? Рига ведь необычный город, а Латвия того времени — лимитроф.
И. Ч.: Это верно, в высшей степени необычный. Город очень интересный. Но русская жизнь там была бедная. Был театр русской драмы, где играли очень хорошие актеры, в том числе Веверинская, и гастролировала Рощина-Инсарова; был Барабанов и еще целый ряд интересных и даже первоклассных артистов. Но вне этого было Общество друзей культуры, которое основал и которым руководил Петр Моисеевич Пильский, в свое время в Москве весьма известный, друг Мамонта Дальского. Вдвоем они осушили немало русской водки. Затем был такой довольно бездарный, но милый поэт Виктор Третьяков, который потом перевел латышских поэтов, получил деньги на это, так что это его вызволило из бедности, в которой он долгое время обретался. Затем, неожиданно, объявилось такое объединение молодых поэтов и писателей с необыкновенным названием “На струге слов”, то есть на струге, как, так сказать, какие-то Стеньки Разина челны, мы выезжали на простор морской волны. Но там не было, собственно, ни одного человека, который бы овладел просто техникой грамотно писать стихи. И вообще талантами эти люди не блистали, но они были симпатичные, милые, и мы собирались, довольно часто, кажется два раза в месяц, в шикарном здании с мраморной лестницей, с красным ковром, все это было великолепно, и мы ничего не платили. Надо сказать, что к нам относились весьма благожелательно, я помню один вечер в Театре Русской Драмы, памяти Цветаевой [здесь какой-то хронологический сбой. — М. Ш.], где я выступил со стихами, написанными перед этим, — как это случилось и в Париже. В Париже был какой-то юбилей, кажется Пушкинский, меня пригласил Георгий Адамович выступить, и с чем же? Я написал за одну ночь стихотворение “Читая Пушкина”, где было такое:
Порой, читая вслух парижским крышам
его стихи, задумчиво простые,
мы чувствуем, мы видим, слышим
деревню, ночью, осенью в России —
и так дальше…
Живой, знакомый нам, при свечке сальной,
свои стихи негромко он читает,
и каждый стих, веселый и печальный,
нас так печалит, словно утешает.
И вот еще, значит, мы видели там несколько человек… я даже не думаю, что имеет смысл называть их фамилии. Все это было на ученическом уровне…
М. Ш.: В Риге?
И. Ч.: В Риге. А в Париже тоже я был неприятно поражен некоторой невинностью кое-кого из участников в рассуждении и просто культуре, — [в том], что французы называют
la culture generale . Так вы знаете, culture generale было мало у многих из подававших надежды поэтов. В Риге, в общем, было интересно то, что было большое русское меньшинство и так называемое русскоязычное; огромное большинство тамошних евреев были людьми русской культуры. Потом, значит, произошла эта страшная вещь, сперва приход фашистской диктатуры в лице Ульманиса, когда русским рекомендовалось переходить с русского языка на латышский, когда были уничтожены, урезаны, ликвидированы, отменены все решительно дотации на русские культурные начинания, и время было скорее неприятное. Но оно сменилось еще куда более неприятным, это советская оккупация, когда тридцать пять тысяч представителей русской, латышской главным образом интеллигенции просто были увезены куда-то в Сибирь, в лагеря, и кажется, даже и не выжили там.
М. Ш.: Вы это все застали?
И. Ч.: Все это я застал. Я застал даже и первомайские торжества. И я вполне понимаю ненависть латышей к русским после всего случившегося.
М. Ш.: А как русские эмигранты все это воспринимали в Риге?
И. Ч.: Кое-кто заразился таким ура-патриотизмом, что вот “Россия наконец покажет этим зазнавшимся латышам”. Латыши жили на своей земле. Это не очень уж приятный народ, надо сказать откровенно, но давший довольно скоро настоящую интеллигенцию, к нашему большому удивлению, появились культурные латыши. Это такой species [произносит “специес”] весьма редкий в поколении перед этим.
М. Ш.: Ведь были интересные поэты латышские.
И. Ч.: Да… Надо сказать, что этот язык латышский я позабыл. […] Но это, кажется, обычное явление. Вот и мой французский язык стал хуже, и немецкий стал хуже, потому что живу я в Америке, чем, надо сказать, очень доволен.
М. Ш.: Теперь, Игорь Владимирович, что это за “Мансарда” была такая?
И. Ч.: Был такой журнальчик, очень внешне приятный. Хорошие художники его декорировали, всякие заставки, иллюстрации были там очень хороши, первоклассны. Это очень хорошие художники… Антонов, Рыковский, Пузыревский, это было все очень хорошо. Что же касается до литературного отдела и, так сказать, до литературных его качеств и свойств, дела обстояли там гораздо хуже, если речь шла о здешних, рижских, сотрудниках. Если материал поступал из Праги, скажем, хотя бы, это было, конечно, лучше. Я помню, что Марк Львович Слоним, мой хороший приятель, живущий… живший, теперь уже покойный, в Женеве, в своем журнале “Воля России”, рецензируя какой-то очередной номер этой “Мансарды”, набросился на одну милую даму, которая считала себя законодательницей мод, была большая снобка, и обвинил ее, весьма справедливо, в весьма плохом вкусе. Потом еще что-то такое ему не понравилось… А мою статью о Веневитинове он одобрил, пропустил, сказал, что это на уровне. На уровне-то это и было, но, во-первых, одна ласточка не делает весны, а во-вторых, я не был такой уж блистательной ласточкой.
М. Ш.: А вот все-таки, живя в Риге, вы читали парижские журналы эмигрантские, “Современные записки”, доходило это?
И. Ч.: Да. О да! Во-первых, дошли до нас “Числа”. Приехал Георгий Иванов…
М. Ш.: В Ригу? В каком году?
И. Ч.: Вероятно, в тридцать пятом [речь, по-видимому, о 1930 г. — М. Ш]. Там у его зятя, то есть тестя, был огромный дом. Это был адвокат, который когда-то преуспевал в Петербурге, а потом, после так называемой великой бескровной октябрьской революции, благополучно оттуда удрал и в Риге составил себе неплохую практику. У него был огромный дом, и там я побывал. Он приехал, Георгий Владимирович Иванов, со своей женой Ириной Одоевцевой, которая урожденная Ираида Гейнике, о чем можно узнать в “Литературном словаре”. В “Литературном словаре” сказано, что она Ираида Гейнике и что она автор нескольких интересных баллад. Совершенно верно — “Баллада о толченом стекле”, “Баллада об извозчике” в особенности интересная, затем баллада о… каком-то районе в Париже, дурном районе [“Баллада о площади Вилетт”], это все очень было хорошо. И я о ней написал и вот могу отослать к этой статье. Это было в “Числах”… нет…
М. Ш.: В “Новом журнале” [N№ 184—185, 1991]. Это было очень хорошо.
И. Ч.: Спасибо. В “Современных записках” меня нет. Меня туда рекомендовал сам Георгий Иванов: “Ему двадцать один год. Он очень талантлив, и, читая его стихи, я испытываю такой же шок, как от настоящей поэзии, как в свое время от стихов Поплавского”. Это я цитирую наизусть.
М. Ш.: Это он написал письмо Вишняку?
И. Ч.: Михаилу Осиповичу, Михаил Осипович был Цетлин [произносит Цетлин]. Вишняк не имел отношения к отделу стихов [Марк Вишняк был одним из соредакторов “Современных записок”]. А Цетлин имел [Цетлин вел в “Современных записках” отдел поэзии]. Амари [псевдоним М. Цетлина], Амари или Амари, конечно, заведовал и писал там. Очень даже сравнительно неплохо для такого богатого человека. И вот Георгий Иванов меня рекомендовал в “Числа”, и это прошло, а в “Современные записки” не потому, что я воспротивился. Я написал письмо: “Глубокоуважаемый Михаил Осипович! Георгий Владимирович был столь любезен рекомендовать меня Вам, но я, к сожалению, вынужден отказаться, временно, в надежде, что у меня будут стихи получше”. Ну, действительно, тогда я бы выступил со стихами, мало кого интересовавшими. И это было бы ни к чему.
М. Ш.: И вы в этом отдавали отчет? Это редкое качество для молодого поэта, правда ведь, Игорь Владимирович?
И. Ч.: Да. Я всегда отличался некоторой трезвостью взгляда на жизнь.
М. Ш.: Скажите, пожалуйста, такую вещь. Помните ли, в Праге существовал такой Русский Заграничный Исторический Архив.
И. Ч.: Да.
М. Ш.: В конце тридцатых годов (все это было под эгидой Министерства иностранных дел Чехословакии, которое очень поддерживало русских эмигрантов), были выделены деньги на составление словаря русских зарубежных писателей. Составлял его Валентин Булгаков.
И. Ч.: А как же, я знаю. У меня было письмо от него: “Ваша книга будет упомянута…”
М. Ш.: Так вот, этот словарь издан не был, потому что началась война, Чехословакия была оккупирована, все рухнуло в тартарары. Но рукопись сохранилась. Ее недавно нашли в архивах. И словарь этот был выпущен в Нью-Йорке. И вы там есть, Игорь Владимирович. Я вам пришлю ксерокс.
И. Ч.: Милый, пожалуйста.
М. Ш.: И там упомянута ваша публикация в “Числах” и написано, что у вас была книга до войны издана…
И. Ч.: Да… ее не было. Это, кажется, называлось “Дожди”. Должна была выйти, но не вышла.
М. Ш.: Это почему же?
И. Ч.: По трем очень важным причинам. Во-первых, не было стихов, чтобы такую книгу собрать. Во-вторых, не было средств на ее издание. И в-третьих, не было большого моего интереса, потому что я сознавал, что надо подождать, все утрясется. У меня ведь все-таки были более интересные стихи.
М. Ш.: И до войны у вас так и не вышло книги?
И. Ч.: Не всякому слову верь.
М. Ш.: Понятно. Игорь Владимирович, когда вы жили в Риге, все-таки литературный мир Риги был провинциален, не так ли?
И. Ч.: Очень. В высшей даже степени.
М. Ш.: Ваш взор был обращен в сторону Парижа или в сторону советской поэзии?
И. Ч.: Советская поэзия для меня была нечто совершенно страшное. А в сторону Парижа даже очень, да-да. В частности, я любил очень стихи Георгия Иванова, Николая Оцупа — о нем написал как-то Николай Степанович Гумилев, что он научил писать стихи “даже Оцупа”. Оцуп был неприятный человек, очень самоуверенный, очень высокомерный и страшно высокого о себе мнения, что, собственно, отчасти одно и то же. Но талантливый. Не очень умный. Но это от Бога. Но действительно талант у него был, и было своеобразие. Как и Георгия Иванова, его можно узнать [по стихам]. Но не можем этого сказать о Георгии Викторовиче Адамовиче. Это был умнейший человек, блистательнейший, талантливейший, изумительный оратор. В свою долгую жизнь я слышал только трех ораторов. Один из них был Владимир Алексеевич Маклаков. Как говорил! И вот Георгий Викторович Адамович. Вот мой вечер — он выступал на трех моих вечерах, выходит Адамович, и без бумажки, конечно же, Боже ты мой, это можно сразу печатать. Никаких знаков препинания не надо расставлять, ни одной буквы убрать нельзя, это чистовик, это настоящий чистовик. И это сказано, это не написано, это сказано замечательно. И еще несколько человек таких я знал, которых действительно природа одарила даром членораздельной речи
.
М. Ш.: …Вы в первый раз в каком году приехали в Париж?
И. Ч.: В сорок шестом.
М. Ш.: В первый раз? А до войны ни разу не были в Париже?
И. Ч.: Хотел, но денег не было. Такая простая вещь, money, о которой Наполеон говорил, что [есть] три вещи, которые необходимы.
М. Ш.: Интересно знать, до первого приезда в Париж как вам представлялась тамошняя культура? Там все-таки жили и Бунин, и Куприн до тридцать седьмого года, и Шмелев… киты… и Алданов. И поэты. Вам казалось, что там центр русской культуры или в России?
И. Ч.: Ну я бы так не формулировал [Чиннов почувствовал некоторую искусственность, сконструированность моего вопроса]. Все-таки в России, конечно, еще оставались культурные люди, помимо названных вами [имеет в виду парижских русских писателей], тем более что Куприн и Шмелев к по-настоящему культурным людям относиться не могли.
М. Ш.: Ну, Куприн все-таки очень хороший прозаик…
И. Ч.: О, это да. И Шмелев, у него “Солнце мертвых” замечательно написано, и еще многое другое. Я говорю о культуре интеллектуальной. Написать хороший рассказ может любой дурак, ежели он талантлив, ежели у него есть дар писательский…
М. Ш.: Но таких мало, Игорь Владимирович.
И. Ч.: Да, но к уму это ни малейшего отношения не имеет. Бунин был, конечно, очень умный человек [Чиннов тут немного запутался; он имел в виду “талантливый”], но малокультурный, малокультурный. Очень мало читал, и его встреча с Андрэ Жидом… просто сплоховал он. Он плохо говорил по-французски, это проживши десять лет во Франции. Но это еще бы ничего. Но то, что он говорил… Но вот что важно. Важно то, что культура в русском обществе была расслоена весьма неравномерно. Были очень культурные люди: Бердяев, Шестов, Франк, Булгаков, целый ряд еще… Новгородцев. А кстати, Аверинцев и Лихачев — совершенно замечательные люди. Но вместе с тем средний интеллигент это не столь уже культурное явление, не столь уже. Надо сказать, что здесь [в Америке] конечно полная невинность относительно таких вещей, как культура. Но ничего нельзя поделать.
М. Ш.: Хорошо. Теперь, Игорь Владимирович, вот 46-й год, вы приезжаете в Париж. Расскажите об этом.
И. Ч.: Я жил в Германии и был там устроен [Чиннов говорит о годах работы в Мюнхене на радиостанции “Свобода” в 1953—62]. Но…. когда я приехал в Париж в первый раз, я как раз не был устроен. Я был увезен этими сукиными детьми в лагерь, не в лагерь для уничтожения или чего-нибудь такого. Там не было написано “Arbeit Macht Frei”, нет, просто, это был беженский лагерь, но где надо было работать. Но эта работа сводилась к ерунде, к перерыванию… перекладыванию вещей с места на место, с полки на полку. Кормили плохо, но все-таки кормили. И обращались неплохо, не так, как с советскими. Но я, во-первых, кончил университет, и об этом там было сказано. И, во-вторых, я по-немецки говорил неплохо и держался, так сказать, более или менее интеллигентно. Но тем не менее все это было страшно. И потом вдруг приезжает американская армия, и нас везут во Францию
do wojska Polskiego [до войска Польского], и я do wojska Polskiego через границу, это был последний день открытой границы, 25 мая 1945 года. Нас везут во Францию в маленькие городки. Сперва мы жили в Людовилле, прелестный город, старинный замок, то есть не старинный… но все-таки замок. Затем мы переезжаем в Нанси, прелестный город, о, […] Понятовский [Jozef Poniatowski, польский князь, сын короля Станислава II Августа Понятовского; соратник Наполеона и маршал Франции, которому поставлен памятник в центре Нанси], дивный совершенно дворец, эти решетки, это все хорошо. Нанси! Потом Кормиси, маленькая деревня, деревенские глинобитные домишки. По сравнению с Германией это первобытная культура. В первый же день я нанимаю черного с грузовиком, и мы летим в Реймс. Я осматриваю Реймский собор, тот самый, который немцы повредили в начале первой войны и в котором… он опоясан… там статуи всех парижских королей и всех святых католических. Собор, однако, меня разочаровал. Очень большой, ну ясное дело, но ничего особенно интересного […] Так вот, значит, мы посмотрели, я обошел все эти громады. Видел собор, в котором венчался Франсуа I с Анной Ярославной, где он подмахнул три крестика, а она написала Anna Regina . Тогда вот была в этой самой Киевской Руси настоящая культура. Потом все-таки французы догнали и перегнали.
М. Ш.: Ясно. И приезжаете вы в Париж…
И. Ч.: И приезжаю я в Париж. И иду я в книжный магазин Михал Семеновича Каплана на rue de l’Eperon… улицу Шпаги, 9. Вхожу — в американской форме, нам всем выдали — что вызывало большую неприязнь уже тогда.
Yankee Go Home выставлены везде. А между прочим, если бы не янки, они бы сидели под немцами еще тыщу лет.
М. Ш.: Да, трусы порядочные.
И. Ч.: Во. Жуиры. Красное вино они, понимаете ли, себе попивают. А насчет того, чтобы воевать, нет, — это пусть уж кто-нибудь другой делает. Так вот, прихожу я туда, выбираю книги, отбираю, несу целый большой пакет. Надо сказать, что у меня в Риге была — вот была библиотека. А вот теперь у меня, ну что же, ну около пяти тысяч, ну что. […] А, у меня здесь теперь есть… сейчас Державин […], два томика [по всей видимости, имеется в виду двухтомное издание Смирдина 1851 года]. Но в России у меня что было! У меня был “Евгений Онегин” 38-го [37-го] года, представляете себе, красный сафьяновый корешок, мраморная желтая такая бумага, открываете и читаете: “Теперь у нас дороги плохи. / Мосты забытые гниют. / На станциях клопы да блохи. / Заснуть минуты не дают”. И вот все такое. А потом еще другое, боже ты мой: “В те дни, когда в садах Лицея / Я безмятежно расцветал…” и так далее… “В те дни в таинственных долинах / Весной, при кликах лебединых, / Близ вод, сиявших в тишине, / Являться Муза стала мне”. Александр Сергеевич таки да, умел написать. Вот теперь на него набрасываются. Зря это… обрюхатил какую-то деревенскую бабу, свою собственную крепостную, и ребенка не признал и вообще плевал на это дело. Если мы начнем смотреть на писателей и поэтов с точки зрения морали, то мы такое увидим, что, милые православные, хоть святых выноси! Вот тот же самый Георгий Викторович Иванов, Царство ему Небесное. Однако… Напротив редакции газеты “Сегодня” помещался книжный магазин, очень культурного человека, еврея, сейчас не могу вспомнить, Регин, кажется, и его жена, тоже очень культурная еврейка. И что я вижу, я вижу, душеньки мои, две книги, одна из них, во-первых, Иннокентий Анненский, “Вторая книга отражений”, ху-уу! и еще что-то, что я даже не помню. Купил и ту и другую. Через несколько дней другая какая-то, тоже замечательная, эта продана. “Кто купил?” — “Купил Евгений Евгеньевич Климов”. А Евгений Евгеньевич Климов мне потом вот что рассказывал. Увидел Георгий Иванов эту книгу: “А-а, дайте почитать”. — “Знаете, я как-то не очень люблю давать читать свои книги”. — “Ну что вы, что вы, да пожалуйста, я вам послезавтра верну”. Евгений Евгеньевич через несколько дней проходит мимо этого самого книжного магазина. Видит: милый, второй экземпляр. Нет, говорит. Да, вот Георгий Иванов здесь мне ее продал. О! Душенька, когда человека раздели в притоне для педерастов, голышом, и он там сидел и звонил в редакцию “Последних новостей” Яше Цвибаку с просьбой ему помочь и одеть, то это одно. Тут он не виноват. Но… продать книгу, которую тебе дали, тем более что тесть его же был богатейший человек, у них такой дом, если вы бывали в Риге, если бы вы прошли через тоннель, ведущий на Московский Форштадт, — замечательное сочетание слов, Московский Форштадт, не предместье, а форштадт — пройдя один блок, видите вы огромный дом, Боже ты мой, так это дом был вот этого самого адвоката Гейнике, который Ирина Одоевцева намеревалась унаследовать. Предприняла шаги, умолчав о существовании своего брата, просто не вспомнила, по рассеянности, забыла… Был такой брат, а, да, теперь вспоминаю. Не вышло это дело. Советская власть, мудрое руководство позаботилось, как всегда, оказало заботу, ничего не получила Ирина… она была все время Густавовна, по той простой причине, что папа был “Густав”. Когда папа от рака сошел под вечны своды, Ирина подумала — и она Ираида, — почему, собственно говоря, я Густавовна, для русской писательницы нехорошо. Стала Владимировна, ради Бога, сколько угодно. Она была очаровательная, стерва, конечно, стерва, как все они, подумаешь, важность.
М. Ш.: Все — кто?
И. Ч.: Почти все. Начиная с Бунина. Единственный не совсем стерва был Борис Константинович Зайцев, но тоже, как сказала о Георгии Федотове Зинаида Гиппиус, “подколодный ангел”.
М. Ш.: Хорошо сказано.
И. Ч.: Очень.
М. Ш.: И что в этом магазине в Париже? Вы выбрали пакет книг.
И. Ч.: А, да. А он говорит: “А вы, кажется, понимаете в книгах?” А я говорю: “Почему бы мне и не понимать. Если я в американской форме, так я что?..” И объяснил ему, вот, говорю, в этой книжке “Чисел” есть моя заметка, вот на этой странице, вот, давайте поищем. А, Игорь Чиннов. Но потом сделал вид, что якобы начинает вспоминать. Ничего он вспомнить не мог. Хорошо. Заворачиваем книги. Я ему изрядный куш за это за все отдал. Но потом они вздорожали страшно! И я ему говорю, что вот, хотел бы познакомиться со здешними поэтами, я вот сам имею отношение. Так вот, говорит, в воскресенье собрание поэтов, вот там-то […]. Пойдите и увидите. Верно. А перед этим я еще пошел навестить Георгия Адамовича. […] Хорошо. Подымаюсь. Например, на шестой этаж. На четвертый этаж спускается какой-то господин. Желтоватый, очень сморщенный, с очень черной шевелюрой. Очень черной!
М. Ш.: Но симпатичный?
И. Ч.: Нет. В синем пальто, очень так респектабельно [выглядит], в руках у него авоська. Я ему говорю: “Monsieur Adamovitch?” — “Mais oui”. Я ему говорю, значит, вот: “Вы когда-то были добры ответить мне на мое письмо. Я рижанин. Зовут меня Игорь Чиннов”. — “А, да. Ну давайте пройдемся в кафе”. Лучше, чем еще на два этажа мне подниматься. Потом я у него был. Ужас что такое! Вот в каком смысле: жена Перикла Ставрова — у которых он жил — никаким вкусом не отличалась и убрала комнату так, что, мать моя честная, это хуже, чем у меня сейчас, но у меня не всегда так было. Ужасно! Он говорит: “Я не отвечаю за обстановку”. Я говорю: “Я и вижу, что вы не отвечаете, Георгий Викторович”. Ну и мы прошли, и разговор затянулся, задолго за полночь, — нет; но все-таки я даже заговорил, желая блеснуть своей интеллигентностью, заговорил о Данте, о том, что у Данте есть совершенно страшная сцена дегуманизации. К человеку подползло какое-то страшное чудовище, обняло его, прижалось, прилепилось, и через какое-то время поползло что-то совершенно страшное, полузверь-получеловек. Самое страшное, что может случиться с человеком, это потеря его индивидуальности [см. Данте, “Ад”, песнь 25]. Он говорит: “А, да! Вы знаете, я Данте не читал”.
М. Ш.: Адамович?
И. Ч.: Адамович. “И зачем [говорит] вы на такие высокие темы”. Кстати, у них был очень странный снобизм наоборот. Не говорить на высокие темы. Говорить на мещанские. Но кому это интересно! Я приехал, черт подери, я молодой будущий интеллектуал [Чиннову было тридцать семь лет], я хочу услышать от них что-то интересное, а не разговоры о том, что Марья Ивановна набила морду Валерии Григорьевне. Говорите, черт подери, на вашем уровне. Я сперва думал, что они это из-за меня, — нет! Как раз наоборот. Я был, так сказать, ими признан, отличен. “Человек вы явно неглупый”, — мне довольно скоро сказал сам Сергей Константинович Маковский, который никогда никого не хвалил. Вот такое дело. А потом, вначале, знаете что случилось. Мы были на вечере, на собрании русских поэтов и писателей. И там Сергей Константинович Маковский грубо обошелся с секретарем, это был Гефтер. [Александр] Гефтер, бывший морской офицер, еврей, очень глупый человек, что для еврея странно, потому что евреи обычно умные. А правда, еще я помню троих глупцов: Григорий Задерженский, сейчас-сейчас, кто-то еще… Буров, Александр Буров, и кто-то третий, еврей, но увы, Бог умом не наградил. Гефтер. […] У него рассказы, у него рассказы морские. И я вмешался и сказал, что предлагаю выразить благодарность […] за его работу секретарем. Милые мои! А Сергей Константинович потом сказал, у Рубановых, Рубановы меня пригласили — Рубанов, бывшие “Биржевые ведомости”, огромными деньгами заворачивал, здесь, конечно, безденежный — говорит: “Но если этот выскочка Чиннов…. — меня как-то не называли «выскочкой», — если выскочка Чиннов будет, то я не приду”.
М. Ш: Но потом ведь он назвал вашу первую книгу “рождением поэта”. Все-таки, Игорь Владимирович, давайте поговорим о стихах. В Парижской Ноте было несколько замечательных поэтов, по-моему, и очень много третьесортных.
И. Ч.: Я вам скажу, Парижская Нота это очень широкое понятие, которое следует применять к очень маленькой группе людей.
М. Ш.: Согласен.
И. Ч.: Примерно пять человек принадлежали к Парижской Ноте. Парижская Нота означала вот что. Она родилась как невозможность для Георгия Викторовича [Адамовича] писать хорошие стихи. Название, кажется, придуманное Юрием Константиновичем Терапиано [название было предложено Борисом Поплавским]. Означает оно вот что: отказ от украшательства, отказ от эффектов, сосредоточенность на самом главном, самом важном, незаменимом.
М. Ш.: Но это был пост-акмеизм своего рода, правда ведь?
И. Ч.: Отчасти, но все-таки с добавлением аскетизма; этого аскетизма, этой нарочитой бедности, не было нисколько в акмеизме. И в разных ответвлениях пост-акмеизма тоже этого не было. Это означало вот что: прежде всего самое главное, то есть если это у вас дерево, то не говорите, что это ель, сосна, дуб, мимоза. Вы не говорите, вы говорите: дерево. Если у вас птица, вы не говорите, что это воробей или ястреб, ворона, соловей, что-нибудь еще, нет, вы говорите: птица. Почему? Потому, что это есть generalite, это есть обобщение, что наши стихи, как стихи последних поэтов — я, в частности, думал, что мы кончаем поэзию
…
М. Ш.: …русскую?..
И. Ч.: …и писал стихи очень нарочито простые, с отказом от чего бы то ни было, что должно было рассматриваться как некоторая роскошь, роскошество. Я писал стихи о самом главном, разумеется о жизни и смерти, с ударением на смерти, о горечи людского бытия…
М. Ш.: …о любви?
И. Ч.: Нет.
М. Ш.: Почему?
И. Ч.: Потому что любовь это все-таки некоторая роскошь. Это не входило в наши, так сказать, планы, говорить на эти темы. Мы этим занимались, это другое дело.
М. Ш.: Но у Георгия Иванова в ранних стихах, в “Садах” например, есть изумительные любовные стихи, совершенно изумительные.
И. Ч.: О да! Но Георгий Иванов был всегда не совсем Парижская Нота. Он выделялся, он был всегда сам по себе. Я постараюсь вспомнить сейчас некоторые его стихи. Одно, совершенно удивительное, и говорит оно, как вы сейчас увидите сами, о поэте, об артисте и деле его жизни [читает по памяти]:
Портной обновочку утюжит,
Сопит портной, шипит утюг,
И брюки выглядят не хуже
Любых обыкновенных брюк.
А между тем они из воска,
Из музыки, из лебеды,
На синем белая полоска —
Граница счастья и беды.
Из бездны протянулись руки…
В одной цветы, в другой кинжал.
Вскочил портной, спасая брюки,
Но никуда не убежал.
Торчит кинжал в боку портного,
Белеют розы на груди.
В сиянье брюки Иванова
Летят и — вечность впереди.
М. Ш.: И заметьте, что он поставил ударение “Иванова”. Это очень интересно, потому что, знаете, в России ведь как — кто писатель или художник, тот “Иванов”, а кто просто портной, тот “Иванов”.
И. Ч.: Совершенно верно. Вот еще у Георгия Иванова:
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…
Вот это, если хотите, Парижская Нота, то есть ничего — и все.
М. Ш.: Ну хорошо, он все-таки был, как и все замечательные поэты, вне групп и течений. А кто же был в группе и в течении?
И. Ч.: Юрий Терапиано. Я не могу вспомнить ни одного его стихотворения. Если бы мне дали сил подняться — я просто не могу — я бы нашел. Юрий Терапиано написал очень нелепую статью. Петр Ковалевский, глупый человек — я имел сомнительное удовольствие его знать в Париже — задался целью издать книгу о русской культуре [в эмиграции; см. П. Е. Ковалевский, ред., “Зарубежная Россия”, Paris, 1971]. И обратился к Юрию Константиновичу с просьбой дать статью о парижских поэтах. Кажется, ясно, да? Юрий Константинович делает что? На сей раз стало ясно, что он глупый человек. Талантливый поэт, очень милый, приятный, но… Что он делает? В этой статье были четыре имени: Владислава Ходасевича, Георгия Иванова, Анатолия Штейгера и Ирины Одоевцевой [там еще упоминаются Марина Цветаева, Давид Кнут и Борис Поплавский, но об эмигрантских поэтах младшего поколения сказано, что “называть имена означало бы говорить о творчестве каждого из них, что в таком кратком очерке невозможно”; очевидно, Чиннов был раздосадован такой формулировкой Терапиано]…
М. Ш.: Игорь Владимирович, вернемся к “двум Жоржикам”, Георгию Иванову и Георгию Адамовичу. Уже после войны, в 1950 году, Иванов опубликовал в парижском журнале “Возрождение” статью “Конец Адамовича” — совершенно убийственную статью, поводом к которой послужил выход большевизантской книги Адамовича “L’autre patrie” (“Другое отечество”). В чем же причины их ссоры?
И. Ч.: Зависть.
М. Ш.: Вы думаете, что это так просто объяснить?
И. Ч.: Да. Видите, конечно, Адамович завидовал Иванову, его таланту, его большому голосу, легкости, с которой тот писал стихи. [Но] Георгий Иванов завидовал уму Адамовича. Адамович был конечно умнее, хотя не был начитан. Заметьте, эти люди мало читали. Это вам не Дмитрий Сергеевич [Мережковский], ни даже Ходасевич Владислав Фелицианович. Они мало читали. Они не были в точном смысле слова культурными людьми. Но это не нужно поэту. Я мог бы никогда ничего не читать. Но все-таки Пушкина, конечно, надо было прочесть, так сказать, для очистки совести.
М. Ш.: Теперь, Игорь Владимирович, вот меня удивило. В “Посмертном дневнике” у Иванова есть замечательные строки: “Но я не забыл, что обещано мне/ Воскреснуть, вернуться в Россию стихами”. И теперь у вас читаем, в стихотворении “Был освещен торжественный фасад…” “А вот стихи — дойдут, стихи — дойдут!” Тут, по-моему, прямая параллель…
И. Ч.:
[ разочарованно ] …прямая параллель…
М. Ш.: … в смысле не только мотива, но и…
И. Ч.: …вы совершенно правы, да, конечно. Но у меня это сказано сильнее: “А вот стихи — дойдут, стихи — дойдут!” Так это сильнее, чем [у Иванова]. [У него] слабее по напору.
М. Ш.: В вашем стихотворении фактически краткая история эмигрантской литературы, если угодно. Тут есть и начало, потом конец двадцатых и тридцатые годы, какая-то культура существовала; потом уже русские поэты потихоньку уходят в Лету. Вот это мне очень нравится: “Я жил в Париже целых восемь лет, / Уехал тридцать лет тому назад. / Там жили русские поэты. Больше нет / В живых почти ни одного. Конь Блед [это очень точно] / Умчал их в тот, небесный вертоград?” Это очень хорошо! И потом вот это: “Что наши трупы въедут в Петроград”. Это очень сильно. Когда вы это написали?
И. Ч.: Думаю, лет пять тому назад [см. сборник “Автограф”, 1984]. Я это читал в Москве [речь идет о вечерах-презентациях “Нового журнала” в Москве в октябре 1991 года; см. “Новый журнал”. N№ 184—185, 1991].
М. Ш.: Ну и как?
И. Ч.: Мне очень хлопали, но я читал много. Хлопали всем, мне, может быть, чуть больше.
М. Ш.: А кто еще там выступал?
И. Ч.: Сам Кашкаров [Юрий Данилович Кашкаров, гл. редактор “Нового журнала”, 1990—94 гг.], милейший человек, надо сказать, Екатерина Федоровна Филлипс-Юзвигг, но она не могла никаких стихов читать, потому что стихов у нее нет, Марина Ледковская, которая вообще неизвестно почему там была, она не поэт никакой, она милая женщина. Кто там еще был, о, неожиданно явился знаете кто, этот, как его звать, графоман, ну который пишет очень много стихов, все плохо, как же его звать… Графоман, очень известный…
М. Ш.: Их немало, графоманов.
И. Ч.: Золотые слова! Ха-ха-ха. Но знаете, я вам вот еще что скажу. Пишут многие и очень хорошие стихи. И золотой век — это наш век теперь, а не эпоха Пушкина. В эпоху Пушкина писали настоящие стихи сам Александр Сергеевич, Евгений Абрамович Баратынский, Михаил Юрьевич Лермонтов, еще два-три человека. А потом начинаются разные Кольцовы, Никитины […] Есенин.
М. Ш.: А Есенина вы не любите?
И. Ч.: Какой интеллигентный человек может любить Есенина.
М. Ш.: Но Адамович очень любил, и Иванов Георгий тоже любил.
И. Ч.: Во-первых, притворялись.
М. Ш.: Зачем?
И. Ч.: А, человеческая струна должна быть затронута. А во-вторых, Есенин был очень хорошенький мальчик, и это существенно.
М. Ш.: Игорь Владимирович, ну так можно…
И. Ч.: …и это существенно для них обоих. Потому что Георгий Иванов был и нашим, и вашим. И нашим, и вашим. “И того и другого [произносит с комическим старорусским акцентом] по полной тарелке”, — как какой-то дьякон ответствовал на вопрос, чем он напотчевался на свадьбе.
М. Ш.: Вы сказали, что сейчас золотой век. Кто же сейчас золотой век? Кто пишет замечательно?
И. Ч.: Очень многие. Вот тот же [Владимир] Гандельсман пишет хорошо. […] Несколько человек, я вас уверяю. Их, я думаю… […] Я бы сказал, что в России, конечно, Господи, и здесь, за границей, очень много, включая даже Наташу Горбаневскую, не к ночи быть помянута. Противная баба, но она пишет хорошие стихи. Очень много, душенька моя. Откройте “Время и мы”, где печатается хорошая литература. Перельман [произносит Перельман] умело делает. […] Вы не читаете “Время и мы”?
М. Ш.: Не читаю. Печатался там, но не читаю. “Новый журнал” читаю.
И. Ч.: А! […] А какие еще есть журналы? Вот, говорят, “Панорама”? Что еще есть?
М. Ш.: Да ничего нет. “Грани” [интервью записано в то время, когда на Западе почти не оставалось толстых журналов].
И. Ч.: Вы знаете, в “Гранях” напечатал статью обо мне совершенно замечательный человек, Юрий Линник, то ли финн, то ли карел, кажется карел. Умница какой, Боже ты мой! Эта одна из лучших статей, которые когда-либо обо мне были написаны. Одна из самых лучших! Потому что меня очень хвалили, но не вдаваясь, in medias res, не вдаваясь в подробности, не иллюстрируя; это повисало в воздухе как что-то совершенно бездоказательное. А он все обосновал, молодец. Юрий Линник. И еще кое-что в “Гранях” есть. Когда-то я напечатался там в 14-м номере [в N№ 24, стихотворение “Легко на эту нежную руку / Сели снежинки…”].
М. Ш.: Давно.
И. Ч.: Именно. Тарасова [Н. Б. Тарасова, с 1953 года секретарь редакции, потом зам. гл. ред. “Граней”] просила печататься чаще, но я как-то не захотел. И что же там еще, там что-то есть. Но это все, милый друг…. Ах, да, какие-то русофобы. Во-первых, есть “Синтаксис”, это, говорят, очень здорово, но […] я [их] видеть не могу. Я у них был, я ручку поцеловал Марье Васильевне [Розановой], будь она неладна. Рене Герра нас отвез, она печатала какую-то книжку… очень старорежимную о каких-то институтках. И он поехал, чтобы справиться, когда же она наконец напечатает. Приезжаем […] отдельный, очень приятный особняк с садом. Сад они, конечно, […] изгадили, никакой заботы нет о саде, но дом двухэтажный, очень хорошего стиля. И вот, знаете, мы входим, и он, Рене Юлианович, говорит: “Вот, Марья Васильевна, позвольте вас познакомить (я ему сказал, чтобы он не говорил «представить», меня уже давно перестали представлять, меня знакомят, мне, душечка моя, тогда было семьдесят лет, так что представлять меня кому бы то ни было… самому Господу Богу, а больше никому, не могу этого позволить) с поэтом Игорем Чинновым”. — “А, здрасьте”. Подает ручку. Приложился
. То есть, конечно, настоящая знать никогда не целовала, а прикладывалась, она останавливается за полсантиметра до руки, не надо целовать, надо сделать вид, что целуешь…
М. Ш.: Игорь Владимирович, все-таки вы — последний парижский поэт — живете в Дайтоне. Если переехать через мост в ту сторону, где вот эти мотоциклисты, закованные в сталь и кожу…
И. Ч.: …там можно увидеть Атлантический океан.
М. Ш.: Ну океан океаном, но ведь вы среди них — это цивилизация и культура на фоне непуганых идиотов. Вам это самому не странно?
И. Ч.: Мне это странно, мне это очень даже странно. Но что ж я могу поделать.
М. Ш.: Подумайте, будут говорить: “Игорь Владимирович Чиннов жил в Дайтоне”. Тут же каждую весну теперь собираются это мотоциклисты, вы знаете об этом [так называемая Bikers’ Week].
И. Ч.: Душенька, у Чехова Чебутыкин говорит: “Бальзак венчался в Бердичеве”. Так вот и я “венчался в Бердичеве”.
М. Ш.: А вы никогда не думали вернуться в Париж?
И. Ч.: Душенька моя, каков климат, дороговизна просто ужасная, получить приличное жилье невозможно. За квартиру надо заплатить восемь миллионов франков [в тот момент порядка 1,6 млн. долларов]. У меня же нет таких денег. Затем, вы выходите, вот дом, где жил когда-то кто-то. Остался еще Борис Закович, очень милый человек, прекрасно говорит по-русски, еврей из какой-то Южной Буковины, что-то в эдаком роде, что-то невероятное, очень неплохой поэт, милый, очень милый человечек. И вот он пришел, узнавши о моем приезде, пришел к Рене Герра. И вдруг говорит: “Надо идти на урок”. Он дает частные уроки. Я давал частные уроки: спасибо вам большое! Это страшная вещь. И сколько вам дают? На наши деньги бы могли получить десять долларов. Ну и что же вы сделаете на десять долларов? Как один японец или китаец, услышав, что какой-то американец сберегает три минуты: “И что же вы будете делать с этими тремя минутами?” Вот, так что я буду делать с этими десятью долларами? Нет, холод, дождливо.
М. Ш.: Игорь Владимирович, вы на машинке пишущей пишете или от руки?
И. Ч.: Я видел издали машинку пишущую. Подойти боялся, вдруг взорвется.
М. Ш.: Все от руки?
И. Ч.: И вот теперь, знаете, просто мне стало трудно писать. Когда-то я писал довольно красиво, разобраться нельзя, но это особый вопрос. Письма пишутся не для того, чтобы их читать. Как бы то ни было, я писал красиво. Теперь я просто не могу себе этого позволить. Придется купить такую штучку и наговаривать, это единственный выход. И наговаривать. Мне бы нужен был секретарь или секретарша.
М. Ш.: Так что же, не можете себе пригласить?
И. Ч.: Откуда? Нет.
М. Ш.: А студента какого-нибудь найти? Из университета, неужели они не могут вам прислать, из Стетсона [Stetson University; расположен недалеко от города Дайтона-Бич].
И. Ч.: Не думаю. Они все довольно туповатая публика.
М. Ш.: Ну, наверное уж из тысячи студентов один смышленый найдется.
И. Ч.: Один смышленый на сто или на двести может найтись. Но, в общем, нет. Пока что я посмотрю. Я отдыхаю. И изредка пишу стишки. Я книжки читаю, у меня была такая странная привычка, время от времени раскрывать книжку.
М. Ш.: Да, это необычно.
И. Ч.: Знаете, когда мы жили в России, страшное дело, никакого электричества и естественно никакого керосина — откуда керосин? Но — дрова, и наколовши дров — я довольно здорово колол дрова, представляете?..
М. Ш.: Это где было?
И. Ч.: В Рязани, а потом в Ставрополе на Кавказе, откуда Горби [так американцы называют М. Горбачева. — М. Ш
].
М. Ш.: В какие это годы?
И. Ч.: Тысяча девятьсот, как принято говорить, девятнадцатый, двадцатый, в двадцать первом мы, кажется, уехали. Так вот, что я говорил, печка, огонь, “бьется в тесной печурке огонь”, и я читаю, усевшись рядом, читаю я Диккенса, читаю я Марка Твена, читаю я “Конрад Валленрод” этого самого Мицкевича […], эту штуку. Речь идет о том, как какой-то поляк притворился немцем и погубил орден тевтонский. Римский папа теперь в этаком роде притворяется… космополитом, но он поляк. И настолько он поляк, что просто страшно. Юрий Павлович [Иваск] его обожал, я — нет. Это, как говорится, реакционер. Этого я не люблю. Мы что-то такое отклонились в сторону.
М. Ш.: Игорь Владимирович, это вы отклонились, я не отклонялся, я как раз спрашивал о ваших стихах.
И. Ч.: Ну что вы хотели знать? В свое время я писал стихи в тонах Парижской Ноты, очень строгие, даже суворые, [ненамеренный, но чудный каламбур], суровые, серые, жемчужно-серые, жемчужно-серые и, надо сказать, драгоценные своей серостью, отсутствием красок, отсутствием в сущности живой воды. Это было всегда хорошо сделано, это было по-своему любопытно. И вот я вспомнил сейчас одно стихотворение, которое Глеб Струве приводит в своем учебнике:
Порой замрет, сожмется сердце,
И мысли — те же все и те:
О черной яме, “мирной смерти”,
О темноте и немоте.
И странно: смутный, тайный признак —
Какой-то луч, какой-то звук —
Нездешней, невозможной жизни
Почти улавливаешь вдруг…
[…] Вы хотите, чтоб я что-то сказал о стихах. Хорошо. Значит, так. Сперва были стихи, надо сказать, нищенские, аскетические, потом понемногу уже в “Метафорах” появились: во-первых, верлибр, свободные стихи, во-вторых, метафоры и богатство, богатство образности, в первой книжке, “Монолог”, никакой образности не было, почти никакой, и она была если, то очень скупая, бледная, нарочито бледная, а потом понемногу я разбогател. Я разбогател отчасти в своих “Метафорах”, и в особенности в “Партитуре”: в “Партитуре” появились гротески, никаких гротесков [раньше]… а, один гротеск у меня был в первом сборнике. А потом нет, во втором сборнике не было, и не было в “Метафорах”, а вот в “Партитуре” появились они. Я очень люблю этот сборник, между прочим. Владимир Васильевич Вейдле мне писал, что я первыми же звуками этой “Партитуры” и привился. Георгий Адамович написал о том, что эта книга по-настоящему мастерская и что я остаюсь и в новых своих стихах по-прежнему настоящим поэтом, крупным поэтом и что-то еще. Это даже о стихах “Лошади впадают в Каспийское море…”. У меня есть на примере Чехова. Сейчас… какой-то учитель, который говорил такие вещи: “Волга впадает в Каспийское море…”
М. Ш.: Это в [рассказе] “Учитель словесности”.
И. Ч.: Да, “Лошади [кушают] овес и сено”. Так я сделал наоборот. Не Волга впадает, а “Лошади впадают в Каспийское море” [стихотворение из сборника “Партитура” с посвящением Александру Гингеру]. Причем дальше еще что-то такое, перефраза [так. — М. Ш] каких-то высказываний, не то Гоголя, не то Чехова. В конце “У Алжирского носа под самым Деем / тридцать пять тысяч одних курьеров…”. Значит, о чем бишь мы говорили? Помните такое выражение: “бишь”? Что этот “бишь” означает, я не знаю. По-французски это “блядь”, то есть это “сука”, по-французски бишь, — “сука”, имеется в виду лань, самка оленя. Непонятно почему. Что еще я хотел сказать. Да, Джон Глэд взял тоже у меня интервью, как взял и Александр Дункель, и один господин здесь, о котором я забыл упомянуть, один русский, милый человек. Так вот, в каждом интервью я что-то такое говорю о своих стихах, имея в виду их обогащение, что я разбогател, что стихи стали яркими, красочными; в смысле музыкальности они всегда были настроены на музыку, я всегда хотел, чтобы там были самые простые выражения, прозаические, но чтоб это звучало музыкально. Например: “Мели, Емеля, твоя неделя”, что-нибудь еще именно вот такое, каждодневное, будничное, но звучащее, я его вставляю в стихи, и оно преображается. Мелодичность усиливается, но усиливается и гротескность. Я счел, что я в значительный степени постмодернист. Постмодернизм, как все знают, это, в сущности, гуляй куда хочешь, делай что хочешь, никаких настоящих правил больше не существует, тебе дается полная свобода, а ты, значит, действуй все-таки аккуратненько, создай что-то интересное и непохожее на других, однако при возможном цитировании. […] Так вот, тут, значит, вдруг неожиданно и гротеск, что очень поощряется, потому что я оказываюсь очень современным поэтом, как ни странно. Елагин, который мне очень завидовал, талантливый поэт, но, как писал мне когда-то Владимир Федорович Марков, “без внутренней жизни”, без духовной жизни, и это в стихах чувствуется, такое отсутствие духовного плана, духовного созерцания, задумчивости, этого нет и не было никогда у Елагина. Но большой талант, Господи мой, какой талант, какой голос. Я никогда ему не завидовал. Я как-то ей объяснил, Ольге Анстей, которая была влюблена в своего мужа как кошка и пыталась из него сделать культурного человека, ему действительно читала лекции о западной культуре; он был человек от сохи, и на всю жизнь остался полуинтеллигентом. Но поскольку человек такого таланта, это не имеет значения. Мы видим много умнейших тончайших интеллектуалов — толку из них никакого, а Иван Бенедиктович, Царство ему Небесное, написал несколько замечательных стихотворений. И я, Слава Богу, лишен чувства зависти, мне совершенно все равно. Когда Иосиф Бродский получил Нобеля, то я удивился. Ну да, у него есть свой голос, кто же спорит, он написал так, как никто не писал раньше; но писали английские поэты, а ежели вы знаете английскую поэзию, то, может быть, вы усомнитесь в такой уж самостоятельности Иосифа. Ну хорошо, это не так важно. Но важно вот что, что ежели бы эти идиоты… какой дурак советское правительство, дурак, идиот, они его арестовали за бродяжничество, Господи ты Боже мой; эта идиотка Савельева [судья на процессе Бродского], совершенно русское хамло, и это перед всем честным народом, и при всем честном народе вырезали яйца себе самим, самим, душенька, не ему, он получил Нобеля. Он, понимаете, еврей, евреев там уйма до сих пор… Александр Кушнер прекрасный поэт, Александр Межиров [произносит Межиров] так себе.
М. Ш.: Он здесь теперь.
И. Ч.: Да. Кто-то еще… ну, как ее, Новелла Матвеева, Лия Владимирова [в Израиле], очень милая, затем вторая, Ра… как ее, которая написала о лагерях, черненькая такая, маленькая, черненькая, смешная, кроме Лии Владимировой есть еще какая-то другая евреечка, как ее звать, если бы я знал фамилию [Чиннов относит к евреям Ирину Ратушинскую. — М. Ш.] … Душенька, я стал забывчив. Или вот еще анекдот с датами. Оказывается, свадьба-то она вот, теперь и меня собираются везти, а я никак не готов, едва успел запаковать чемодан, самовар, чемодан, верно, повез.
М. Ш.: Игорь Владимирович, давайте фотографироваться.
И. Ч.: Давайте.
8
На конференции славистов в Сан-Диего в декабре 1994 года Игоря Владимировича Чиннова уже не было, и его имя и фамилия зияли в списке поэтов, как звезды из другой галактики. Чиннов заболел раком и был не в силах передвигаться на далекие расстояния. Я несколько раз говорил с ним по телефону и ясно помню его ослабевший, но еще не сдавшийся голос в трубке: “Оперироваться не буду”. Его не стало в конце весны, 21 мая 1996 года.
“Я — последний парижский поэт”, — сказал мне Чиннов при нашей первой встрече. Он часто вспоминал про Париж, куда приехал не юношей, а тридцатисемилетним мужчиной, пережившим войну и уже знавшим, как писать прекрасные стихи. Чиннов вспоминал Париж, как вспоминают места второй молодости и щемящей любви. Как-то в телефонном разговоре Чиннов рассказывал мне о парижских русских поэтах, из которых уже никого не было в живых. Голос его задрожал, когда он заговорил о своей дружбе с Анной Присмановой: “Я называл ее «Аня-рыбка», а она меня — «Игрушка»”.
1990—1998
Бостон Колледж