СТРАНА РОССИЯ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 1999
СТРАНА РОССИЯ
Сергей Шишов Четыре времени Мещеры
За падерой
В надымленной волглой избе, на источенной шашенем скамье без ослона сидела старуха перед оледеневшим оконцем.
Свистали цвиркуны у прыскавшей сырыми гнилушками печи, тараканы-прусаки сучили лапками за отставшими обоями, да взмекивала спросонья последняя кормилица, колченогая коза, из жалости взятая в нагретую фатеру.
Тихо, дремотно, паутинно… Тяжелый буранный рассвет крадется от последнего не прикрытого подушками окна, дрожит фитилек в догорающей лампаде, мыша шуршит хвостом, выгрызая хлебное крошево из щелей… Хорошо, если притащится повечерять соседушка, и вновь пялься в зарастающее ледком оконце, где день-деньской валит густая снежная мокрень — разносимая ветром падера-завируха.
Матушке-покойнице и не снилось, чтобы без дела сиживать зимними деньками. Дом был полной чашей — только и успевала вертеть седлом, позванивая кочерегами да ухватами, и замирала, лишь когда из темного подпечья
шаловливый шишига — старичок-домовичок высовывал волосатую лапку, требуя угощенья. И сейчас не шишига ли скребет под напустившей угарного дымища голландкой, хотя что и делать ему в выхоложенной фатере, опустевшей на двадцать лютых зимних седмиц?Падерило с самой Плющихи, тяжелый лепень свинцовым пологом завешивал долы, ноздреватыми, оплывшими сувоями выравнивал росточи и елани. Селяне и не помнили такого, чтобы сохатые из-за снежных увалов сбивались на околицу, кормиться у колхозных пажитей. А начиналась зима как водится: долгими ростепелями, волнистыми растуманами, обещавшими высокую наметь и искристые снега до Великого поста. Хмурые волчиши повыли из глушиц на стылую луну, журавушки помахали хвостами жгучим росам, павшим на травостой. Прошелестели заунывные сеногнои, заноябрило, мерзлой крупой и градом ивернями покропило парящее чернотропье, и на Федота Ледостава лег первопуток через зыбкие моховины. До Крещенья постояли искристые сувои, полная луна щедро плеснула серебром на волнистую заметь, и заговорили уже, что Марья Зажги Снега весну вперед зимы привела, но тут мороз взматерел, схватил озера на полтора аршина, в жгучем безветрии засияли кольца вокруг низкого солнца, дымы выросли до небес.
Дров, как всегда, не напасли, и сельсовет, готовясь к лютой зиме, велел всем, кто мог, собирать гниль в пролесках и волочь в избы. А кому волочь, когда над семьюдесятью домами курится дюжина дымов и едва двадцать добивающих года стариков зимогорствуют до ростепелей в вымороженном мещерском селе? Хорошо, у кого родственники под боком или дети еще до сеногноев сложили во дворе поленницу из березовых околышей. А у кого старая коза — последняя отрада?
Так, сберегая дрова, и перебивались без обстирок и банных дней до марта-березозола, пока в буранную ночь не сдернуло морозное марево, не нагнало погромных водянистых облаков, в три дня вываливших полной мерой снега за лютень, студень и холодень.
Теперь же валит и валит день-деньской. И что там — заря занимается или меркнет короткий денек — не различить в окошке, залепленном буранной заметью. Часы с кукушкой давно встали в угарной, вымороженной избе, рвануло проклятой падерой электрические провода и хочешь не хочешь — пали керосиновую лампу с водяными шарами, а тени от нее по паутинным углам ох страшны… Неуж и промелькнул денек? А казалось, только выползла из-под вороха шубеек, наваленных на продавленной кровати. Выйти бы глянуть: что и как, да лень в ветхом дряпье, валенках, подбитых одним морозом, выбираться на двор в такую заметуху. Соседушка, видно, уж не придет, да и коза, одурев на ползучем угаре, только взмемекивает и не просит жрать. Одно и осталось: сунуть в печь котелок с застывшей размазней да, обмахнувшись на тусклые образа, завалиться снова под шубейки, ногами к вонючей голландке. И спать бы время, да нету сна… А тут еще началась истинная круговерть: забило, замолотило в стены, так что задребезжали заложенные оконца, засвистало сквозь щели, змейками завертев угарные дымы по всей фатере. Окаянные голомянистые ветра взметнули мутное буранное курево, задымили рыхлые завалы, ледяной крупой сыпануло из надвинувшихся верховых облаков и пошло коротко погромыхивать под редкие желтые молнии.
Но и покойно же стало после сорвавшейся грозы: ни ветров, ни шороха ледовой крупы, и задувать перестало через разъехавшиеся венцы. Даже осовевшая коза поднялась и, подогнув ушибленную ногу, задвигала ушами, норовя боднуть зачерневшееся стекло. Лампадка, весь день трепетавшая малиновым язычком, угасла, а где сыщешь спички или угольком запалить из задыхающейся печуры? Но тут забухали в ворота, да так, что стекла дрожат. Что и за день такой?..
— Жива, хозяюшка? Гостей встречай…
— Какие гости в такой-то тюхмень? Лица не разберу…
— Потри оконце-та, потри!
— Не ты ль, Трофим?
— Кому и быть. Как жива, Василиса?
— Живу, как дышу… Чего припозднился-то, сосед?
В ворота бухнули потише. Довольно похохатывал старческий тенорок.
— Окстись, раба божья, солнце-то еще в высоких сапожках… Ты дверь-то толкани…
Выбравшись в сырые, заплывшие дымом сени, Василиса налегла на забухшую дверь. Следом, махая кудлатыми ушами, на трех ногах скакала угоревшая коза.
— Плохо дело, суседушка? Проси козу подсобить.
— Толканула, да не идет… Примерзла, проклятушшая, к вечеру.
— Говорю, кочет еще курей на насест не загонял! Толкай, увидишь свой тюхмень.
— Трофим, милай, да ты не держишь ли? Что за блазь… А сыра дверка, хоть воду отжимай.
— Эх, простота… У тебя ж на крыльце снежишша выше головы. Не ломайся уж, помогу.
С полчаса разгребал Трофим завалы перед канувшим в сугробы крыльцом и внутри двора. Окна с наветренной стороны заметало до ската крыши, поломало мокрой падью деревья в саду, сугробищи навалило выше тына, и село, провалившееся в пышные искрящиеся сувои, было не узнать — истинное берендеево царство, ослепительно блистающее под омытым падерой солнцем. Дома с пышными, пушистыми шапками в сажень, а где и в полторы, дорога только угадывается по верхам палисадов, торчащих из чешуйчатой буранной замети на вершок. И леса не видать за выбеленной околицей — одни валкие, насыпные снега, сколько хватает глаз, а над болотами дымная, меловая туча с катящимся впереди погромным белесым валом — в ней продолжали посверкивать короткие рыжие сполохи.
— Трофим, денек-то светел, а не видать никого. Падера проклятушшая всех загнала в нору. И сколь еще простоит?
— Простоит не перестоит. А вот весянка-то будет вскрой реки, отвори болота — на долбленях с веслами станем в гости ходить. Не упомню, когда и было-то так.
— Вот угораздило лишенько Мещёру… поди, и пашни подтопит?
— А ты, мать, русалке мигни, чтобы завалы хвостом разгребла. Смекаешь, что начнется в жарынь, если овражки горушками стали? Попроси по-свойски, тебе не откажут.
— Еще чего скажешь, сосед?
— Ты глазами-то не свети. Сам, бывало, моховину в такой прорве топтал, что помыслить страшно.
— Поешь ты, Трофим, да без ума. Тут я тебе не подмога.
— Погоди, к ростепелям будет песня — земноводье от Пышлиц до Клепиков. Селом запоем, помяни мое слово.
— Ты бы порассказал лучше, чего падера за три дня накрутила. Села-то не признать.
— Много-то не накрутила. Волчиши шалили с краев, к нам не дошли. Мужики их картечью, а они сквозь заметуху свое: у-у-у да ву-ву-ву… Столбы поломало, теперь до весны с лучиной просидим. Хлеб-то на тракторах обещались подвозить, может, не подведут. А у Митрохи амбар проломило большой, с широкой-то крышей. Где ей столько лепеня удержать.
— Курей-то подавило, поди?
— Кочет вон на тыне сидит, башкой вертит. И парсук выгреб, ему что, бугаю в десять-то пудов… А козы полегли голова к голове. Теперь кровь спустить первое дело, пока порча не пошла.
— Еще-то чего, сосед?
— Да чего ж еще? Окрест по селам, может, и есть что, да кто туда забредал.
— Целы-то все?
— Перестояли падеру… Теперь деньки не куриным шагом пойдут, солнышко больно сильно. Да ты глянь, суседка: на овине-то, на овине… хвостом крутит… Вот шмыга так шмыга, весне спать не дает.
На скате сарая матерая сорока-белобока, иссине-радужное дворовое шмыгало, укрепившись на сползавшей ноздреватой сувойной шапке, крепко долбила уворованную краюху. Еще одна вороватая надворница, кастаньетно стрекоча и кося окаянным глазом, прикидывала, не выпадет ли поживиться самой, если волглой лавиной вышибет добычу у товарки. Сползавшим сугробищем и накрыло было длиннохвостую, но, разметав жестко гремевшими крыльями рухнувшую мокрень, в облаках ослепительно пылившего чистоснежья, она вымахнула на простор и, ныряя над огородами, потянула с краюхой к спокойным удобям.
Со всех сторон доносились мягкие тяжелые шлепки — это сползали с крыш подтаявшие снеговые навалы. Под седыми поозерными ветлами солнечной стороны, где пристроилась с добычей сорока, начинало марить, с тонким стеклянным звоном спадали с раскачивающихся отындевевших ветвей хрусткие, прозрачные корочки наледья.
Трофим погрозил черно-белой плутовке можжевеловой клюкой:
— Эт-то шмыгало подзаборное не пропадет. А тетеревов надысь сшибло мокренью прямо с лету. Косач только и прогугукал: остаемся, мол, до утра. А пеструхи, дуры толстозадые, и рады не махать — правило под крылья и в сугробище с головой. В те завалы и оленухи попали, как в яму, — вокруг себя повытоптали, а лепеня накидало выше головы, куда там… Два дня зверье ждало, что дорогу откроет… Убойцы из охотхозяйства порадовались, подкатили на снегоходах и с трех шагов из карабинов в глазыньки, чтобы шкуры не поганить. Кровищу, говорят, уж снег не принимал…
— Мужички губами-то хоть пошлепали?
— Которые матерились… А Коловрат их снегоходы в буераки поклал, так охотнички пять верст по уши в дряпне до жилья перли.
— Ай да Иванушка!
— Не Иван, дубина стоеросовая… На него в Клепиках теперь новое дело строчат.
— Человек своему богу служит, благословенья не просит. Такая молитва, милай, без ключей в терема идет.
— Он дослужится, точно… Этим-то накостылять следовало, да на снегоходах начальство из богатеньких, барчук на барчуке. Пошалить любят…
— В эту зиму отшалили свое.
— Ну, Василиса, ты говоришь, так точно приговоришь…
— Да ведь, родимый, если кто и приговорит, так не я.
— Ну, это по заведенному, тебе ли не знать, что да как… А похоже, падера та от нас не вовсе отошла?
— По мне так побуранит еще с пару дён… Еще-то что было, сусед?
— Да ведь не лето, не весна… пора сонная, берложья. Щучье из прорубей рыло кажет, высокую воду чует, а под чистым-та ледком плотва косяками бродит, чешуей блестит. Верно уж снеготая недолго ждать.
—
Шепчет водица-то в полынье?— Да кто ж ее разберет? Может, кому и нашептала, поди узнай… А верно ты баяла — падера только и дала вздохнуть, и солнышко кафтан натянуло. Посидим в берлоге, суседушка, да и сколько еще дён?
Забуранило под начавшуюся капель, низовые голомянистые ветра понесли беспокойное поземное вьюжево с задымившихся болот. Наливные погромные тучищи сыпанули шуршащим крупяным кидем, мешая небо с землей и доваливая неуброженных волнистых сугробов для небывалого снеготая.
И вновь сиди, гадай у зачерневшего оконца — днем ли, ночью высвистывает, крутит завируха во дворе…
В поозерье
Вальные неуброженные сугробы — снегуркина услада пролежали в чистоснежье и морозной пыли до конца снеготая.
Солнце вставало в ватном кафтане, сиверко гнал плотную волнистую наволочь все серое перезимье, а по маревным от морозной стыни зорям весновей марток драл так, что брехливые кобели не высовывались из сараев. По всем приметам выпадало одно, а вышло, что пролетье весну опередило. На Дарью сиверко отвернул, нагнало навесного тумана-паровика, пронеслись согревающие проливни и повисла капельная весенняя морозга, в два дня съевшая волшебную пышность искрящихся сувоев.
Тронулись овражки, щука хвостом лед расколотила, паводок встал на стрежень, погнав заторы молоть берега, и к Благовещенью навалился великий сухмень с устойчивым южным ветром, влажными моросливыми утренниками и солнцем, с каждым днем набирающимся румянцу. Вальные снега таяли на глазах, болота вспучивались, забивая ёрики и канавы, и на второй седмице пошли приметы, о которых помнили одни старики: гадюки семьями ползли из поозерных лесов, ежи колючими клубками набивались в теплые сараи, четвероногая мелюзга кишела в освобождающихся от снега пролесках.
Раньше обычного зацвела серая ольха, запылил орешник, и в ночь после особенно нудного и упорного суховея вспученные болота сбросили ржавые хляби, дав начало истинному земноводью. Талые воды, поглотив бесчисленные гнилые бакалдины и разливные прудки поемных низин, соединились с поднявшимися тростниковыми озерами, на сажень притопив хвойные глушицы оболотья.
Косули и сохатые, загодя перебредя вешний разлив, уходили в материковые леса на рязанской стороне. Волчиши и дикие свиньи потянулись за ними, частью осев в непролазной глухомани приозерья, в яругах и сопливых горках, куда вскоре пришла большая вода.
Хитромудрые лисовины, зайцы и ленивые барсуки, пометавшись между сливных пенистых подтопов, оказались отрезанными на косогорах, быстро затопляемых разгулявшимся половодьем. Егеря потихоньку снимали свою черную дань, сельсовету и правлению колхоза все было по барабану, и мужики, пьяноленствуя на своих усадьбах, не спешили помочь гибнущему зверью.
Деревням подтопы не грозили, и беловские мужики с их черновскими побратимами, сходясь на крутояре, где при барах кулаками-молотилками в праздники вышибали вспененную мозгодером дурь, поглядывали, как из затопляемых удобей утекает последняя лесная живность. Издалека, с деревенских холмов половодье вроде бы казалось и не страшно, только странно было видеть, как на закате подтопленные боры сонно курились прозрачным навесным туманом, да жутко становилось, когда начинали клониться, цепляясь верхушками за облака, видимые за несколько верст ели-одинцы.
Вода прибывала не сильно — в день на половину аршина, но уже к концу недели караваны крякв и серых утиц плавали по вчерашним суходолам, щука гоняла плотву возле вытянутых на бугры долбленок, а широкие, как молодые поросята, лини ворочались в иле у притопленных бань. Четвероногий лесной народец еще прорывался из водяного плена по узкой, местами не затопленной гряде между глубокими разлогами, и деревенские кобели с нутряным хрипом гоняли на взгорье обессиленных заюшек и лисовинов.
Сидя на прогретом крутояре, среди золотисто лопушащихся корзинок мать-и-мачехи, мужики мрачно материли собак и хозяев, не удержавших псов на цепи. Но многие, ужравшись мозгодера, спорили на стакан-стаканычи, дотянут ли звери до ветроломных боров рязанской стороны. В деревнях разные были люди. Кто помалкивал, кто гоготал, но глаза-то прятали все, когда распаленные дворовые суки в клочья рвали захлебнувшуюся барсучиху.
— Га-а, мужики, сохатый проснулся глупой, а вода выше седла!
— Бредет, как плывет, едрена матрена. А собачки-та остерегаются.
— Остережешься, такими ходулями версты мерить. Такого бугая не обратаешь.
— А за посадками-то, гля, мужики, бирюк матерый… Во зверюга, прет прямо на кобелей, не отвернет.
— Хозяин лесной… А те хвосты схоронили под манду… заступнички… С такими в глушь не ходи.
Через сливные болотные протоки, огибая деревню стороной, уходил в верховые леса матерый волчина — рывками, высоко вскидывая зад с намокшим висячим поленом, проваливаясь по холку, он угрюмо грозил страшнозубым оскалом глухо гавкающим кобелям.
— Да, селяне… Такого тронь, так он тронет…
— Здоров, а прет из силов последних. Умаялся на земноводье.
— Пудов на пять безмен оттянет, едрена матрена, а скачет козой. Такого повстречаешь в Тёмных, он кой-чего припомнит.
— А ведь ноне зверье почти и не отходит. Видно, водица высоко пошла.
Развлеченье на крутояре было так себе. Все понимали, что не от хорошей жизни лесной народ выбегает прямо на озверевших собак.
На другой день высокая поема окончательно окрутила низменные леса, соединив гнилые тростниковые озера с оболотьем в один неоглядный бурлящий разлив. Матушка Пра разлилась морю под стать, почти утеряв стрежень, и вяло отводила вешние воды из подтопленных угодий. Мужики, проскучав до заката на душисто парившем крутояре, вдруг как-то разом отрезвев, поняли, что потеха закончилась и из затянутых волглым маревом лесов больше никто не побежит.
— Вот так допоглядывались, селяне. Боры-та пустенькими станут.
— Поема с недельку простоит, так станут.
— О-хо-хо, мужики. Не грех ли, что на беде гульбище справляли?
— Так ступай, скидавай зайцов в мешок. По релкам-то еще перебредешь.
— А может, и впрямь тварям божьим подмогнуть?
— Пехом уж не подмогнешь. Сохатому воды до рогов.
— А на долбленях можно бы и подмогнуть?
— Кому подмогнуть, коли лес под водой? Баешь невесть что, Трофим.
— Весь лес не подтопишь — это раз. Яруги, гривы, релки, косогоры, взметы покрепче — выстоят, хоть поемы вдвое прибавь. Это второе.
— А сопливые горки?
— Эти — само собой. Там зверь схоронился крупный, серьезный, может сам за себя постоять. Его трогать нельзя. Выходит так: три острова большушших со строевым лесом останутся, как ни крути. Да к ним островков с десяток, где мелочь на верхах осела. Ее бы собрать, да на большие-та бугры… Взяться за дело с головой, так одного дня и того много.
— Может, и так, да охотников на такое дело где взять? Лесные подтопы мерять не по белозерью плыть.
— Ты, Трофим, старичков на костыльках покличь да бабок подряхлее на передок, шестами толкать. А Василису на корму, ей по болотине привычно править.
— Ты, милый сын, о Василисе с умом говори.
— Это почему так? Встретил этой зимой — стоит, угнулась, как ветла под падерой. Жалостливей не видал старухи.
— Она, милай, зимой жалостлива, а летом наскочишь не в добрый час — так глянет, что в башке дыра. Бредешь ногами загребаешь — ты и не ты
…— Дела…
— Верно бает Трофим. Сам раз иду, вензеля рисую, а она синющим глазом тык… — из меня и дурь утекла.
— Гля, селяне! А с разлива-то ей-ей долблень плывет…
— Блазнит… Кому плыть, разве русалка хвостом гребет?
— Точно, мужики, шест мареву рвет… Да это ж Фалей, пастухан наш непробудный. Во, селяне, — дурачина, а в поему первопуток проложил. Эй, Фалеюшка, милок, правь к крутояру!
— Хо-хо божевольный, гривка бела, а все пацанчик и мотня нараспашку. Эй, Фалей, подь до нас, дело есть. Не слышит старый хрен… Фалеюшка!
— Аюшки?..
— Мотню-та, родимый, запахни.
— А на фига?
— Запахни, говорю… Сила уйдет.
— Небось не уйдет.
— А коли уйдет?
— Ну и хрен с ней.
— Так галифе потеряешь…
— Не, оно к жопам приросло. Сидит не юлит…
Оскальзываясь на хрустком, густом первоцвете, мужики полезли с крутояра. Безбородое, скукоженное в кулачок лицо Фалея растягивала простецкая, счастливая улыбка. Замаранными до черноты руками он распутывал мелкоячеистый бредешок.
— Как рыбка-то, милок?
— Рыбка ноне по всему лесу плывет.
— Куда ж ты улов-то девал?
— Так мы с Коловратушкой рыбкой не промышляли. Зверушек отсаживали с островков.
— Едрена матрена. Вот тебе и вот тебе… Давно доброхотствуете?
— Уж три дни…
— Чего же к нам-то не пришли?
— Не, Иван не пойдет… Вертухаи вы, говорит, кукарекалы. Устроили кино, а кино со слезой.
— Во дает, волчина лесная… Ты-то что скажешь, Трофим?
— Чего уж тут скажешь… Слышь, Фалей, больших островов — три?
— Будет с три… Да мы с Коловратом к буеракам знатным возили. Под Тимкин корь. Там, кажись, и водица начала спадать.
— Так что приговорим, селяне? Или еще покукарекаем?
Черновские побратимы соглашались неохотно, жабинские отказались наотрез — в их низменном селе начинались подтопы. Все же собралось двенадцать мужиков на восьми лодках — с баграми, бредешками, мешками для зайцев и барсуков, коробами для лисовинов. Лодки заранее подогнали к началу водополья, закрепив на отмелях.
На заре мужики собрались у крутояра. Солнце боком лежало на синей туче. С отындевевших крыш лило, свежим морозным веевом ледяной воды обжигало лицо. Долгие волнистые полосы поземного тумана скользили над зазеленевшими пажитями в тишине и благодати земной. Из молочного курева, повисшего над водой, доносились мерные глухие удары — щука, поднявшаяся из глубины, гоняла на отмелях крупную плотву. Сизое неподвижное марево угрюмо висело над подтопленными лесами.
— Дышится-та лёгко, селяне, а туманишше силен. Как бы не расплыться в таком молоке. А, Трофим?
— Чего поделаешь? Обложняк в подтопах до полудня простоит. Там ветра не веют.
— То-та и да-то… воздух мертвый.
— Так и весь сказ. От бугра на шестах пойдем по лесной дороге — путь верный. Нос к корме и в сторону ни-ни. Главное что — под косую сосну или ель не забрести, не приведи бог, ахнет так, что щепа поплывет. Голос все время подавать, пока не ободняет. Как до островков доберемся, глядите, чтобы водороину или бакалдину не пересечь. Вода над ними на отличку от поемы — черна. Потревожишь водяного не в добрый час, будет дело веселое..
.— Ну, дед Трофим…
С полчаса шли на шестах над привычной, столько лет топтанной дорожкой. Солнце всплыло над обложными туманами, розовеющий маревный пар, взлетая клочьями, пресной сыростью стыл на губах. Испуганные кряквы вспархивали из-под бортов. С ни на что не похожим звучным грохотом стегали хвостами громадные черные щуки, поднявшиеся со дна запущенных тростниковых озер. Говорить было неохота — лес угрожающий, незнакомый, полный призрачных теней, казался недобрым, чужим.
С передней лодки донесся хрипловатый голос Трофима:
— Дошли до первой. А негусто зверья — ежишки да пара заюшек. На них и сети мотать не надо.
Поросший измельчавшей болотной сосной земляной горб на пару саженей выступал из курящейся паровой наволокой вешней тони. Напуганные лопоухие зайчихи, поскакав между низкорослых сосен, сами дались в руки и притихли в мешке. Ежей решили не трогать, — не обращая внимания на людей, они с сердитым пыханьем хряпали жирных лесных червей, ползущих из земли.
На второй и третьей незатопленной плеши было пусто — одни лесные мыши метались, шурша прошлогодней листвой, да боровая дичь, угнездившись на редких строевых сосенках, с птичьей пустынькой в круглом глазу косила на людей.
— А верно, водица откатывает, селяне. Бережки-то подмоченные по окоему выступают.
— Типун те на язык, не тяни судьбинку.
— Да и зверьков не густо. Не Коловратина ли надоброхотствовал?
— Он двужильный, он могёт.
— В наших лесах зверьки умны, — похохатывал Трофим, — от разлива загодя утекли.
— Которые, может, и остались.
— По делу видно будет. По пролеску плывем, леса-то впереди. Когда подплыли к глушицам, солнце стояло уже высоко. Туман редел, капельной моросью оседая на лицах, видно было далеко. Над густым подтопленным ельником, окруженным черными бакалдинами, еще держались густые молочные шапки. Вода здесь стояла не высоко — местами шест не уходил глубже аршина. За густолесьем показались сразу три лысые горушки, разделенные широкими, лениво текущими протоками.
— Гля, селяне, вот где оно — царство звериное.
— Зайцов-та, хватило бы мешков.
— И патрикеевну угораздило. Гля, лисонька-рыжуха, хвостом туды-сюды, а податься некуда.
— Зубом цыкает, а правило-то жидковато.
— Дед Трофим, отдай подлиска на воротник.
— А вот я тебя ослопом, милок.
— Гля, гля… а на той-то плеши барсучина-порося, лапами загребает. Вот седло так седло, за зиму не прогулял.
— И хребтина с двух зайцов. Как такого брать, дед Трофим?
— А так — сядь да покак… У кого, селяне, сетка с крупной ячеёй? Бредешок он своими загребалами мигом махнет. Матвей, у тебя сетка с рукавом? Так косую ватагу в него гони. Не то махнут верхами, перетонут твари божьи.
— Едрена матрена, да эта шобла его в клочки.
— Разом-то всех не пускай… Заходим, мужики, барсучину в конце возьмем.
До половины окрутив сетями среднюю плешь, мужики криками погнали истомившихся зайцев к середине, где прижимистый Матвей поставил свою сетку с длинной широкой кишкой. Косая ватага во главе с лихим пятнистым заяном, заполошно пометавшись по горушке, набилась в рукав и без лишнего писка дала перекидать себя в мешки.
Хитрющий подлисок, почуяв неладное, долго ускользал от расставленных сетей, проскакивая между тяжелыми на ногу мужиками. Злобно тявкая и юля неперелинявшим правилом, он на скаку острыми белыми клыками располосовал Трофиму порты и, покрутившись на мелководье, успокоился под сеткой, брошенной с одной из лодок.
— Во хитрован, погонял народ. Такого к амбару с курями не подпускай.
— Хитрован, а по делу так дуроплет, раз засел на островке.
— Небось при косой-та ватаге не отощал.
— Гля, а у подлиска-то зубки о-хо-хо, востры. Заголил Трофиму окорока.
— Не горюй, старшой. Портки миром справим.
— Дед Трофим, ежели подлисок дыру простриг, барсучина, едрена матрена, портки вовсе сдерет. Остерегись…
— К счастью, милки… Стало быть, не одни портки износим. Если бы он своими ножами глубже полоснул, — это были бы слезы.
Барсук оказался злобным и таким же шустрым, как лисовин. Он разорвал две сетки, располосовал бредешок Трофима и увяз в звериных тенетах, сплетенных из толстого капрона. Скрутив лапы, его посадили в деревянную клетушку рядом с лисицей.
— С почином, селяне, набили закрома. Подтопленников в кое место сплавим, дед Трофим?
— А куда ближе, милок. По мне так у смольни в самый раз. Встав на шесты, протолкались сквозь пустолесье старой горени, на сажень захлестнутой половодьем, обошли елань с молодыми подрослями, едва торчащими над водой, и вывалили мешки на знатной яруге со стройной материковой рощей.
Первым длинными скользящими скачками унесся лихой пятнистый заян, за ним вразнобой устремилась лопоухая ватага. Развесистые заюшки, вывалившись из мешков, прикрылись ушами и, попискивая, валко покатились по косогору, норовя схорониться в непролазном осиновом чапыжнике. Хитрющий подлисок, юля правилом, беззвучно канул в еловую глушицу, тяжелой иноходью на негнущихся лапах туда же поскакал злобный барсучина.
— Во порося, сколько сала на горбе унес.
— Поднажать, так с седла полпуда бы отошло.
— А косые и спасибо не сказали…
— Хо-хо. Жди спасибо осенью на огороде. Они отблагодарят.
— А верно говорил Фалей, так портки и впрямь прирастут. Попаровать бы сейчас, да веничком по окорокам…
— А мозгодерушкой по нутрам…
— Хо-хо, селяне… баньки-то другой день в паводке по венцы.
— А у Матвея-та каменка над бережком высоко-о…
— Не низко, едрена матрена. Попаруем… как-нибудь.
— Да-а… эхе-хе… вот жисть…
Сделали еще четыре ходки на бугорки, мелкой плешью высившиеся над вешними водами. Лисовины больше не попадали, ближе к глушицам и зайцев стало меньше. Рядом в волкостое, в Тёмных тоскливо позевывали волчиши, решившиеся переждать разлив на сопливых горах. Здесь плескало сильно — сталкивались потоки, продолжавшие стекать из болот, и паводок, скатывающийся в гнилые озера, в Пру. Чтобы не толкаться зря шестами, поймали стрежень и пошли по краю поросшего низкорослой выродившейся ольхой оболотья. Мимо проплывали места русалочьи, водокрутовы — разлившиеся зеленые музги, черные, зловещие вертепежины, потравленные бурыми мхами ели-одинцы — безвременные сторожа заповедного края.
— Эй, Микола, ты что примолк, глазастик? Вот, едрена матрена, диво лесное!
— А верно… гля, селяне, попятнало земноводье глушицу. Дерева-то косеньки.
— Будут косеньки, подтопы до сажени.
— Того и гляди, которое ахнет.
— Гляди, милок, беды б не накликать.
— Судьбинку-та не выбирают, дед Трофим.
— Да и напередки не бегут. Успеть всегда успеешь.
— Обогнуть бы кривостой от греха.
— Куда-а, зарулили в чертолесье…
— Гля, гля… сосниша-та.
— Поехала башкой, едрена матрена…
— Не дотянет…
— Ох, перехлестнет…
— Селяне, расплывись…
Вилковатая, с гнилыми дуплами сосна-перестарок, отстоявшая свое на размытом косогоре, дрогнула раздвоенной верхушкой и, выворачивая новую бакалдину в рыхлом перегное, широко махнула по плывущим лодкам. Волной перевернуло две плоскодонки, другие хватили добре жгучей весенней водицы.
— Живой, Трофим?
— Чуток живой. Зашибло не до смерти.
— Гляжу, по тебе вилкой махнуло…
— Черкануло метлами… Накаркали горюшко… вашу мать…
— Цела долблень-та?
— Похоже на то… Добро все перетопил, вот беда. И воды по грудь, да мырять башка отмерзнет.
— С мозгодерушкой можно и мырнуть.
— То-та и да-то… с утрева свистануть и за добром к русалке в гости.
— Гля, Трофим, у тебя и окорока посинели…
— А солнышко невысоко. Пролетел денек, как часок.
— И то, селяне… Не пора ли нам пора?
К обжитым удобям поспешали так, что гнулись шесты, поднимая со дна ил и ветхую листвяную падь. Трофим, разогревшись, лихо гнал полегчавшую плоскодонку меж подтопленных осинок.
Паводок заметно откатывал, обнажая черные, густо парившие берега. Вот и знакомая дорожка, запетлявшая меж ветроломных сосен, торная тропинка-паутинка, напрямки ведущая к дому. Здесь и толкаться не надо — лодки сами ползли по ленивому стоку к родимому белозерью. У крутояра, за недолгий денек на аршин выросшего над разливом, мужики помогли Трофиму выволочь на отмель опорожненную долблень.
— С возвращеньицем, селяне. Божье дело сотворили — зверью подмогли, да вышло себе в убыток.
— Не горюй, старшой… И у меня добра перетопло, подумать страх…
— Кукарекать не с чего… твое дело молодое, а мне кормиться надо. Острога потонула из немецкого штыка, шары свинцовые, держали лучше якорей. Барсучина бредень изодрал, сосна едва не зашибла, подлисок, сучий сын, штанов лишил… Это как?
— Полежит добро до сухоты вернее, чем в амбаре…
— И зверье спасибо скажет.
— Стал быть, это дело верное. Рыжий хвост придет курей благодарить…
— Может, и обойдет.
— А хорош был лисовин, едрена матрена. Хвать клычками на лету — век, значит, помнить буду.
— Гля, селяне, ведь что выходит. Жисть вместе отмахали, напылили так, что только — ох, а вот так-то, как на поеме, без суеты, локоток к локотку, не доводилось посидеть…
— Это — да… Не заметили, как денек пролетел.
— Такое внукам помнить наказать — вся-то округа под водой.
— Гля, мужики… Никак Василиса-затворница к нам через огороды гребет.
— Как и прознала, что хаживали на острова.
— Уж она-то за зверье отблагодарит. Одна кровь.
— Эта слова сыщет…
— Было время, с Трофимом одну моховину топтали…
— Что топтали, то перетоптали, милки.
— Хо-хо, зарумянился-та старшой…
— И про сосну забыл, едрена матрена.
— А дыру-та прикрыл…
— И о добре не плачет.
— Сыщет, не сыщет… слова делу не подмога. А сыпану зубы на полку без снастей — это будут слезы.
Покрекивали утицы в расползающейся от озера моросистой мге, перекликались волчиши в подтопленных буераках. В новых удобях скакали лопоухие заюшки, вызволенные из небывалого снеготая…
Да, если все, как ты баешь, и не вернуть потерянного, что же улыбаешься ты так светло, дед Трофим?
Русалкина неделя
Странны бывают порой народные поверья, необъяснимы мудрые указания старины. У одних не сыщешь корней, другие же сами попадаются на глаза, но внятны лишь тем, кто не разучился смотреть и окончательно не разорвал связи с землей.
В забытых богом пустошнях и деревеньках, канувших во мхи, по всем долам Мещерского поозерья исстари бают наводящие жуть старины о нежити стихийной, облюбовавшей этот довременный край. Когда кувшинки сворачиваются, осокорь плачет, а кошачьи хвосты перистых облаков вьют вокруг солнца маревную круговерть, нетрудно заметить, что это к градобойному гроженью или выхолаживающему проливню. Или когда дым из труб сметаной стекает к земле, а рваное облако с высоковерхой крышей плывет над поникшими деревами — жди обложного косохлеста и убойных ветров. Но кто и когда заметил, что небо светозарное и пугающее — к недоброй встрече, а звезды, надвинувшиеся и неузнаваемые, — к неотвратимой беде? Откуда пришла в окраинную Мещеру языческая примета не замечать огней, разгорающихся середь гибельных зыбунов в седмицу за Духовым днем, а если помимо воли они все же притягивают взгляд, наливаться мертвецки и, завернувшись в овчину, ложиться в куриный закут, головой на восток? Эти поверья на жизнь и на смерть действительно при-меты, отметины, да такие, что века протекут над весями, где их заприметили в годы оны, сами селища без следа провалятся в ходуны, а по всему краю твердят памятку, что в далекое лихолетье обронила судьбина. Да и может ли быть иначе? Жители дикого Мещерского оболотья, ощущающие связь с землей сильнее, нежели с новоделами, ворвавшимися в их дремотный быт, и не могли бы поступить по-другому: ведь и в их глазах я видел отблески тех же колдовских огней, что поблазнились мне теплой июньской ночью над бездонными зыбунами, посреди безбрежных разливов Клепиковских гнилых торфов.
С этими стихийными отголосками языческих эпох я столкнулся тогда, когда этого всего меньше можно было ожидать, — засушливым летом самого неистового века, самого безрассудного тысячелетия в истории Земли. В тот год с Борисова дня, как зацокали соловьи в терновых кустах, задул полуденник с глухих заболоченных озер, нежное подтравье легло, сизой мгой затянуло долы. Солнце всплывало в туманном мареве, роняли слезы ветлы, клонившиеся над пыльной водой, и на второй седмице травеня горьковатым белесым куревом занялись пересохшие Шатурские торфа.
И комара уродилось невиданно той весной: звенящие облака висели над оголившимися веретьями и куртинами осоки, с тонким зудом облепляя с головы до ног. А ведь не зря говорят: когда комар лютует — водяной ликует, а доможил-старичок — волоса в кулачок. В этой тростниковой глуши в жильцов стихийных верили истово, без обожания и восторга, но и без ненужного страха, принимая нежить как то неизбежное, с чем выпало провести жизнь. К началу червеня закатные росы перестали ложиться под зеленую радугу, порывистые ветра с разлогов и суходолов вынесли томный жар из смолистых глушиц и края пыльных туч защетинились острыми метлами перистых облаков. В них негромко пророкатывало и словно нехотя срывался, начиная сеять на прозрачно парившую землю пропахший торфяной гарью, невесомый бус. Шло гроженье с проливнями и туманными косохлестами, но вечерними зорями навевало ровное вёдро и к поздним сумеркам проступали не замутненные дымным пологом, необъяснимо влекущие астральные чертежи.
Каждый вечер, дождавшись заката, я поднимался на чердак своего деревен-ского дома и следил, как проступают в темно-опаловом эфире первые звездные острова. Истонченная последней четвертью луна всходила поздно, и небо — бездонное, ослепительно бархатистое и несомненно живущее своей ни на что не похожей жизнью, всю быстролетную июньскую ночь было моим. Дом наш стоял на бугре, над озером, видно было далеко. В полуверсте остро чернели оголившимися вершинами посадки — густо насаженные и удушающие друг друга подросли молодых сосен. За ними начинались торфяные озера с черно-ржавой, пахнувшей прелью водицей. Они постепенно переходили в хлюпающий кочкарник
, в залитые грязями мочажины и моховины, обрывавшиеся мертвыми топями — глухими, русалочьими местами, о которых ходила в округе недобрая слава.И вот когда, нетерпеливо вглядываясь в зыбко меркнущую вечернюю зарю, я торопил наступление сумерек, среди гибельных трясин мне почудился одинокий, колеблющийся и словно пытавшийся привлечь мое внимание огонь.
Он горел невысоко, и сначала я принял его за вспыхнувший факел болотного газа. Но он оставался на месте, не расширялся, не угасал, и не знаю почему, но мне вдруг жутко стало.
Он словно манил, словно всасывал меня этот далекий огонь. Там, где он возник, кострищ быть не могло — на версты вокруг лежали непролазные топи, но он колебался, вспыхивал, малиново мерцал, и мне начинали блазниться мелькавшие в его завораживающем пламени призрачные тени. Не знаю, сколько я простоял так, но в хлеву, в свином закуте, вдруг завозился и засопел парсук и, потревоженный им, неожиданно странным, граммофонным голосом захрипел старый колченогий кочет. Я вздрогнул и огляделся: аспидная, светозарная, глухая ночь обнимала меня. Солнце давно закатилось, янтарно-розовые сполохи на западе растаяли без следа, и небо — осиянное, незнакомое, надвинувшееся — было повсюду, я не видел земли. Я не видел кустов, не видел стелющегося поземного тумана — одну только серебристо-вороненую, бескрайнюю, всё заполнившую пепельными огнями, нависающую надо мной небесную твердь… Как за распахнутой в небо дверью, заблистали тысячи неистовых звезд. Небывалая, яркая, гнетущая красота… Откуда взялись они на нашем небосводе? Или Вселенная, как благосклонная анемона, на мгновенье открыла свое лицо?
Не слышно было голосов дозоревывавшей в теплых туманах земли, но все так же в непроглядную, околдовывающую мглу манил горевший на болотах огонь. Вновь в тесном зловонном закуте заворочался поросенок, и в то же мгновенье угасло ослепительное астральное чудо.
Мягко задувал, кружа пресное земное веево, ночной ветер-низовик, неотступно, настойчиво гудел какой-то гулкий жук около моего лица. Низко стелилась в разлогах и глубоких колдобинах волнистая, млечно светлевшая пелена. Коротко цокал, словно вскрикивал во сне, одинокий соловей, протяжно зудели комары и заливисто-громко, с каждой минутой обретая новую силу, пилили воздух и назойливо скрежетали ночные цикады. Среди знакомых созвездий, медленно перебирая бледными лапками, ползла с запада на восток точка-однодневка с интегрированной орбитой, украденной у звезды… Звезды… все такие же далекие, холодные, немые, вечно юные, слали с небес обман, вечный обман…
Спустившись с чердака, я прошел мимо хлева, и меня внезапно охватило мимолетное желание переночевать там, откуда донеслось пробуждающее пенье петуха, — но оно было столь же мимолетно, сколь и невозможно. На другой день задули с Ширяевских болот устойчивые западные ветра, принося запахи камышовой гнили, и сначала робко, но потом все уверенней и гуще потянулись и слились, плотно завесив небо, дымчатые дожденосные облака. Утро было туманное, теплое, солнце не светило. На заборах усадеб дружно гремели голосистые деревенские петухи, словно напоминая о ночных видениях и звездном мороке. Еще не догадываясь о навете болотного кострища, я уже явственно его ощущал: я собирался идти в топи — отыскивать прогоревшие уголья, палить новый костер, не понимая зачем, но не было силы, способной меня удержать.
В том месте, где всю ночь мерцал колдовской пламень, выступала из гнилых ходунов наносная песчаная гряда, поросшая кустарником и тростником, — корюха или сопливая горка, каких много на наших болотах. В середине гряды высилась старая сосна с разбитой и изломанной верхушкой. По местным поверьям, место это было нечисто, а болота вокруг сопливой горушки — без дна. Там постоянно вспухали и с тяжелым стоном лопались пузыри болотного газа и даже зимой, когда болота сковывались льдом, на корь не всходили — боялись сглаза. Стаи уток и чирков, беспрепятственно носившиеся над трясиной, с отчаянным креканьем сбивались в кучи, огибая гряду с расщепленной сосной.
Надев высокие болотные сапоги и взяв походный топорик, я вышел во влажную, непросыхающую низину на задах деревни. Туманным бусевом из сдвинувшихся облаков застилало полнеба, но ближе к озеру, где роскошный лопушистый травостой поднялся на аршин, солнечный клин, прорезавший облака, по-прежнему ярил душисто парившую землю. На узкой, заросшей репеем тропинке, ведущей на болота, я столкнулся с хромой Василисой — ближайшей соседкой по усадьбам. Она слыла на селе ворожбухой, но одобряла мои астрономические занятия, вероятно рассчитывая, что я стану гонять воров от ее укропа и рано вызревшей клубники.
— Что углядел-та, звездочет? — прошамкала она, тяжело опираясь на клюку, но глаза ее, синие, молодые, не отрывались от моего лица, словно пытая правду — кабы видел что, а то абы как…
— Ведьму на болоте… — ответил я неожиданно для себя.
— Вот то-та и да-то, что ничего. А у меня всю ботву пораскидало и плетень подсел. Пойди дознайся теперь. Больше-та никого не углядел?
Припомнив, что, по слухам, Василиса в весеннее полнолуние перекидывалась козой, а на Пасху и Рождество наглухо запирала ставни в избе, я с вызовом повторил:
— Ведьму на корю, а над зыбунами — огонь… Вокруг сосны тени хороводы водили…
— Это в какой же стороне, милай?
— На сопливой горке, что в Тёмных… Всю ночь на него глядел.
— Всю-ю-та ночь? — протянула Василиса и вдруг приблизила свое дремучее, до бровей скрытое платком лицо: — И что ж… ничего?
— С утра было ничего…
— Ну коли так, силен твой бог… Теперь что удумал, на зыбун пойти? — Она с усмешкой оглядела болотные сапоги: — Гляди, как бы боком не вышла русалкина-та неделя.
— Что за неделя? — потерянно отозвался я. Все увиденное ночью теперь представилось мне совершенно в ином свете.
— Тайная, когда огни на болотах горят. Небо осиянно, венки развиты и девы вод в хороводах плывут. Эх, милай, бабку твою жаль, Порочку, суседушку мою. А то ждала б тебя пряма дорога в зыбун. Ты, милай, сюда подойди… — сказала она торопливо и отошла в тень плетня. Как я догадался, мы встали так, чтобы не было видно с болот. — В русалкину седмицу девы вод из ходунов встают, и те, что сами легли, и те, что не добром попали. И нет сил их замирить в эти семь дён. Неприветливы, злы… стоят в водах так, что только греха не видать, и пальцами чошутся… А волосья-та густы-ы… зеленые, что твоя конопля. И как расчошутся, на корях хороводы водят вкруг сосен… Беда, коли днем их встретишь, — расшалятся, лоскотуху наведут, до смерти защекотят. А ежели ночью, у сокровенных кострищ — не приведи бог…
— Как же они хороводят? На хвостах-то?
— Хвосты у рыбиц озерных, милай… А жилицы вод на деревьях кочевряжатся, чтобы волосья и шерсть просушить, а в болотину стремятся, когда кожа пересохнет. Жилицы водяные, да земля им не заказана. Знал бы, сколько их из кулижков да с березок на жизнь земную глядит… Зато в свою-та седмицу все грехи живущим поминают, а если не встретят никого, уткам крыло за крыло заводят так, что они летать не могут, а сохатого подкараулят и ему копыта за рога заведут… Так и гуляют, русальничают всю-та неделю жилицы болотные. И зверю от них не сладко и птице. Всего хуже, если с дружкой лесовиком путника на болоте повстречают…
— А я думал, что в лесу — лесовой, а на болоте — водяной, — удивленно вырвалось у меня.
— А в дому — домовой… — молвила старуха, не разжимая губ. — Дедка один, всюду един. Молодой да глупой — водяной, взматерел — лесовой, а побило сединой — в избу на покой… Все, как у человеков, да не божьим веленьем живут… Ты слушай меня, милай… уж решилась я от тебя наморок отвести. Тебе одно нужно, чтобы блазь развеять, — на корь до заката глянуть, да через венок переступить. Заступил — и из леса вон, а задержался — сгинешь навек. Как в лес войдешь, станет тебя марить и водить начнет, а кукушки над головой загремят. А ты иди, не спеши, до заката путь долог. И кукушек не слушай, они, твари подневольные, твой путь жилицам кажут. Осинки поваленные заметишь — стороной обходи, а главное, след лесовика не заступи, их много в оболотье с девами свадьбы правит. Заступил — быть трясью и лихоспадине до дурноты. Или услышал, как в ладоши колотят, тоже иди себе да под ноги гляди. Ну, а коли три приметы совпадут — так тому и быть, обошли тебя, да без пользы, если сам в зыбун не шагнешь. Тройная блазь, наморок-троекрут после заката силен, а днем он голову затуманит, с пути отведет… да и то много… Да попомни еще, чтобы через плечо вдруг не взглянуть… тебя давить будет, а ты утерпи, не обломи судьбинку… Нелегко, что говорить, да другого хода нет.
Затянув платок, Василиса с сомненьем глянула на меня:
— Крещен ты али нет?
— Говорили разное, а креста не ношу…
— Ну и гора с плеч, сам себе оберегом станешь. Для силы стихийной захрещенный-та дух — первое зло.
— А по молитвослову наоборот… Что же, не любят девы креста?
— Плетешь ты, милай, невесть что, а тебе на болотину идти… крестами оконца тверди перекрыты, дыхание земли отведено. Прежде требы жильцам несли на яры и заполицы, а капельничали у росчистей и кулижков, где дыхание тверди наговорам силу давало, и жильцы требы принимали. И обычаю тому, милай, не годы — весь русский век…
— Весь-то век, тетя Василиса? Ему и счета нет…
— Вот то-та и да-то… Кто теперь требы в росчистях примет, а капельничанье различит? Хрест не души в горние выси вознес, а дыхание земле перегородил. А жильцам опричь отродясь не ведома, они стихиями по праву владели. Вот и подались в окраины, где вместо тверди — пучина, а под сплавиной — зыбун. Только и от людей отстали с той поры, добро не каждому сотворят, а чаще и приговорят.
Внезапно нагнувшись, Василиса легко, по-молодому, клюкой отбросила мой топорик в пырей.
— Так и живем с суседями стихийными: железа на болота не берем, кресты в пролеске снимаем, чтобы хозяина не гневить, а леса наши стары-ы… Дивиться неча, милай: обычай чудной, диковинный, да в краю сила тайная перевековала… Ступай теперь, да гляди, как бы что почудее прежнего не всплыло, — обронила старуха сурово, и я вдруг понял, отчего так мало достоверных сведений о встречах с нежитью стихийной, отчего так сдержанны и скупы рассказы одних и сбивчиво-путаны многословные байки других…
Я давно уже брел по оболотью, но меня все так же тревожили мрачные Василисины пророчества. Хотя, если вдуматься, что в них загадочного: земля дика и необжита: леса, белозерья, трясины, чапыги, карагайники. Народ простой и звероватый, которому уж, конечно, леший остроголовый и яга на помеле понятней непорочной девы и лучезарного Гавриила. И что еще она имела в виду?.. Да разве поймешь этих вещих деревенских старух, знающихся с тайным и все угадывающих наперед, словно считывающих с невидимой книги. Я плохо верил во всевластье непостижимых стихийных жильцов, языческие приметы, перечисленные Василисой, все до одной были мне незнакомы, но жуткая убежденность деревенской ворожбухи сделала свое дело — я уже не хотел никуда идти, но с ужасом ощущал, что не могу не подчиниться темному мороку ночного навета. И ладно бы это было в сельве, на краю земли… но в вымирающих селищах, где мера всей тайны — двадцать пять верст болотной воды… Правда — глушь, суеверие, безграмотность, как и сто и двести лет назад. Правда — немереные непролазные топи, все пронизывающий дух неистребимых суеверий… И все же я не мог до конца поверить, что тайна, не дающая покоя парапсихологам и естествоиспытателям, сохранилась в первозданном многообразии и мощи в глухом рязанском околотке, в двухстах верстах от Москвы.
Размышляя об этом, я сошел с озерной дорожки и, миновав посадки, ступил на торную моховую тропу. Солнце по-прежнему было скрыто облаками, бус сменился туманным ситничком и захолаживающие дурманы смолы и намокшей хвои начали забивать кислую моховую прель. Дорога, деревня, распаханные поля канули в двинувшуюся с болот мгу. Клочья сочащегося моросью тумана, словно мокрые платки, падали на лицо, оставляя мгновенное ощущение пресной свежести и ключевой прохлады. Из подрослей смешанного пролеска с недовольным лопотаньем начали взметывать, прядая ушами, и задавать стречка бывалые заяны, приналадившиеся в набег на колхозные пажити.
Пели нескончаемые песни ветроломные боры, камыши скрежетали на поземных ветрах, да тяжело вздыхали болотные хляби, как и в лихолетье ордынское, когда нужда загнала в Мещерские глушицы первых селян. Дорога на зыбуны была мне хорошо известна, но никогда не казалась она такой извилистой, места — незнакомыми, а чащобы — густыми. Смолистые дурманы, замешенные на озерной свежести и болотной прели, кружили голову, и внезапно, словно очнувшись, я увидел перед собой глухую подросль кудрявившейся веселки — молодой березняк, которого здесь быть не могло.
В стороне, за рощицей, просвечивала озерная гладь, воздух был влажнее и прохладнее, чем в лесу, и рядом словно бурный поток шумел — так бурлила и волновалась отчего-то близкая вода.
Это были ханички — бывшая гаревая пустошь, место глухое и совсем не в той стороне, где я видел ночной огонь. Они находились гораздо дальше, чем можно было пройти за те пятнадцать минут, что я плутал в оболотье. Огибая рощу веселки, я увидел завитые в косицы гибкие ветви молодых берез, а на редких старых стволах, на недоступной человеку высоте, засохшие гирлянды болотных цветов: кувшинок и редкостных белых лилий, что встречаются у нас в совсем уж гиблых местах. Разорвав томительную тишину — в этой заповедной рощице даже листья не шелестели, — гулкой безостановочной скороговоркой заполошно зашлась кукушка, и, содрогаясь от недобрых предчувствий, я внезапно осознал, что эти болотные гирлянды — развитые русалочьи венки, о которых предупреждала меня Василиса. Неведомо откуда повеяло застойным запахом болот, сильнее заплескала вода и какое-то странное ощущение то ли темного морока, то ли сна наяву все сильнее начало овладевать мной. Ветра не чувствовалось, но гудели и раскачивались вершины деревьев и все так же бездумно-гулко сотрясали воздух со всего леса слетевшиеся кукушки. Как будто начало смеркаться, мхи, в которые все глубже проваливались сапоги, стали трудноразличимы. Не закат ли? — подумалось мне. До вечера было далеко, но солнце, мутным клубком катившееся в облаках, стояло гораздо ниже, чем можно было предположить.
Заторопившись, я ступил на влажную моховину, вода стала собираться в следы и все чаще, пересекая путь, начали попадаться сваленные крест-накрест осины, которые я умудрялся загодя обходить. В той стороне, где, по моим расчетам, находился корь с разбитой сосной, все громче и многоголосей отдавалось звучное эхо, будто обезумев, с нечеловеческой силой колотили в железные ладони заждавшиеся меня жилицы вод.
За сочащимися кислой ржой моховыми мшарами кончались веселые верховые леса. Пошли Тёмные — мрачные комарливые глушицы Кощеевы с лосиными и кабаньими лежками, с загнившими водороинами, где, по поверью, зыбочник путника поджидает, с провальными крутобокими росточами, страшными своими непролазными лешачьими чащобами, сумрачными хвойными перестарками и седыми елями-одинцами до небес. Чаще стали попадаться бездонные, зазеленевшие музги в веретьях осоки и рогозы, совиные дупла, саженные, лоснящиеся ужи, лениво коченеющие в студеной голубоватой мжице, курящейся над торфами. Переплетенные корни ветроломных великанов, свисающие в пади с крутояров, релки, густо поросшие гонобобелем, пауки-крестовики в кулак, раскинувшие тенета на десять сажень, и сухие обломанные осинки с щепой метелками, о которые лесовики чешут бороды перед гульбой… Сказочный, дремотный мир, истинное царство силы стихийной, тайной, Горынычевой и Водокрутовой, память о которой в былинных россказнях да наказах последних ведуний-ворожей.
Деревенские бабы росточей боялись как огня, мужики же, спьяну забравшиеся в лешачью глухомань, подвязывались поясами к осинкам, чтобы не заплутать, пока не выветрился хмель из головы.
В самый бездыханный жар, на межень лета, когда птицы стихают и речушки теряют стрежень, из росточей часто начинались пожары, но угасали так быстро, что в селищах баяли, поглядывая на заповедную глушь: не тушит ли кто? Из провалов земли тянуло могильным хладом, кукушки мельтешили над взметами, по верхам, а тут еще пропахший торфяной гарью ситничек притянул в падь обложную туманную наволочь, поднявшуюся выше головы и пресным холодом стывшую на губах.
Прорезая веселые лесные увалы, росточи выходили к зыбунам и, постепенно теряя глубину, сливались с низкорослым кочкарником оболотья. На просторе млечная наволочь легла в мочажины и рогозу, повеяло теплой прелью застоявшейся воды, и тут, несмотря на оглушительное грохотанье кукушиной стаи, я почувствовал, что не один бреду по этому заповедному бурелому. Пошли плешивые елани, непоемные места с пресниной болотной и зеленчаком — выродившейся и измельчавшей сосной, пересохшие камышовые колки и бакалдины с никогда не убывающей черной водой. Металлическое эхо продолжало звенеть впереди, но внезапно и все разом замолчали мельтешащие над головой кукушки. В наступившей тишине я услышал неправдоподобно грузные, ничем уже не заглушаемые шаги. Томительное, сладкое чувство неотвратимой угрозы мягкой, удушающей волной захлестнуло меня. По гроб жизни буду благодарен хромой деревенской бабке, приветившей меня добрым советом. Не вспомни ее напутствий, я, конечно же, бросился бы бежать и угодил бы в тот зыбун, от которого она меня предостерегала. Через двадцать саженей, за тростниками и камышом, качающимся на упругой сплавине, начинались те ровные, зеленоватые поля, ступить на которые — смерть… Я не обернулся сразу, дав хозяину лесному навести заглазный наморок.
Поднявшись на рассыпчатый песчаный взмет, золотисто горевший среди моховых грив, я медленно, всем телом оборотился назад. Неописуемая, головастая тень, маячившая посреди тропы, растворилась, слилась с темным фоном раскачивающихся деревьев. Ничего страшного не было в мелькнувшем призрачном силуэте, но ноги, сделавшись чугунными, словно приросли к земле.
С того места, где я стоял, хорошо просматривалась оставленная сапогами цепочка следов… но рядом шли громадные, круглые, словно вдавили в моховину решета-грохоты, впадины, залитые ржавой болотной водой. Две последние, на глазах становившиеся глубже и отчетливей, отчего-то не заполнялись торфяной грязью, и секунду спустя я понял, что это может означать… Деревья раскачивались так, будто кто-то за верхушки пригибал их к земле, и онемевшей коричнево-серой тучей колыхалась над ними кукушиная стая.
А ведь третья примета… — мелькнуло у меня — тройной наморок… Вынести это было уже выше сил. Измельчавшие на торфах зеленчаки вдруг надвинулись, начала хлестать через голенища черно-ржавая вода, когда, кинувшись по бездорожью между зыбунами и лешачьей тропой и прикрывая лицо, я помнил только о Василисином наказе — не оборачиваться через плечо. За спиной стоял жуткий гул, будто катился, подминая деревья, всесокрушающий поток, с болот доносилось звонкое грохотанье, и вновь безумствовали над головой очнувшиеся кукушки.
Совсем близко, между сухо зеленевших камышовых колков, мелькнул корь с разбитой сосной. Как и ночью, мне померещились кружащиеся бесплотные тени, словно на горушке дрожал напитанный испарениями воздух. Наверное, я все же переступил след хозяина лесного, потому что вдруг резко захолодало в груди, пресеклось дыхание… но близка была кромка леса, озаренная гневным сумеречным солнцем.
Последним усилием я вырвался из грохочущего леса на желтевшую за редким молодым сосняком песчаную косу. Навсегда запомнился мне испуганный визг деревенских кобелей, кинувшихся в ноги хозяев, когда, выбежав к озеру, я без сил побрел по песчаному плесу. Сбившись в кучу, собаки облаивали подросли молодых осин за моей спиной. Я все не смел оборотиться назад. Мужики, бродничавшие на мелководье с мелкоячеистым мародером, подбежали ко мне. Все были знакомы: Хриповы, Пуховы, Ламсков Николай — свояк бабки Василисы.
— Да Сухова внучок, — пробасил Ламсков, вглядевшись в меня, — ишь потемнел, лица не признать. Иль поблазнилось чего? Ну, Порочка тебя поправит.
Собаки начали успокаиваться, и тогда я решился взглянуть на лес. Серели подернутые бегучим туманом мочажины оболотья. Ничего живого не было видно на песчаном мыске, вдающемся в озерную гладь. Только кружили оглашенной стаей вечерявшие на мыске сороки да молодые деревца в полном безветрии раскачивались без нужды… Деревца эти — осинки и молодые березы — так и остались склоненные, словно неведомая сила гнула к земле их нелепо вывернутые, винтом закрученные ветви. Листья с них опали на другой день, и до зазимков, до нежнейшего первого снега, павшего на дымящее чернотропье, они так и стояли искривленные, с отпавшей корой, пугая зловещим видом пролетных птиц.
Уже у дома я вспомнил, что забыл переступить через венок, но нечего было и думать возвратиться назад. Лихорадка трясла меня все сильнее, и я провалился в сон, едва коснувшись подушки. Ночь была тиха, глуха, цикады молчали, но мне слышались далекие голоса, и железные руки до первых розовых сполохов, до третьего петушиного крика, гулко и страшно били в ладоши. К утру жар стал сильнее, и бабушка, испугавшись, позвала Василису. Я боялся взглянуть на нее, но старуха, подержав у виска руку, сказала только:
— Лихоспадная и есть, горит весь. На болоте надуло или что…
Почему-то я был уверен, что ей известно все происшедшее на зыбунах. Дождавшись, когда бабушка вышла за клюквой, я рассказал ей о лесовике, но она вскинула синие глазищи, и я замолчал.
— Чтой-то баешь ты, милай, в толк не возьму, — обронила она равнодушно. — Лихоспадная это, огонь вод. Болотный туманище навредил, плетешь незнамо что…
Изумленно взглянул я в ее замкнутое, отстраненное лицо. Либо она действительно ничего не помнила, либо отрекалась от всего.
— Простите, тетя Василиса, — сказал я, опуская глаза.
Она долго молчала, словно решая, как себя вести.
— Три раза простить, на четвертый прихворостить… — молвила она наконец. — Не последний день живем. В леса-то как теперь пойдешь, милай? Лихоспадную клюквой не перешибешь, — сказала она вошедшей бабушке, — жар болот на болотах силен. В обрат, в город ехать нужно, за околицей все снимет.
Василиса оказалась права. Едва местный автобус отъехал от деревни и однообразно-мрачные разливы болот сменились веселой зеленью смешанных лесов, трясь отступила, жар начал спадать и в Клепиках я был почти здоров. Автобус на Москву отходил не скоро, и от нечего делать я зашел к полузнакомой бабке, живущей в старом городе, в низине, у болотистой поймы Пры. Она лечила заговором простуды, бронхиты, выводила бородавки и приговаривала грыжи у детей.
Взглянув на меня только раз, она, коснувшись оберега из вычерненной кожи, начала затворять перекошенную сыростью дверь.
— Христа ради, — отчего-то сказал я. Никогда раньше подобная мысль не пришла бы мне в голову.
— Какой тут Христос, — мертвым голосом прошелестела старуха. — Одна забота — чтобы лихоплеска не утянула да лесовик не обошел. Поди, поди…
Она не пустила меня дальше порога, а сестра ее, такая же согнутая и сухая, мелко крестясь, начала медленно отступать в угол избы, к лику, тускло горевшему облупленной позолотой. Надолго запомнится мне ее пергаментная, заходящаяся мелкой дрожью рука, занесенная в крестном знамении…
Воистину велик мир и люди в нем разные. Если уж эти сестры, от века живущие в сердце болот, так несхожи, что же говорить о жителях городов, не способных отличить лебеду от полыни и забывших, как пахнет сено после окатного дождя? Беспечны, равнодушны, недоверчивы… до поры. Теперь я думаю о том, сколько безымянных путников, не получивших доброго совета, стремятся к хороводам, на манящие, колеблющиеся огни русальных костров, и, не находя опоры, тонут в расступившемся ходуне… Да и тонут ли, или увлекает их в гнилую хлябь звенящая гулкой медью рука жилицы вод? Сокровенная, древняя, потаенная жуть…
Меня все же интересовало, как та клепиковская ворожея могла что-то узнать о мороке, едва взглянув на меня. Я пошел на прием к ученику чьего-то ученика из числа тех, кто с помощью биорамки и наложения рук исцеляет, диагностирует, предугадывает и занимается еще бог знает чем. Почти сразу же я пожалел, что доверился этому мутноглазому параноику. Он и надо мной размахивал руками, был словоохотлив, заумен, говорил о воздаянии и энергиях, но про наморок дев водяных не сказал ни слова. Я не верил ему и с тоской думал о мудрой простоте деревенской старухи-ведуньи, безошибочно читающей в неизреченной книге бытия. Мне надоела его схоластическая заумь, но тут золотое кольцо, которое медиум раскачивал над моей головой, дернулось, подпрыгнуло на шелковой нитке и начало описывать расширяющиеся круги, будто что-то выталкивало его вверх, в сторону, прочь…
Думаю, он и сам не знал, что это может означать, но его непроизвольно вздернувшаяся рука живо напомнила мне дрожащую, пергаментную руку старухи из Спас-Клепиков, в суеверном страхе попытавшейся заслониться от меня животворящим крестом.
Памятуя о странных словах Василисы, я долго не решался входить в лес, думая о том, достанет ли у Них силы, не доброй, но и, вероятно, не злой, скорее равнодушной, дотянуться до Москвы? Но время шло, смелея, я заходил все дальше — и не обнаруживал ничего. Зюзинский лесопарк показался мне по контрасту с Мещёрой опустевшим, безжизненным сквером — покинутым, заброшенным. Да, покинутым, пожалуй, будет вернее всего.
В нем пели птицы, лесные твари шуршали в высокой траве, даже косули забредали иногда, но недоставало какой-то сокровенной потаенности, необходимой жизненной силы, которая явственно присутствовала в борах и среди болот. Как-то выходя из леса против Ясенева, я не увидел знакомого оврага — на его месте глинисто желтели горы свеженасыпанной земли. Этот овраг — болотистое, заросшее осокой и камышом русло когда-то полноводной реки — был уже в те времена, когда Москва звалась Кучковом, вероятно, был и раньше. Теперь его ровняли под новый микрорайон, и чибисы, гнездившиеся в нем испокон века, удивленно крича и трепеща изогнутыми крылышками, кидались на рычащие машины, словно надеялись удержать, остановить… И будто не уезжал никуда, встали перед глазами Мещерские болота — неуклонно сокращающиеся, гиблые, недолюбливаемые человеком места. И тайные жители их, вытесненные в торфяники и глушицы из всех иных обжитых и благоустроенных мест…
Реже стали боры, светлее разнолесья, измельчали озера, вырубки прошли по заповедным чащобам, где веселились некогда лихоплески и бормотали в осиннике бородатые лесовики. Иные вознеслись в истыканное куполами поднебесье отчины Святовитовой, где аспидной тучей кружил над весями Горыныч и буровила дожденосные облака дубовая ступа Яги…
И ведь не спросят, не попрекнут нас, ограничивших и сокративших их природный ареал, не потребуют вернуть планете первозданную красоту и чистоту. Все так же пляшут и так же поют, как и десять и сто веков назад, неукротимые жилицы вод, словно и время и перемены не властны над ними.
А могли бы и спросить и попрекнуть, да, пожалуй, и остановить… недаром так живучи на Рязанщине приметы языческой старины. Но не желают, медлят… может быть, еще надеются, ждут… Ну, а если все-таки попрекнут?
Иван — крестьянский сын
С третьими кочетами, накукарекавшими росистую зарю, по млечно дымившему мелководью Иван выбрел на лесной, загаженный погаными развалами берег. Зарядивший прошлым утренником сеногной разогнал городских, и белозерье, покойное в летучей зыби парового дыхания воды, дозоревывало под шепот лесных увалов короткие седмицы бабьего лета.
В начале месяца сентябрило еще по-летнему — навесными туманами, удерживающими тепло. Поземное курево взлетало с первыми сполохами, полные росы до полудня горели в кружевах тенетной пряжи, слепые дожди не расходились, и по всем приметам шли погожие осенины с долготленными зорями, лучезарным солнцем и маревными, освежающими вечерами.
На боровой стороне туманы не держались: гнилыми проплешинами чернели кострища, заваленные битыми бутылками, низовой ветер гнал по светлой обережной водице оберточную мишуру и пустые пластмассовые фляги. Матерясь так, что потряхивало метлы молоденьких сосенок, Иван выволакивал с пляжей целлофановые пакеты, сгребал битое стекло, рыл ямищи в мелком песке, чтобы с глаз долой убрать дерьмо похмельного разгуляя, оскверняющее заповедные угодья.
Скользила млечная волокуша над светлой водицей, пролетные журавли курлыкали в голубом просторе… На обжитом берегу деревня доглядывала последние сны. Только потрескивали на яблонях сорочьи банды да горластые петухи взметывали на кривые плетни… Люди спали еще… К своей усадьбе Иван возвращался мрачнее тучи. Жена, увидав его, горлицей взвилась с мостины и, хороня обстиранное белье, тяжело зарысила к бане. Ядовитая снежно-белая пена кружевами плыла по светлой водице, а от соседних мостков набегало еще и еще… Крикнув Матрену, Иван присел под плакучими ветлами на обшкуренный сосновый отрез.
— Ты, мать, ровно дите малое, а то и хуже… Сколько годов твержу — не кунай ты белья в отраву.
— Да ведь и все же так…
— Порошок водицу жрет… На гусынь наших, что гадят, где живут, не больно-то гляди. Вальками бей, как бабка наказала.
— Ты чего, Ваня? Так от водицы без рук уйдешь.
— Ты, Матрена, баба умная, да голова со свистом… Вспомни, каким белозерье было, когда мы без порток по песку-то скакали? По окоему песочек шелковый сам в водицу манил, а с утрева, как туманище сползет, при косом-то солнышке все до середки видать… А там косяки стоят… Окуньков ведь по полкило за рыбу не считали, парсука ими кормили, а он, паскуда, отказывался, все плотвицу да язей желал. Ввечеру рачье на костерок выползало, а из водицы на берег ни-ни. Сидит на хвостах, глаза таращит…
— Ой, Ваня…
— Вот-то та и да-то… И годов немного протекло, а воды с ладошки уж не попьешь. На лесном-то берегу, бывает, за палатками да фургонами сосен не видать, только дым столбом. Живут, как парсук не живет, дерьмо на кардан мотают. В мешок, как зайцов, поклал бы дуримаров…
— Ты чего это надумал, Иван?
— А чего?
— Вижу — чего… Обещал же, пока сыночек из армии не придет, жить как все.
— Ну, мать, тебя не обойдешь… Барсуков наших хотел расшевелить. Одному-та на том бережке до зазимков копать не перекопать.
— Расшевелишь их, жди
…— Я вот и ждал, а больше не могу.
Выгребая из-под разожравшегося на карасиках и плотве борова душно парившую солому, Иван услышал, как негромко, гортанно, со слезьми, от всей простецкой бабьей души рассмеялась в сенях Матрена. Минуту спустя ее галошки прошуршали по еловому лапнику, брошенному на земляной пол сарая.
— Иван, слышь, Иван…
— Ну чего, мать?
— Чего ты про песочек-то плел? Скажи-ка еще разок.
— Да уж что говорил, то отговорил.
— Выходит у тебя так, что лучше бы и не надо… Расскажи, как раки-то на костерок ползли… Я глаза-то прикрыла, а все так и стоит, будто вчера…
— Молоко-то кто в город повезет? Жди уж, когда вернусь…
В правлении, подмахнув накладные, председатель, шевельнув усищами, велел Ивану присесть.
— Как жив, Сухов?
— А как? Живу, хлеб жую…
— Это-то верно, простая душа… Скажи-ка мне, милай, чего это ты строителей пытал про динамит?
— Да то, верно, не я.
— Ты свистать мне брось, не первый год живем. Приходил, говорят, бугай, солнышка за ним не видать, пытал, сколько сунуть начальнику, чтобы разжиться динамитом… Одна такая Коловратина на всю округу. Да я по голубятням твоим несносным вижу — опять за старое… Сети у егерей порезал, той зимой снегоходы в буераках сгноил, весной три дни гулял, зверьков возил… Летом джип в бакалдине утопил. Гляди, выкинешь еще чего — я тебе больше не заступа. В Клепиках не минуты лишней, одна нога там, другая здесь. Ступай.
За деревней, на дорожке, вилявшей через вековечные топи, туманы висели густо. Свежий ветер врывался в окно пахучей морозгой, захолаживающими хвойными дурманами нерубленых ветроломных боров. Крупный капельный сеногной омывал светящимися нитями придорожные ветлы, кривыми струйками сбегал по видавшему виды стеклу молоковоза. Навстречу с хищным, пугающим свистом, почти не притормаживая на деревенских асфальтовых колчах, проносились хромированные лимузины. Проторчав часа с два в длинной очереди на молокозаводе, Иван отогнал машину к главной площади и, сжимая в мокром кулаке схороненные от Матрены гроши, потащился к строительному управлению, гнилым зубом черневшему середь кудрявившихся берез. Потоптавшись перед железным крыльцом и повторив сложенную им байку, он вошел в мрачный, пустынный барак.
В конце душного, затянутого паутиной коридора, перед обитой дверью покорно маялся старичок с раздутым портфелем. Посидев для приличия сколько надо, под тонкий зуд тонущих в липучке мух, Иван стал расспрашивать, как разыскать кого-нибудь из начальства, ведающего взрывными работами.
— Этот и есть, — старичок кивнул на обитую дверь. — И начальник карьера, и снабженец, и завсклад. Вовкулак, не человек, любит кровушку пососать. Без спроса-то не заходи, жди, когда сам позовет.
— Ждать-то некогда, вот горе… Что же, он занят с кем?
— А я, милый сын, другой часок досиживаю. Отсюда только и слышно, как седлом по стулу скрипит, мозоль натирает. Может, и занят…
Помаявшись с полчаса, Иван, набычась, вошел в оклеенную календарями приемную. Насурмленная, востроглазая бабенка со странной усмешкой пропустила его в загаженный мухами кабинет.
Начальник, утомленно покачивая налитой помидорной рожей, выслушал незамысловатую байку крестьянина об огороде, выделенном совхозом на горушке, где водицы нет, а до озера таскаться с ведрами уж больно далеко… Воскресная похмельная муть откатила от налитых глаз.
— Как? Что-о? — загремел он полнокровным баритоном. — Взрывпакетами… рыть колодец? На холме? Ты что, пьяный, простой, не знаешь, куда пришел?
— Так ведь, мил человек, идти-то больше некуда!
— Я тебе устрою фейерверк. Знаю вас, бугаев, рыбу по озерам глушить? Ты белозерского совхоза молоковоз? Считай отъездился, пойдешь землю пахать.
— Я тебя по-доброму просил, — темнея взглядом, прогудел Иван. — Раз нет, извиняйте, пойду…
— Ку-у-да? Тебя, милый, поведут. Взрывпакеты, это знаешь что? Такие, как ты, и дичь повывели из лесов.
Загораживая проход, начальник карьера потянулся к телефону. Говорить о зверье не следовало, но налитые коньячищем глаза не замечали лица покорно сидящего богатыря. Дорого обошлось бы ему похмельное усердие, потому что кулаки Ивана вновь стали такими, какими бывали, когда на спор, по веселой молодой дури он прошибал борта у самосвалов. Краска отлила от помидорной рожи. Уклоняясь от Ивановой кувалды, начальник, икнув, нырнул под заваленный бумагами стол. Востроглазая секретарша, споткнувшись о темный взгляд крестьянина, с визгом вылетела в коридор. Бог знает, каких глупостей мог натворить распалившийся Иван, если бы давешний ласковый старичок не вывел его в палисад. Дрожа плечищами, Иван прислонился к каршистой сосне.
— Ты, милый сын, надумал рвануть кого? Так зачем же людей пугать, Расеюшка и так на дыбках… Играет в казаков-разбойников, а концов не видать…
— Больше-то которых, мил человек?
— Так ведь не разберешь… В этом-то все и дело — невозможно понять. Ты на рынок ступай.
— Да у меня на огороде базар. Чего я там потерял?
— У тебя, милай, то зады, то переды. Тебе гранатка нужна? Так кепочку надвинь да пройдись раза два. К тебе и подойдут…
— Что за люди, мил человек?
— Народ лихой, глаз с прищуром… теперь много таких. У нас ведь как повелось: один гуляет — ему плохо, народ гуляет — плохо всем. Судьбинка кривенькая…
— Сказать-то что таким?
— Да дело свое и говори. На убойцу ты, милый сын, не больно-то похож, а так бы я с тобой и баять не стал.
Клепиковский рынок шумел рядом, на другой стороне площади. За простеньким деревянным палисадом щучье и налимы шевелили хвостами в дубовых кадках, в корытах двигали клешнями и усами пучеглазые седаки, в клетушках, забранных деревянными прутьями, похрякивали розовые порося. Картошка, клюква, гонобобель, корнеплоды — все немудреные дары рязанской земли вывалили в базарный день на столы земляки Коловрата. В ларьках и палатках, в наскоро сколоченных павильончиках с яркими рекламными щитами прело в разноцветных упаковках просроченное иноземное дерьмо, заполонившее райцентры Мещёры. Серенько одетый народ толкался между рядов, но покупали помалу — денег не было у людей.
Надвинув кепочку на глаза, на голову возвышаясь над толпой, Иван дважды прошелся из конца в конец. Солнце пекло по-летнему, парило, как перед грозой. В стороне, над разлившейся озерами старицей Пры громоздились дожденосные облака.
У пивного ларька Ивана негромко окликнули. Двое своих, рязанских, в кепочках, в простеньких спецовках, смотрели на него холодными, выжидающими глазами. Один шагнул навстречу, другой, приотстав, стал лениво разглядывать шумящую толпу.
— Что за беда, земеля? Если сможем, подсобим.
— Дело-то есть, да не знаю, к кому подойти.
— А мы по всем делам мастера. Говори толком, земеля, не таись, здесь чужих нет. Рыбку надумал глушить или глаз на кого положил?
— Да считай, что оба, — подумав, сказал Иван.
— Так ствола маловато будет… Шум-то тебе нужен большой?
— Как сказать… чтоб пыль столбом.
— Раз такое дело, минку инженерную возьми, марёвка долга провисит.
— Тогда уж сразу две.
— Ну и ладушки… Сто зеленых за голубку, я нынче не ценюсь.
— Ты мне попросту скажи, мил человек. По-нашему, на что потянет?
— Ты, земеля, уж больно прост. Все по курсу, лишнего не хотим… Доска-то вон висит.
Подсчитав, Иван, сгорбясь, побрел к молоковозу. Не таясь, ему крикнули вдогон:
— Ежели надумаешь, так до обеда мы на службе. Наведывайся, простая душа…
Не усталость, не боль, злая, безысходная досада погнала его с рынка к знакомой рюмочной у автовокзала. А на кого, за что? Он не знал и сам. Здесь было шумно — компания то ли геологов, то ли сезонных рабочих занимала единственный стол у стены, клепиковские отморозки с битыми рожами то и дело выбегали чокнуться с раскудрявым бюстиком Есенина, известково светлевшим сквозь густую тень кленового бульвара.
После ядреного деревенского мозгодера водка лилась прохладной пощипывающей язык водицей, и, в три глотка опростав посудину, не занюхивая, Иван спросил еще. Наливая вонючее пойло в грязный, захватанный стакан, он краем уха услыхал, как молодой геолог почтительно докладывал пожилому бородачу:
— …Поговорил с ребятами из местного отделения ГРИНПИСа… Предприниматели в карьерах продолжают рвать по-живому, на стройках страшные хищения. В Великом и Святом егеря глушат рыбу взрывпакетами в открытую…
— Доказательства?
— Сколько угодно… На этого неандертальца нет управы ни в Клепиках, ни в Рязани… Вообще, это в вашей компетенции, Роман Сергеевич…
— Займусь… Если факты подтвердятся — дисквалифицируем. Что они применяют при взрывных работах?
Словно какой-то бес толкнул Ивана в душу. Покачивая плечищами, он темно, тяжело взглянул на расслабляющихся геологов. Кулаки опять налились свинцом, и водка уже слегка туманила мозги. Повернув к Ивану высокое нерусское лицо, бородач спокойно выдержал его лютый взгляд.
— Интересуетесь нашим разговором, земляк? Вероятно, вы местный?
— Я-то тутошный, да вы, вижу, залетные… Землю рвете, мосты починяете? Вертухаи…
— Зачем же так… Как раз землю мы озеленяем.
— Как так? — задрожал лицом Иван.
— Мещёра того стоит… Вы присаживайтесь, только без посуды. — Волосатой ручищей он указал на смердящую керосиновую отраву, початую Иваном. — У нас свое…
Налив из желтой квадратной бутыли, бородач высоко поднял свой стакан:
— Ваше как имя-отчество? За все хорошее, Иван Николаевич, не в последний раз.
Водка была свежа, крепка, она отдавала родным можжевеловым дурманом и мигом вышибла тяжелую рвотную дурь клепиковского зелья.
— Что-нибудь скажете, Иван Николаевич?
Иван заглянул в удивительные глубокие глаза бородача и как на духу, торопясь и косноязыча, поведал неизбывную свою боль о белозерной жемчужине и можжевеловых глушицах, ложащихся под топор.
— Ведь, мил человек, водица как слеза была, рачье на пяти саженях видать, а сладка — пей не хочу, и хоть бы кто животом скорбел… И песочек шелковый ногу щекотил от бережков до самой до глуби. Ондатра водилась, божья тварь, рыбку жрала, на мостинах, как кошка, шкурку сушила, а подойдешь поближе, в воду — шмырь… И тишина-то стояла, слышно за версту, как на болотине выпь дружку кличет. А ввечеру растуманишша сползут, и водица будто в паровой перинке нежится до самой до зари, и утицы из наволоки кре да кре… Засрали красоту.
— Какое озеро, Иван?
— Да Белое же. Прудковской волости… Одно такое на всю Мещёру.
— Карстовые воды, ледниковый реликт… Это же памятник природы, он под охраной государства. Там должны стоять сигнальные щиты…
— Хо, этими щитами в деревнях сортиры кроют… Мил человек, поверь, дорога окаянная, как ножь в сердце. Тишина-то стояла, когда песочные завалы Мещёру стерегли. Как с Егорьевской трассы сползут, полверсты еще туда-сюда, а дальше — кувырк. Жди, когда трактора выволокут на большак. Свои-та, на подводах, в объезд и то хаживали, помолясь, а чтобы гультяи налетали — так ни-ни… Хлебушек в села “Беларусь” с прицепом доставляла, зато и красота была — мещерская. Когда песочек гравием придавили, я уж на молоковозе сидел, каждую колдобину облизал… Проскочи-ка, когда по осени и весне море разливанное, а в сухоту ямищи поболе аршина. Ну, а как асфальт раскатали, побежала за ватагой ватага, потемнела водица… Босиком по окоему пройти и думать нечего и топорики застучали, не таясь…
— Может, дело не в дороге, Иван?
— Конешно, народ ноне другой… Старички перемерли, а они-та порядок блюли. Где, бывало, всей громадой дела решали, теперь не достучишься… Да и жидковаты люди стали, толковал тут с одним о своем… Где это видано — тыщами драть за динамит? А были б тыщи… — Иван замолчал, заглянув в глаза склонившегося над столиком бородача.
— Вы хотели взорвать дорогу? А как же люди, Иван?
— Хо, мил человек, народ спасибо скажет.
— Вы отрежете их от центра…
— Видали они этот центр знаешь где? Как белы мухи залетают, дуримары поразбегутся, так в селах дюжина стариков останется зиму ломать. Им центр как ежу качели, пообвыкли за года… С хлебушком добрые люди подсобят, остальное свое.
— Дорогу восстановят.
— Подлатают лет через сто… Главное, водица от солярки передохнет. Весной травили, летом морили, она уж и не цветет. А теплые осени — они самые вредные — ватаги автоколоннами налетают по ягоды, по грибы, кострища до небес. Зимы бы дождаться, по весне будем глядеть…
— Вас посадят, Иван.
— Может, и не посадят…
— Вы наследили, где могли.
— А повяжут… Поверишь ли, слезми не умоюсь… Мил человек, ведь сколько годов на бардак из оконца гляжу, а руки как в кандалах.
Скрестив могучие лапищи на груди, бородач долго молчал. По его знаку, разобрав рюкзаки, молодые геологи вышли из рюмочной. Не вставая из-за столика, он легко поднял с заплеванного кафеля зазвеневший металлом баул.
— Вы ведь не из болтливых, Иван Николаевич? У меня будут к вам вопросы…
Перед полуночью, когда обложные туманы млечным пологом повисли над Мещёрой, у моста через Вожу негромко хрустнуло, горячим ветром растрепало седые ветлы, и ржавые воды ленивой речушки забурлили на месте распыленного участка шоссе. Прибывший к обеду милицейский наряд, увидев дерева, клонившиеся с топких бережков, и сочный травостой илистого займища, решил, что дорога просела в подмытые торфа, и только к вечеру специалисты установили истинную причину исчезновения моста. Ивана повязали на следующий день. Он, не отпираясь, рассказал, как долбил ломиком асфальт и куда закладывал купленные на базаре взрывпакеты. Глядя в наивные, синие глаза деревенского увальня, спецы, прибывшие из рязанского десантного училища, пожимали плечами. Невозможно было понять, как удалось водителю молоковоза с ювелирной точностью, не повредив ни одного дерева, даже не примяв пойменных камышей, распылить к едрене фене мост с двенадцатью метрами дорожного полотна.
Выше по течению Вожи навели понтонную переправу и Ивана, как злобного татя, в браслетах, под охраной костоломов повезли в Рязань на все готовое. Он и на суде не признал себя виновным и на выпады обвинителя о непоправимом ущербе, нанесенном району его диверсией, все твердил рязанской скороговоркой простецкие, бьющие в душу слова:
— Так ведь, милые мои, гибнет же красота, а мы ее еще и толкаем… А по правде, если всерьез подмогнуть, выходит, что иначе нельзя.
Ни на что не похожим был этот процесс — косноязычный богатырь не защищался, не просил, он напоминал о том, что березоньки сохнут, а водица стала темна, и странное дело, такими незначащими начинали казаться требования обвинителя по всей строгости воздать за диверсию с применением специальных взрывных средств…
Адвокат, весь процесс проскрипевший коронками на недогадливого клиента, разглядев, что у последней канцелярской мыши, нажившей в извилинах геморрой, начинают шевелиться мозги, напоследок заглянул в его незамутненные синющие родники, вздохнул и сказал, чего говорить не собирался:
— Звезда твоя яркая, не вешай носа, земляк… С тем, что дадут, попадаешь под амнистию.
Суд огласил, отрыдала в голос Матрена, гринписники, собравшиеся на площади, разбрелись по домам, и Иван, один как всегда, понес свой крест за красоту. Дорогу и мост через тихую Вожу восстановили через неделю, но тишина вновь воцарилась в заповедных угодьях, и кукушки, откочевавшие в глушицы, возвратились к белозерью отсчитывать людям года. Пронеслись осенние косохлесты, зазимки пали на жесткое подрядье побуревшего жнивья, искристым белым саваном укутало землю… И, как заведено, после ростепелей, высокой воды и дурманящего пышноцветья все оживляющей яри земной в новый зеленый кафтан оделись леса и долы. По весне нежданно-негаданно пронесся слух о строительстве на крутояре, рядом с можжевеловой рощей, большого многопрофильного пансионата. Сельсовет промолчал, с райцентром договорились, селяне пошлепали губами, и вскоре первые бетонные плиты придавили можжевельник и лопушистое озерное разнотравье… Вечерами, собираясь под седыми каршистыми ветлами поглядеть, как солнце скатывается за лесные увалы, мужики, посасывая мозгодер, косятся на металлоконструкции, отнимающие жизнь у Белозера и глухомани лесной. На вечерней зорьке стихает гул и грохот бетонного новостроя, с звонким шелестом крапит сонную водицу невесомый пахучий бус, кочуют над болотами розовые громады островерхих многоярусных облаков… И тихо так, что за версту слышны крики пигалиц, гнездующихся на торфяниках мелкой заболоченной Вожи. Только неспокойная это тишина…
— А утренничек, селяне, обещается тихо-ой… Щучье на отмелях станет плотву гонять.
— Хо-хо, а мы их бредешком.
— Прищучим востренький носок.
— Солнышко-та до чего чисто, видно, капельник был шелковист. А кукушки надрываются, не угомонятся твари божьи…
— Красотишша белозёрная… Ванюхе-то, поди уж, и плешь не бреют…
— Загремел без ума, а мог бы мозгодерушку с нами свистать.
— Волк и есть волк, едрёна матрена… Один бродит, да все не к стене горох.
— Гля, мужики, а пансионатище-то растет, уж и люстры запалили.
— Сживет со света бетонный лоб…
— Сахаром в уста тебе, милок.
— А рвануть бы…
— Эхе-хе-хе…
— Коловратушка бы рванул…
— Это как пить дать…
— Гля, мужики, а чего там на болотине стоит?
— Мать моя, селяне… Никак лихоплеска руки заломила?
— Сам ты лапоток… Осинка завалилась, ветки раскидала.
— Да ведь баба, селяне… И нам грозит… А туман столбом.
— Чего ей грозить?
— Поди спроси…
— Крест был бы, пошел…
— С крестом бы и я пошел…
— Осинка это, едрёна матрена, уж и в тумане не видна. Плеснем по стремянной и на покой.
— Какой уж тут покой…
Вечерело сине-сине, в прозрачной зыби нежно кудрявившихся облаков дозоревывала алебастрово-бледная луна и над кромкой леса, затмевая неяркие ранние звезды, желтовато рдел венценосный Юпитер — несравненный путеуказующий маяк южных небес.
А кукушки гремели отчаянно, как в последний раз, не хотели покоя глупые птицы. Метались над бетонными стенами, врубившимися в сосновую и можжевеловую глухомань, кружили над подернутой бегучим куревом светлой озерной водой. Может, не верили, может, не понимали… Возвращайся скорее, Иван.