Журнальный зал,"Дружба Народов", №10, 1999,"ИнфоАрт"
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 1999
Два туза в прикупе
Андрей Ананов
Обыск . . . . . . . . . . . . . . . . 1 Мошенники . . . . . . . . . . . . . . 2 Валя Павлова . . . . . . . . . . . . .3 Зайчик . . . . . . . . . . . . . . . .4 Монте-Карло . . . . . . . . . . . . . 5 Отец . . . . . . . . . . . . . . . . .6 Сопроводи меня, Господи... . . . . . .7 Андрея Ананова называют “новым Фаберже”. Увлекшись в середине семидесятых годов поделками из серебра и камня, он основал десять лет назад первую в России частную ювелирную фирму, изделия которой за несколько лет покорили мир. И вот теперь знаменитый ювелир обратился к новому материалу — слову. Обыск
Все было рассчитано заранее, до последней мелочи.
Вот раздастся стук в дверь. Вернее, сначала звонок. Но звонок общий, для чужих. Свои же знают потайную кнопку другого звонка. И вообще, своих мало, и приходят они редко. Поэтому чужой звонок — это уже тревога.
Если звонок (чужой) звонит робко, коротко, то это, скорее всего, кто–то ошибся дверью. Ментовские звонки совсем другие — длинные, по–хозяйски уверенные.
Тут надо затаиться. Не шуметь, проверить, плотно ли закрыты тяжелые бархатные шторы на окнах, никогда не пропускавшие дневного света в квартиру, а на улицу — электрического. Редкий вид штор, выгорающих с обеих сторон.
На всякий случай погасив свет, можно посмотреть в узкую щель между шторами. Тот, кто вошел в подъезд не прячась, так из него и выйдет. И его можно будет узнать. Или запомнить. Или окликнуть из окна.
Если просто кто–то ошибся дверью, то, позвонив один–два раза, уйдет. Долго же могут звонить только менты, воры или бандиты (что не одно и то же) или служащие ЖЭКа — водопроводчики, электрики. Однако последним в этой квартире делать нечего — хозяин все умеет делать сам. Был случай, когда ни один сантехник не брался установить новый, современный шведский “Компакт”. Все уверяли в один голос, что это невозможно из–за небольших размеров туалета и из–за иной системы подключения слива к фановой трубе. “Компакт” год простоял на балконе. Однажды жэковский сантехник взялся за замену и был допущен в квартиру. В мгновение он снял старый унитаз, обнял его, как ребенка, и унес из квартиры, обещав вернуться вскорости с какой–то необходимой железкой. Так прошло два дня. Вначале мы терпели, потом ходили к соседям. На третий день я плюнул. Вытащил с балкона “Компакт”, приставил из старой автомобильной камеры, засунув внутрь специально навитую стальную пружину, сделал гибкое и удобное сочленение. Вся работа была закончена за час, и стоит этот “Компакт” по сей день, вот уже одиннадцать лет, и прекрасно сливает воду.
Значит, электриков и сантехников, а также газовщиков нам не надо. У нас газа нет. У нас электроплита. Воры же — дело другое. Но с ними не сложно.
Ныне перевелись воры, жившие по воровским законам, профессионалы, открывающие любой замок дамской шпилькой, “медвежатники”, в пять минут справляющиеся отмычками с любым сейфом повышенной сложности. Последний остался, по фамилии Дубовик, — старый работник органов КГБ. Не один домашний сейф вскрыл он на обысках, не испортив содержимого. Но очень капризный господин, болеет часто, да и пьет много. Иначе цены бы ему не было.
Итак, теперь воры стали значительно менее профессиональны, кстати, как и их ловители, менты. И те и другие действуют грубо, нагло: одни выламывают двери ломом, другие выколачивают показания дубинкой. В общем, и те и другие на уровне.
Но мою дверь ломом не возьмешь. Она стальная, в стальной коробке. Ее надо рвать взрывчаткой. И замки сделаны с умом. Простые, как апельсин, и одновременно неожиданные в своей простоте.
У входа в квартиру, изнутри, всегда лежит наготове газовый пистолет, прибор электрошока. Предположим, пришел ты домой, подошел к входной двери, а сзади тебе в спину ствол — “тихо, без шума, открывай!”. Так вот, открыв первую дверь ключами, можно, открывая вторую, исхитриться и, резко присев, ткнуть гостя электрошоком. Его отбросит метра на два. А после можно уже и газом стрельнуть, для большего эффекта. И дверь захлопнуть.
Разница между ворами и бандитами такова: воры стараются прийти в отсутствие хозяев, а бандиты — в присутствии. Воры роются, ищут у вас ценности, а бандиты пьют кофе и ждут, когда ты сам все принесешь — с паяльником в анальном отверстии.
Бандиты могут попытаться войти среди бела дня под видом почтальона. Могут украсть ребенка — если ребенок гуляет во дворе без присмотра, — чтобы затем требовать с вас выкуп. Для бандитов всегда наготове заряженное медвежьей пулей охотничье двуствольное ружье, с официальным разрешением на его хранение, а теперь уже и пистолет “ПМ”, выданный с персонального разрешения министра внутренних дел.
И если что, то кровь закипает быстро, а навыки автогонщика позволят сориентироваться мгновенно. Не приходите, господа бандюги. Здесь могут убить.
Профессия ювелира–подпольщика приучает к аккуратности. Все должно лежать на своих местах, в коробочках и ящичках, компактно — все должно быть под рукой. Так удобнее и для работы, и для обыска. Ведь за обыском следует изъятие, и коробочки должны быть пронумерованы, чтобы удобнее было делать опись. Там, в Комитете, потом разберутся, что в какой коробочке лежит, и могут отдать в таком же порядке.
Обидно все–таки — всю жизнь собирал, обрабатывал мелкие камни, гранил; покупал, доставал (непереводимое русское слово, означающее, что покупал то, что не продается) инструмент, всякие мелкие боры, сверла, фрезы.
Опилки и кусочки золота и серебра должны лежать отдельно, строго по своей пробе. И обязательно магазинного происхождения, не ворованные с завода и не переплавленные из технического металла. За это всегда давали много, по ст. 88 — от шести до пятнадцати лет. А в особо крупных размерах — до “вышки”. А какие они, особо крупные, — никто не знает…
Одни говорят — свыше десяти тысяч*, другие — свыше ста. Хорошо знает один прокурор — это смотря какое настроение у него будет.
О бриллиантах разговор особый. Если камни “голые”, без оправы, то могут опять–таки натянуть 88-ю: голый камень — это валюта. А камень в оправе — это изделие. За него 88-я не полагается.
Если ты работаешь на дому, принимаешь заказы от клиентов из их материа–ла — золота и камней, то это самая легкая статья — “незаконный промысел”. По ней могут дать не больше трех лет. Это по последней части. А до этого — порицание, штраф, условное осуждение. Но в любом случае обязательно с конфискацией орудий незаконного промысла. Поэтому инструменты и материалы и должны лежать на своих местах и в полной аккуратности. И ты должен быть готов к самому худшему каждую минуту, каждый час днем или ночью.
Мой отец, умница и честнейший человек, прошедший всю войну с фашизмом 1941—1945 годов в звании старшего сержанта и ставший после войны профессором математики, не обманувший в своей жизни ни одного человека, странным образом сочетавший в себе глубокую научную проницательность с детской наивной верой в добро, повторял время от времени фразы. Одна из них гласила: “Смысл жизни в том, чтобы ждать и надеяться”. Другая — “Жизнь никогда не забывает закрыть одну дверь прежде, чем открыть другую”. И еще: “Лучше умереть стоя, чем жить на коленях”. Он, кстати, так и умер. Стоя. Спрыгнув с крыши одиннадцати–этажного дома и приземлившись ногами на козырек парадной. И наверное, в следующей своей жизни он никогда не испытает ту вопиющую несправедливость, которая толкнула его в пустоту.
Я решил, что лучше умереть стоя. Точнее, сидя. За рабочим столом ювелира. Совесть моя всегда была чиста. Никогда в жизни я не присвоил ни кусочка золота, полученного от своих клиентов. Во всем мире ювелиров уважали, а в нашей системе — сажали. Ну что ж, решил я, это не мои проблемы. Это проблемы системы. Затем я занялся простой арифметикой. В то время я еще работал режиссером в драматическом театре. Моя зарплата составляла сто пятьдесят рублей в месяц, на эти деньги можно было кое–как прожить, откладывая по десять–двадцать рублей в месяц на заветный автомобиль.
Машина стоила в то время около семи с половиной тысяч. Получается, что если так откладывать, то машину через тридцать лет купить вполне реально.
Работая руками по вечерам, ночами и в выходные дни, я мог заработать до пяти тысяч. В год это шестьдесят тысяч. За три года — сто восемьдесят. Так что мои будущие три года отсидки вполне окупаются. И совесть чиста. А главное — я люблю эту работу. Я приношу людям радость. Я свободен, как ветер, — ни тебе худсоветов, ни райкома, ни обкома. Не голосует гегемон, какое изделие тебе делать, не выступает, как на худсовете в театре, рабочий Кировского завода, выучивший в совершенстве только один язык — матерный, и не учит тебя, как ставить спектакли и как делать серьги. И наконец, можно будет купить себе заветный кожаный пиджак и джинсы и ходить в таком виде в театр, возбуждая общую зависть. Конечно, лучше умереть стоя! Но надо постараться не умирать.
Мы вышли из дому, сели в автомобиль. Но отъехать не успели. Едва автомобиль тронулся, жена сказала: “Смотри, ментовские морды, кого–то брать поехали…” Я увидел черную “Волгу”, медленно въезжавшую в наш двор. Увидел и почувствовал, как толчками в кровь стал поступать адреналин. Я хорошо знаю это ощущение. Предчувствие борьбы. Наивысшая концентрация всех сил организма. Так бывало на крутых виражах, на льду, под дождем. Машина вот–вот выйдет из–под контроля, и единственное спасение — если у двигателя еще остался запас мощности, если не до отказа вдавлена педаль газа. Иначе — занос, кювет, и ты отброшен от финиша идущими сзади тебя, дышащими тебе в бампер.
Я медленно продолжал отъезжать. Тут трое мужчин в штатском, сидевшие в “Волге”, увидели меня и остановились, перекрыв выезд из двора. Один из них открыл окно и спросил (вежливо так):
— Андрей Георгиевич?
Ну вот и все. Приехали. Жена с ее звериным чутьем оказалась права. В голове с бешеной скоростью, намного быстрее, чем ускоренная промотка в видеомагнитофоне, пронеслись мысли, одна другой тоскливее, и среди них: “Это Комитет”. Ключи от квартиры висят на общей связке, торчат из замка зажигания. В доме криминал — пятьдесят карат мелких бриллиантов контрабандного привоза, израильские. Это — 88-я. Выхода нет… Выхода нет… Выхода нет… Надо бороться… Надо что–то придумать… Сдаться никогда не поздно… Бежать некуда… Надо хитрить… Но как… Надо.
Я вышел из машины. Он вышел из своей.
Представился. Показал удостоверение. Майор КГБ по Одесской области. Почему по Одесской? Почему не свои?
— Пройдемте к вам в квартиру, Андрей Георгиевич.
Я начал цепляться за соломинку:
— Позвольте, но по какому праву? Я слышал, что в этих случаях предъявляют санкцию на обыск…
Майор сразу перестал быть вежливым:
— Сядь в машину.
Я сел. Все, думаю. Не выйти мне из этой машины. Но жену не зовут. А у нее тоже ключи от квартиры. Она умная. Что–нибудь придумает. В машине майор достал из портфеля бумагу. “Постановление на производство изъятия…”
— Позвольте, но здесь подписано не прокурором. Здесь подписано следователем прокуратуры.
— Сейчас я привезу тебя в районное отделение милиции. Там тебе сделают личный досмотр, изымут ключи от квартиры. Все. Больше ты мне будешь не нужен. Мы обойдемся понятыми.
— Но зачем же тогда везде пишут о санкции прокурора?
— Это для милиции. А ты в КГБ. К тому же у нас есть право самостоятельных решений в экстренных случаях. Вплоть до взлома дверей и применения стрельбы на поражение. Соображаешь?
Я соображал. Соображал очень быстро. Я вообще хорошо соображаю. Но этот случай был первым, исключительным. Я понял, что их не надо злить. Что надо добром. Что сейчас начнется первая сцена спектакля, который я должен поставить и сам сыграть в нем главную роль. Как–никак, я профессионал. Актер и режиссер. Что ж меня, черт побери, зря учили, государственные денежки тратили?
— Простите, товарищ майор. Сами понимаете, первый раз все–таки. Пойдемте, конечно.
— Ну вот, другое дело! — Майор опять заулыбался. Был он маленького роста, полноватый, годами не старше меня, а то и помоложе. — У тебя соседи по площадке дома? Понятых надо пригласить.
— Пожалуйста, не берите соседей. Стыдно. Возьмите случайных прохожих…
— Хорошо, — смилостивился майор. И послал помощника за случайными прохожими. Вскоре появились двое.
— Ну пошли. Стой, а где твоя жена?
Я глянул в сторону машины. Пусто. Моя жена медленно удалялась, отойдя уже порядочно. (Потом они будут восторгаться ее самообладанием.)
Жену догнали. Вернули. Так же медленно она подошла к нам. Как будто давала мне лишнее время для режиссуры.
Но лишнее время мне было уже не нужно. В тот момент, когда я сказал искренне (даже очень искренне): “Простите, товарищ майор”, я уже придумал. Не все. Но первую картину спектакля придумал.
Семь человек вошли в подъезд. Занавес поднялся.
В квартиру я вошел первым. За мной майор. Затем жена. Двое других комитетчиков и понятые замыкали шествие. Прошли в крохотную прихожую, где и стоял мой рабочий стол, вернее, не стол даже, а секретер, опускающаяся крышка которого служила мне столом. Слева от секретера, в метре, — дверь в туалет, справа — в комнату. Посредине — в кухню.
В этом секретере, на его полках и в нижнем его отделении, лежало все то, что я собирал и копил годами, — все самое дорогое: мои инструменты, коробочки, футлярчики, приборчики, книги по ювелирному искусству и еще многое, многое другое, ценное и памятное только хозяину.
В этом же секретере, рядом с инструментами, отвертками и щипцами, лежала та злополучная баночка из–под чертежных грифелей, в которой, свернувшись в тугую пружину, сидела сейчас, как джинн, моя 88-я. Пятьдесят карат голых мелких бриллиантов, контрабанда, — моя свобода или тюрьма.
Я получил их недавно как плату за свою работу от одного подонка, который и сдал меня. Сдал, потому что знал, что мне не отвертеться, потому что у меня в доме — ювелирные инструменты, голые бриллианты, потому что я достаточно известен как ювелир, потому что (и это главное) все свое барахло этот подонок у меня давно забрал.
Некоторое время я работал для него, но, почувствовав, что эта связь запахла криминалом, прекратил. Отказался от выгодной работы, но не смог отказаться от мелких бриллиантов, потому что для одних это — улика, контрабанда, валюта, а для меня — материал для моих изделий, без которого я не в силах создать тонкую, изящную и уникальную вещь. И вот сейчас эта коробочка — эта мина замедленного действия должна разорваться. Запущен часовой механизм. И он тикает, тикает у меня в висках.
— То, что вы ищете, — здесь, — сказал я и указал на секретер.
Мозг комитетчика, как мне казалось, должен был зарегистрировать мое признание как дезинформацию. Не зря Станиславский писал: “Играя злого, ищи, где он добрый”. Переводя на милицейский язык: когда тебе показывают, ищи там, где не показывают.
В этом и заключался мой расчет. Правильно сыграв первую сцену, я мог получить немного отсрочки, немного больше времени протикал бы часовой механизм. За это время я должен был бы сыграть следующую сцену.
— Ну, это мы оставим на сладкое. — Майор улыбнулся мне, как родному. Знаю я, мол, вас, жуликов. И отошел от секретера — пошел в кухню.
Другой комитетчик начал методично обыскивать комнату. Третий — прихожую и вешалку с пальто.
Понятые топтались у них под ногами.
Жена сидела в кресле и молча взирала на это.
Я на кухне варил себе кофе. Предложил майору. Тот отказался. Я варил и думал: “Хоть кофе напоследок напьюсь”.
Майор медленно обыскивал кухню, незаметно (как ему казалось) наблюдая за моей реакцией. Пересыпал сахар, копался в муке, в коробочках со специями.
Я пил кофе и решал режиссерскую задачу — оправдать открывание секретера.
Есть в театре такое понятие — оправдать переход на новую мизансцену. Например, если актер, ведущий на сцене диалог, вдруг вскочит, побежит в угол и вернется с пуговицей, которую он нашел на полу, то все станет понятно — потерял человек пуговицу, вдруг увидел, побежал и поднял.
Это и называется “оправдать переход”.
Я сидел на кухне и мучительно искал повод для открывания секретера, искал способ для оправдания этого поступка.
Часовой механизм внутри меня тикал все громче.
Майор заканчивал обыск на кухне.
Вдруг я попросился в туалет. (Надо сказать, что мне в голову пришла одна идея. Но реализовать ее было настолько трудно, что я не очень верил в успех. Однако медлить больше было нельзя.)
Услыхав мою просьбу, майор насторожился. Уши у него встали, как у овчарки. Он нюхом чувствовал добычу.
Вначале он тщательно обыскал меня. Затем, подумав, попросил принести домашнюю одежду. Обыскал мой спортивный костюм. Велел переодеться. Вещи, снятые с меня, завернул в узел, чтобы потом тщательно досмотреть в Комитете. Затем мы вместе пошли в туалет. Там он заглянул во все уголки, вытащил все доски и фанерки, по–хозяйски, на всякий случай, хранившиеся за унитазом, достал ершик для чистки, тщательно осмотрел.
Я стоял сзади, и во мне уже не тикало. Во мне ухало, бухало, стучало, громыхало. Сейчас я приближался к кульминации своего спектакля. Сейчас нужно правильно довести сцену до конца, до основного события. Этим событием должен стать мой легендарный шведский “Компакт” с лебедем на ручке, поднимающейся кверху. Даже и не весь “Компакт”, а только его ручка, да и не ручка вовсе, а маленький винтик, прикрепляющий ручку к оси. Потому что, только отвинтив этот винтик, “Компакт” можно разобрать. А для этого нужна отвертка. А отвертки у майора нет. Пистолет у него есть, удостоверение есть, а отвертки нет. И правильно. Ведь если каждый майор будет с отверткой ходить, то сколько же отверток понадобится! Майор в раздумье глядел на белоснежный “Компакт”. Видно было, он понимает — это единственное, что он тут не осмотрел, но то ли лень было майору, то ли он не знал, как его разобрать.
Теряя надежду, я дерзнул его спровоцировать:
— Ну что, можно уже?..
Майор решился:
— А как эта штука разбирается?
Я сыграл замешательство.
Майор настаивал.
Я “раскололся”:
— Тут маленький винтик в ручке. Нужно отвинтить. Потом все слезает, как с елки.
— Отвинти.
Спасибо, Константин Сергеевич Станиславский. Спасибо, Изакин Абрамович Гриншпун. Вы научили меня оправдывать переходы. Разговаривая с майором и глядя ему в глаза, я открыл секретер и вслепую, только памятью и чутьем, нащупал маленькую коробочку. Зажал в ладони. Этой же рукой взял на ощупь отвертку. Отвинтил винтик.
Майор склонился над унитазом.
Я опустил коробочку в карман уже досмотренного спортивного костюма.
Спектакль был почти сыгран. Скоро можно выходить на поклон. Однако я ошибался. И как выяснилось позже, до поклона было еще далеко.
Наконец дошла очередь и до “сладкого”. Майор и двое его помощников приступили к досмотру секретера.
На свет божий из его недр стали появляться коробочки, свертки, пакетики, баночки. Тут я уже оказался как бы в роли экскурсовода — объяснял, что к чему и зачем, демонстрировал инструменты, хвастался настоящим старинным лобзиком (пилкой по золоту) из мастерской Фаберже. Майор полез было на верхнюю полку, где стояли кислоты.
— Не надо, — предостерег я, — дырка будет на штанах.
Майор послушался.
Было очевидно, что моя внутренняя уверенность (а я был уже уверен, что в секретере больше нет криминала) передалась моим “гостям”. Похоже, что, смирившись с неудачным обыском, они уже просто заканчивают выполнение формальностей.
Вскоре все пространство открытой крышки секретера оказалось заполненным разнообразными предметами. Тогда майор решил, что все это надо перенести на стол в комнату, где я должен буду называть досматриваемые и изымаемые у меня предметы, а он будет записывать их в опись изъятого. Мы мирно уселись около стола, и я, один за другим, передвигал от себя к нему различные ювелирные предметы и сообщал их названия. Майор записывал.
Вдруг я увидел, что в одной из коробочек, где хранились различные обрезки золота, предназначенные в переплавку, поблескивают две маленькие детальки. Эти детальки я изготавливал для того самого подонка, который меня сдал, и эти–то две маленькие детальки смогут доказать впоследствии мою связь с подонком. А мне бы этого не хотелось.
Рядом с детальками в коробочке лежал золотой слиток, граммов на двадцать пять весом. Мне стало его жалко.
Я попросил у жены супа.
Жена удивилась и сказала: “Потерпи, потом поешь”.
— Потом будет поздно. Нас там сегодня кормить не будут. На нас не запланировали.
— Как? — удивилась жена. — Нас что, заберут?
— Ну а как ты думала?
— Приятно иметь дело с умным человеком, — поддакнул майор.
Жена принесла тарелку борща и кусок хлеба. Я положил хлеб рядом с коробочкой, где лежали детальки и слиток золота.
Ел борщ и продолжал перечислять названия описываемых предметов.
Брал рукой хлеб, откусывал, клал около коробочки.
Брал, откусывал, клал.
Движение руки примелькалось. Движение руки было оправданно. И когда вместо хлеба я вытащил из коробочки детальки и положил их в рот — никто не обратил внимания.
Изо рта я переправил детальки в ложку, из ложки — в тарелку. Они скрылись на дне борща. Тут я, совсем обнаглев, так же “съел” и кусок золота. Вскоре и он оказался в тарелке.
Мой дедушка научил моего папу после еды оставлять тарелку чистой. Все должно быть съедено до конца. Мой папа научил этому меня. Моя жена знала мои привычки. Вдруг, впервые в жизни, я не доел. Отодвинул от себя “золотой борщ” и сказал коротко: “Убери”. Моя умная жена не вылила суп. Она поставила тарелку на кухне и прикрыла крышкой.
Когда, через два дня, я вернулся домой, борщ, конечно, прокис.
Но золото, как известно, и в супе не портится.
Мошенники
Шли пятидесятые годы…
В то время велосипеды у детей, да, впрочем, и у взрослых тоже, считались большой роскошью. Чаще счастливцы имели двухколесные самокаты, на которых можно было, разбежавшись, долго ехать, отталкиваясь время от времени одной ногой, а разогнавшись, поставить на самокат обе ноги и рулить, презрительно поглядывая на разбегающихся в стороны девчонок.
Мы пришли в гости к родственникам. И вдруг мой двоюродный брат Володя подарил мне самокат. Потому что сам из него уже вырос. Володя был старше меня лет на пять.
Когда через много–много лет я купил свой первый “Москвич”, даже тогда я не был так счастлив, как получив этот старый самокат. Я вел его торжественно, держа за руль, через весь наш Дзержинский район к себе, на Литейный.
Дома мы его почистили, папа смазал колеса солидолом.
Всю ночь я не мог дождаться утра, когда мы наконец пойдем с нашей домработницей Фаиной в Таврический сад.
Там недалеко от входа была такая чудная пологая горка, с круглым павильоном–мороженицей наверху. С этой самой горки и ездили счастливые обладатели самокатов — вниз, по длинной аллее, огибавшей пруд, — пока не скрывались из виду на повороте аллеи, за пышными кустами, покрытыми маленькими белыми цветами.
И вот я стою с самокатом на горке. Наверное, я не решался первый раз съехать, вот и замешкался. Домработница куда–то отлучилась. Кажется, у нее в ту пору был знакомый солдат, как у всякой порядочной домработницы.
— Мальчик, дай прокатиться, я тебе машинку дам…
Передо мной стоял мальчишка моих лет, в кепке–лондонке, как их тогда называли, повернутой козырьком назад, и в коричневых ботинках с черными шнурками.
Я молча взял машинку, мальчишка поставил левую ногу на самокат, оттолкнулся коричневым ботинком с черным шнурком и лихо покатил с горки, пока не скрылся из виду в конце аллеи…
Я стоял и ждал.
Наконец появилась явно довольная Фаина и тут же набросилась на меня:
— Где самокат?
— Я мальчику дал прокатиться…
— Так он же не вернет!
— Вернет. Он мне машинку оставил.
Фаина вырвала у меня из рук ржавую игрушку и в сердцах зашвырнула в кусты.
Мальчик, наверное, был уже далеко; он разогнался, поставил обе ноги на самокат и свысока поглядывал на разбегавшихся в разные стороны девчонок…
Вот и состоялась моя первая встреча с мошенником. И оказался я, как теперь говорят, “лохом”.
И все–таки людям надо верить. Пусть это наивно. И все–таки…
Черный “мерседес”, в котором меня везли в аэропорт, быстро оставил позади Омск и выехал на пустынное шоссе. Внезапно из обогнавшей нас на большой скорости “БМВ” высунулось дуло автомата…
Оказывается, когда сидишь в машине, выстрела почти не слышно — его заглушает шум колес и мотора. А когда пуля прошивает кузов, то звук такой, как будто гвоздем сделали дырку в консервной банке.
В общем, сделали нам три дырки в левом заднем крыле, обогнали и уехали. То ли пугали моих сибирских партнеров, то ли с кем–то спутали.
Я возил в Сибирь коллекцию ювелирных изделий в надежде открыть обширный местный рынок, больший, чем весь рынок Европы, но чего–то мои сибирские партнеры не додумали. Просидел я два дня в холодной гостинице, в местном “люксе”, халата и домашних туфель, как, скажем, в “Отель де Пари”, мне не выдали, про рум–сервис не слыхали, горячая вода в кранах была холодной. На третий день я решил, что хватит с меня сибирских миллионов, вытащил из–под кровати чемоданчик с драгоценной коллекцией и попросил, чтобы отвезли меня в аэропорт.
Но неприятность с “гвоздями” по дороге оказалась не единственной. В довершение выяснилось, что билета мне никто не забронировал, а прямого рейса в Санкт–Петербург в этот день не было. Пришлось лететь через Москву, с посадкой в Домодедове и переездом оттуда в аэропорт Шереметьево.
Последний раз я совершал такой переезд лет тридцать назад, когда улетал в Ленинабад, в Республиканский театр драмы, молодым актером.
Наконец самолет пошел на посадку. Москва. Осталось только сесть, и меня “пронесло”.
Как всегда, прилетевших в Домодедово пассажиров атаковала лихая шоферская братва, вкрадчивым голосом предлагавшая услуги такси.
— Господин, могу я вас подвезти?
Передо мной стоял улыбчивый молодой человек, скромно одетый и очень располагающий к доверию. И я совершил первую свою в этот день ошибку. Хотя, правда, не сразу. Сразу я спокойно покачал головой отрицательно, давая понять, что со мной все в порядке, по моему виду надо было понимать, что я не нуждаюсь в его услугах, так как мой водитель уже стоит около служебной машины, держа в руках фуражку, готовый подхватить вещи и услужливо распахнуть дверцу.
Я знал, что если уж необходимо брать такси, так это ты должен брать, а не тебя.
Но молодой человек был очень вежлив и расстроен. Упавшим голосом он сказал:
— Эх, хотел жене подарок купить…
И я растаял. Подумал даже — заплачу и подарю мальчику маленькое пасхальное яичко, с прозрачной, как ветерок, эмалью, лучше подарка он уж точно не найдет.
— Какая у вас машина?
— “Шестерка”.
— Да… Ну ладно, поехали. Сколько возьмете до Шереметьева?
— Пятьдесят тысяч.
Честно говоря, я плохо знал порядок русских цен. Вот в Париже я знал точно: из аэропорта Шарля де Голля до центра — двести пятьдесят франков.
Я согласился и сразу же совершил вторую ошибку: не спросил, сколько пассажиров будет в машине. Привык, наверное, что там их не бывает.
Около “шестерки” топтался бесцветный человек в плаще, с чемоданчиком, из которого он извлек домашний бутерброд с кильками и яйцом, и, не теряя времени даром, начал закусывать. Я догадался, что это еще один пассажир, но как–то уж очень меня умиротворил его самодельный бутерброд, типичный командировочный плащ и видавший виды чемоданчик.
Человек оказался общителен и как–то без мыла быстро влез в душу. Сообщил, что сам он из Сочи, спросил, бывал ли я там.
Бывал ли я в Сочи! Да у меня там лучшие годы прошли, сначала в “Жемчужине”, а потом в “Дагомысе”. Когда мы были молодые…
И я поддержал разговор. Поэтому, когда появился еще один попутчик, тоже, впрочем, вполне приличный приезжий из Сибири, отказываться от поездки и искать другую машину было уже как–то неудобно.
Не зря говорят, что неудобно только спать на потолке, потому как одеяло сваливается…
И от этого интеллигентного неудобства я влип в историю.
Начали рассаживаться. Новый пассажир сел спереди, я по привычке направился на заднее сиденье и решил все–таки вначале посадить командированного с бутербродом. Но он отказался, сославшись, что едет–де до метро, и я сел на заднее сиденье первый.
Слева от меня была дверь с отломанной ручкой, справа попутчик. Пути к отступлению оказались отрезаны.
Едва мы тронулись, к нашему милому шоферу подбежал какой–то хмырь:
— Серега, возьми тут одного за двадцать баксов до метро!
Странно, шофер–то вроде говорил, что случайно в Домодедове…
Около машины замаячил здоровенький дядя с улыбкой заплечных дел мастера.
Почему–то мне в голову не пришло, что между Домодедовом и Шереметьевом метро нет и быть не может. Но я сказал твердо:
— Парень, всех денег не заработаешь. Или ты едешь, или я выхожу. Тут у тебя и двоим–то тесно.
— Но двадцать баксов, мужики… — заскулил шофер — Подвиньтесь, а?
— Или ты едешь, или я выхожу, — повторил я.
И мы поехали.
Я сидел, положив на колени свой парижский атташе–кейс, обтянутый черной лайкой и полный драгоценностей. На пальце левой руки, как всегда, поблескивал дедушкин перстень с крупным алмазом, который, как гласит семейное предание, спас его от полного разорения в игорном доме Монте–Карло, на той же руке из–под манжета иногда выглядывали часы с бриллиантами фирмы “Ананов”. Исключительно в целях рекламы.
Двое командированных, один из Сочи, а другой, как выяснилось, из Челябинска, оживленно беседовали.
Я не знал точно отчего, но в глубине души я чувствовал некоторую тревогу. Вокруг нас было темно и грязно, и ехали мы по какой–то темной и грязной дороге.
Вдруг мое ухо уловило, что разговор коснулся темы игорного бизнеса. Командированный из Сочи расхваливал новое казино на корабле, стоящем напротив “Жемчужины”.
“Во что же они там играют, не в рулетку же! Там ведь качает?!” — подумал я. Подумал и спросил.
— Да нет, в карты.
— Блек–джэк?
— Нет, игра такая, простая, в две карты. А играть может сразу семнадцать человек.
Тут игрой в две карты заинтересовался передний:
— Научи! А то мы на даче с семьей часто в карты играем, у нас как раз народу много…
— Да что без карт учить, невозможно это… — отнекивался сочинец.
Как только возникла карточная тема, я насторожился. Но виду не подал. Просто с ранней юности я хорошо знал, чем заканчиваются дорожные игры в поездах или на круизных кораблях, в парках или на пляже около Петропавловки. Сначала — в “сечку по рублику”, потом незаметно меняется колода, “сменка”, и в один удар “лоха”, которому “выпадает” крупная карта, опускают на всю наличку и прочие ценные вещи. Но это было давно, это была наша юность… Как–то не верилось, что та примитивная ситуация могла повториться сейчас, в конце двадцатого века, и участвую в ней я, ювелир, имя которого уже знает полмира.
— Не буду я ничему учить без карт. — Сочинец даже как будто обиделся.
— Да есть, есть карты! Я без них ни в одну командировку не езжу! Карты, шашки…
“Делом бы лучше занимался, дурак”, — подумал я.
Передний перетянул колоду. Мой сосед начал пересчитывать карты, попутно вытягивая из колоды тузов.
— Да тут двух тузов не хватает! — со странной интонацией скрытого негодования произнес он.
— Не может быть… Тьфу, бля, точно… — И передний вытащил из другого кармана двух тузов.
У меня защемило сердце, и снова вспомнилась юность. Тогда я проиграл на пляже свои первые часы, анодированную “Победу”, купленную на заработанные летом в колхозе деньги.
Я стал прислушиваться к объяснениям сочинца.
— На руки сдается по две карты. Туз — одиннадцать очков, десятка — десять, дама — три, остальные — как написано на карте. Две карты сдаются в прикуп. Если хочешь их взять, надо поставить двойной банк, но тогда к очкам карт из прикупа прибавляется очко…
На пробу сочинец начал сдавать, кладя карты на мой атташе–кейс. Сдав, он наглядно показал, как торговаться и как брать прикуп, скидывая свои старые карты.
— Ну вот. Теперь я сдаю по–настоящему, как в казино, — торжественно произнес он. Перетасовав почему–то только низ колоды и не дав “снять”, он раздал карты:
— В банке десять тысяч, для пробы. — И положил на мой кейс купюру.
За свою длинную жизнь я повидал много. И многому научился. В студенческие годы был автогонщиком, блестяще играл на бильярде, а на лекциях по высшей математике, которые нам читал выдающийся ученый — профессор Широхов, азартно играл в преферанс на самом верхнем ярусе огромной аудитории — лектория истфака Ленинградского университета. Простите меня, господин профессор.
Как–то я нарвался на двух друзей–шулеров. Играя по технике очень высоко, я ничего не мог с ними поделать — они чуть ли не каждую свою сдачу играли “девятерные” и “мизеры”. Как говорится, против прухи интеллект бессилен.
На выигранные у меня деньги они меня же и “угостили”. И мы подружились. Позднее один из них — вполне приличный парень, Юра Рожковский — открыл мне некоторые азы шулерского мастерства. Я оказался способным учеником. Мне захотелось стать великим шулером. Великим я не стал, но выдающимся, безусловно, был. Всегда играя честно с честными партнерами, я получал большое удовольствие, “опуская” начинающих жуликов, игравших “на пару”.
Я достиг такого мастерства, что, играя с жуликами, сдавал не себе крупные карты, а им, — хорошие карты с плохими “раскладами”. “Девятерную” с ренонсом масти или “мизер” с ловленой восьмеркой “бланк”. За девять секунд, не глядя на карты, непринужденно разговаривая с “клиентом”, я из тридцати шести карт “зачесывал” двадцать две, давал “снять” колоду “клиенту” и делал “вольт” одной рукой.
(Кто не поймет этих терминов, может обратиться за разъяснениями в Домодедово.)
— В банке десять тысяч рублей. Для пробы.
Из машины мне не выйти. “Попутчиков” двое, и они, безусловно, профессионалы. Да еще шофер… Я лихорадочно соображал, как мне унести ноги и атташе–кейс, обтянутый черной лайкой. Сочинец уже не раз, как бы невзначай, подталкивал его, видимо стараясь определить содержимое.
Отказаться от игры было нельзя. Я знал, что в этом случае один из “партнеров” начинает сетовать на “неуважиху”, нарываться на ссору, которая кончается дракой и насильственным “отъемом” денег.
И я решил перехитрить профессионалов. И унести ноги. А еще теплилась надежда, что все это — натуральная игра, без подвоха, и я не “клиент”, а просто попутчик.
На двух картах максимальное количество очков — двадцать два, два туза по одиннадцать. Если же другие два туза лежат в прикупе, то они “весят” на очко больше, и это и есть самая сильная комбинация в этой примитивной игре.
Таким образом, быстро вычислил я, если я “попутчик” и игра настоящая, то на руках у меня сейчас окажутся любые две карты. Если же я “клиент”, то у меня должны быть два туза после сдачи, а другие два туза должны лежать в прикупе. Как и подобает настоящему “лоху”, я не должен брать прикуп, так как карты и без того у меня прекрасные. Прикуп возьмет кто–то из “попутчиков”, — таким образом, у него на руках оказывается беспроигрышная комбинация, ну а “клиент” с двумя тузами, думая, что ему крупно повезло, ставит на кон все, что имеет, уверенный в выигрыше. В итоге он или остается в одних носках и ему не хватает денег сравнять банк, или его “партнер” берет прикуп, изображает бурный восторг, вываливает тузов — и поезд уходит.
В лучшем случае “лоха” просто высадят из машины на грязной Окружной дороге и дадут немножко денег, чтобы добраться до метро, но не очень быстро. В худшем случае дадут по голове.
Дело это чистое, доказать мошенничество практически невозможно, “лоха” насильно никто играть не заставлял.
Я поднял свои карты. Два туза.
Все ясно. Я — “клиент”.
Ну что, братцы–командированные, молодцы. Провели профессионала. Но все же еще не вечер.
Я прикинул, сколько же у меня налички. В бумажнике лежало около восьми миллионов рублей и некоторое количество валюты.
И я положил на стол десять тысяч. Игра началась.
Передний игрок положил сто. Сочинец добавил полмиллиона. Я положил шестьсот и добавил.
Через два круга до меня дошел банк с восьмью миллионами. Теперь, чтобы взять прикуп и открыть карты, мне нужно поставить двойной банк. Но мне могут не дать прикуп.
Мой сосед вел себя в лучших традициях системы Станиславского. Но тут “прокололся” передний:
— А если деньги кончатся, цепь на сто граммов можно заложить?
Эх ты, парень! Ну откуда у тебя цепь на сто граммов, ты же командированный из Ижевска! Да и кому закладывать? Леснику?
— Ребята, а валюту берете?
— Берем, берем, — радостно закивали “ребята”.
— А по какому курсу? ЦБ?
— ЦБ, ЦБ.
Я незаметно отсчитал двойную сумму, положил на “стол” и схватил прикуп. “Командированные” заорали от неожиданности:
— Куда!!!
— Я поставил вдвойне, — спокойно сказал я. — Хотя… дурак, мог бы и не брать… И так карта была хорошая… — Я притворялся “чайником”.
Итак, я их перехитрил. Сейчас у меня на руках беспроигрышная комбинация. Два туза из прикупа.
“Партнеры” в сердцах бросили карты, я сгреб деньги и, не считая, набил ими карманы.
Теперь осталось унести ноги.
— Да… — протянул передний, все еще не веря, что “лох” выскочил. — Ну ладно, была не была, сдавай еще раз, дай хоть отыграться. Сдавай по новой, — торопил он напарника.
— Нет, ребятки. Сдавать мы пока не будем. Сперва мы разберем ваши ошибочки.
— Какие такие ошибочки? — не понимал передний.
Шофер молча крутил баранку.
— Ваша первая ошибка, мужики, что вы меня за “лоха” из Сибири приняли, благо я омским рейсом прилетел. Но я не из Омска. Я из северной столицы, из Питера то есть. Из Санкт–Петербурга. И то, что в Омске еще не проходили, мы уже в Питере забывать начинаем. Вторая ваша ошибочка, — перебил я пытавшихся прикинуться оскорбленными “мужиков”, — это когда ты цепь на сто граммов засветил. Ну, парень, подумай! Ну откуда у тебя цепь, ты же командированный из Ижевска или там из Челябинска, я уж не помню. — (“Парень” сконфуженно молчал.) — А ты, друг, молодец, — похвалил я соседа. — Твой бутерброд с килькой дорогого стоит. Где это тебя научили?
— Есть места, — уклончиво ответил тот. Вообще, он больше молчал, думая, видимо, сейчас меня “мочить” или подождать немножко…
— А теперь, ребятки, перейдем к главному. Как вы с картами работаете? За это же руки оторвать мало!
— А что?
— А вот что. Вот ты, например. Тузов из колоды на глазах у клиента выуживаешь, а потом он у себя же на руках их и находит, “снимать” не даешь… Разве так можно, ребятки? Ну нужны тебе тузы, так ты сыграй для понта, без денег, подбери их незаметно, потасуй колоду так, чтобы клиент не удивился, да еще “рубашками” вверх, а не так, как ты, — мусолишь нижние пять карт, не трогая верха. И снять дай, да не своему “сламщику”, а “клиенту”, чтобы он уже никогда бы ничего не понял. Понял? Ну, сними.
Машинально сосед “снял” колоду.
— Ну. А дальше что?
— А дальше я сдам.
Я раздал карты.
“Ребята” смотрели на них, будто первый раз видели. Я их, наверное, строго отчитал, задел, так сказать, профессиональную гордость.
— Ну, что вы сидите? Поднимайте карты.
Они подняли и уставились в них.
— Ну, чего ты уставился? Тузов не видал? Так там еще в прикупе два лежат, можешь посмотреть.
Сосед поднял прикуп. Там лежали два туза.
— Ну, бля, да еще на вторую руку… — вполголоса сказал он напарнику. — Научи.
— Учеба денег стоит.
— Сколько?
— Ну… — задумчиво протянул я… — А сколько, в натуре, стоит доехать до Шереметьева?
— Сто пятьдесят баксов.
— Ну ладно. Уговорили. Везите в Шереметьево, а я по дороге вас поучу. Кстати, а где мы сейчас?
— На Окружной, шеф, — отозвался шофер.
— За час успеешь?
— Попробую.
Под аккомпанемент “охотничьих рассказов” шофер крутил баранку. Через некоторое время начались знакомые места, а затем и Ленинградский проспект. У меня слегка отлегло.
Я показал новым “друзьям” несколько нехитрых карточных приемов. Они сидели затаив дыхание. Наконец впереди показался аэропорт.
— К депутатскому залу, — коротко приказал я.
“Командированные” нехорошо заулыбались.
— Во, бля, депутаты, то–то мы так и живем…
Я дал шоферу купюру из выигрыша.
— Теперь лучше будете жить. — И вышел.
— Вы бы нам хоть на пиво оставили, — сказал в окно сосед, униженно улыбаясь.
— Тебе нельзя. У тебя домашнее задание.
Стараясь не торопиться, но и не медля, я уносил ноги в сторону спасительного зала. Уносил и ноги, и спасенный атташе–кейс. А может быть, и жизнь.
Через неделю я летел в Москву. Развернув в самолете газету “Смена”, любезно предложенную стюардессой, я наткнулся на заметку под рубрикой “Происшествия”:
“130 миллионов проиграл случайным попутчикам предприниматель Х., а когда попытался вернуть проигранное, то получил удар рукояткой пистолета по голове и был выброшен на дорогу”.
Похоже, это мои “приятели” заработали–таки на свое пиво.
Валя Павлова
Мы встретились летом, на “Ленфильме”. Я только что закончил первый курс режиссерского факультета Ленинградского театрального института. Я был мальчишкой, мне было двадцать три.
Она закончила тот же институт, но на шесть лет раньше, поработала в крупных театрах России. Ей было около тридцати.
В тот день мы заложили за бутылку водки Валины часы и проснулись утром на раскладушке в кухне у приятеля–актера. А проснувшись, не расставались целых пять лет.
Я перевелся на заочное отделение режиссерского факультета, и мы работали вместе где только могли — на радио, на телевидении, в кино. Потом уехали в театр — сначала в Казань, а затем в Петрозаводск. Одно время Валя работала в Театре драмы и комедии на Литейном, но потом начались конфликты с главным режиссером, и ей пришлось уйти.
Мы жили трудно, но красиво и весело. Иногда бывали “богатыми”, получив гонорар за “елочную кампанию”, где я играл Деда Мороза, а Валя соответственно Снегурочку. Тогда мы шли в ресторан, всегда в один и тот же — в гостиницу “Европа”, на второй этаж. Но чаще мы бывали бедными, растягивали рубли до очередного гонорара, а иногда и вообще сидели без денег. И тогда мы шли на рынок и воровали фрукты, сушеные грибы и цветы. Дома мы громко смеялись, вспоминая рыночные ситуации, наперебой комментируя поведение друг друга: для нас это было чем–то вроде игры, спектаклей и этюдов, в которых Валя иногда играла легкомысленную, избалованную жену, сорящую деньгами направо и налево, а я — строгого богатого мужа, готового сказать в случае чего:
— Положи на место. Хватит. Сегодня ты уже потратила свою тысячу, которую получаешь на ежедневные глупости!
И она “покорно” клала на место украденные цветы, а продавец, ошалевший от слова “тысяча” — еще бы, в то время столько стоил подержанный автомобиль, — стоял открыв рот, завистливо глядя вслед удаляющимся “миллионерам”.
Но обычно цветы оставались у Вали, и тогда начинался второй акт комедии. Мы выбирали наиболее характерного красавца грузина в ряду торговцев фруктами, и начинался розыгрыш. Легко импровизируя на ходу, Валя заговаривала с продавцом, и в результате грузин оставался с цветами, а Валя — с мешком фруктов. Иногда, в трудных случаях, появлялся я и говорил:
— Не удивляйтесь. Киностудия “Ленфильм”. Мы снимаем кино о жизни знаменитой актрисы Павловой. А это — репетиция.
И все становилось на свои места.
Наверное, я любил ее. Она была прекрасной актрисой, талантливой от Бога, с редким для театра амплуа героини. Медея и Мария Стюарт, Леди Макбет и Комиссар в “Оптимистической трагедии” были ее ролями. От нее веяло энергией, страстью, она была способна на безрассудство и риск.
Что–то толкало, притягивало меня к ней. Наверное, ее талант и сила. Я внутренне боролся с ней, я должен был стать первым. Но первой во многом была она, и я боролся. Я учился в Театральном институте, работал в театрах, преподавал в училище, дважды в год ездил на сессии, расставаясь с ней на месяц. Она писала мне длинные красивые письма. Я нервничал, не зная почему, мучился от ревности, от этого изменял ей, чтобы хоть на некоторое время избавиться от эмоций, стремился к ней, напивался от избытка чувств, любил и ненавидел.
Она бросила меня, когда я уехал в Саранск ставить дипломный спектакль. Ее увел мальчик из кордебалета, а через пару недель бросил. Она попыталась вернуться ко мне, но я не мог простить ей предательства, коим тогда казался мне ее поступок.
Потом, позже, я понял и простил ее и помогал ей время от времени всю ее жизнь. Всю ее нелегкую и недлинную жизнь. Но, наверное, Бог за что–то наказал ее. И может быть, за то, что она бросила меня.
А меня спас мой ангел–хранитель. И я стал человеком, может быть, потому, что она бросила меня.
Но тогда я не понимал этого. И страдал. Страдал и пил.
Итак, впервые в жизни я увидел свое имя — “постановка режиссера Андрея Ананова” — на театральной афише. Впервые в жизни я получил гонорар — более семисот рублей. По тем временам это были большие деньги. Валентина ждала меня в Ленинграде, приближался новый, 1972 год. Мы договорились, что я прилечу из театра, где ставил дипломный спектакль, домой в Питер 31 декабря. Мы собирались праздновать Новый год вдвоем дома. Мы разговаривали по телефону каждый день, я стремился к ней и ничего не подозревал.
Я умудрился прилететь в Ленинград на день раньше, 30 декабря. Дома, на 7-й Красноармейской, где мы тогда жили, ее не оказалось. Соседи сказали, что накануне она уехала к родителям в Выборг. А это почти три часа на электричке.
Я бросил дома вещи, набил карманы деньгами и подарками и понесся на последнем вечернем поезде в Выборг. Но ее не оказалось и там. “Уехала в Ленинград”, — сказала теща, пряча глаза. Я почувствовал недоброе и первым же утренним поездом поехал обратно.
Я не могу объяснить, почему, выйдя из поезда на Финляндском вокзале в Ленинграде, я поехал не домой, на 7-ю Красноармейскую, где должна была ждать меня Валя, а пошел пешком через Литейный мост к себе на старую квартиру, к родителям. Я вошел в свою комнату и сразу увидел конверт, лежавший на столе. И все понял.
“…Прости меня, Андрюша. Я ничего не могу с собой поделать.
Я полюбила другого, заранее зная, что из этого ничего не получится… Не ищи меня… Ты ничего не в силах изменить… Я знаю, что когда–нибудь очень пожалею об этом, но сейчас…”
Это был сильный удар. Я как будто оглох на время. Я ходил по комнате взад и вперед, пытаясь осознать происшедшее.
Было девять часов утра. 31 декабря 1972 года.
Я нашел в доме бутылку коньяка, приготовленную родителями на Новый год, и один за другим выпил два тонких чайных стакана. Проснулась мама. Она сразу все поняла, но не сказала мне ни слова.
Я взял деньги, весь свой первый гонорар, семьсот рублей. Деньги, которые должны были показать ей, что я стал мужчиной, способным помогать, содержать семью, быть опорой талантливой женщине, деньги, которые доказывали, что мне удалось стать профессиональным режиссером и теперь я буду капитаном нашего корабля, а она будет репетировать со мной и слушать меня; я сунул эти деньги в карман и поехал пить.
Я пил все школьные каникулы, я пропил все, что мог, я выкинул в дальний угол ресторана гостиницы “Европа” обручальное кольцо, которое улетело, тонко звеня, по дубовому паркету.
Удивительно, но через много лет это кольцо вернулось ко мне. Я уже стал к тому времени ювелиром, работал дома и принимал заказы у клиентов. Однажды какая–то женщина, пришедшая сделать заказ, протянула мне золотое обручальное кольцо как материал для изделия. Я еще не взял его в руки, не рассмотрел, не заглянул внутрь, где должна была бы оказаться гравировка “Валя 1968 год”, но уже почему–то понял — это мое кольцо, хотя оно внешне ничем не отличалось от тысяч других.
Взглянув на гравировку, я убедился в этом. Клиентка ушла, и я долго сидел в раздумье, что же делать. Конечно, я мог вложить свое золото и оставить кольцо себе.
Я вспоминал нашу жизнь, наше расставание, новогоднее письмо, свои пьянки, муки, ревность и любовь.
И я расплавил кольцо. Оно превратилось в маленькую каплю металла.
…Итак, я пропил весь свой гонорар, я выпил всю настойку календулы в домашней аптечке, я сходил по карнизу четвертого этажа в закрытую на ключ мамину комнату за двумя “маленькими” водки и, выпив их там, так же по карнизу вернулся обратно. Но эта пьянка спасла меня. Иначе я бы уехал туда, где она была, и убил бы ее. Я знал, где она.
Через десять дней организм сдался. Я очнулся на Литейном, на диване, и медленно, мучительно возвращался к жизни. А через несколько дней, немного придя в себя, улетел обратно в Саранск в театр — ставить новый спектакль.
Еще через два дня я потерял сознание — ночью, в гостиничном номере — от нестерпимой боли в животе и оказался на хирургическом столе.
…Наркоз постепенно отходил. Я осознал, что меня оперировали, я уже все слышал, мог соображать. Я услыхал, как хирурги сказали: “Все, после четырехчасовой операции можно и покурить” — и ушли курить. Две сестры, оставшиеся в операционной, шептались о своем, о девичьем.
Я лежал бессильно, как будто сделанный из ваты. И вдруг я почувствовал, как мой обмякший язык проваливается в гортань, закрывая ее, как пробка ванну. Я лежал и задыхался. И ничего не мог поделать. Ни сказать, ни позвать, ни рукой пошевелить. А сестры все шептались.
И тут я вспомнил анекдот. Да, я не думал ни о близких, ни о Вале, ни о чем высоком и вечном. Я вспомнил анекдот на эту тему.
…Периферийная больница. Готовится операция крупному партработнику районного масштаба. Операционная набита аппаратами — искусственное сердце, искусственная почка, везде тянутся шланги, трубки, дрожат стрелки приборов. Вызван профессор, светило медицинской науки из Москвы. Светило входит в операционную, подходит к больному, тот начинает хрипеть и задыхаться.
Неоднократно проверяют приборы. Все работает. Идет воздух, кислород, кровь.
Но каждый раз, когда профессор подходит к больному, тот начинает хрипеть. И профессор командует: “Дайте ему карандаш и бумагу, может, он напишет, в чем дело”.
Больной начеркал что–то на листке, и когда профессор подошел, взял из его рук бумагу и стал читать, больной помер.
— Очень неразборчиво написано, — сказал старичок–профессор. Ассистент взял бумагу и громко прочитал:
— “Сойди со шланга, сука!”
Вот так я с анекдотом и умер.
Говорят, что врачи, покурив, вернулись в операционную. На мое счастье.
— Смотри–ка, — говорит один, — что–то у нас больной посинел!
Еще бы, посинеешь тут. Сойди со шланга, сука!
Несколько дней надрывался телефон в моем пустом гостиничном номере. Наконец папа догадался и позвонил на этаж, дежурной.
— Ананов? Из номера четырнадцать? Так он же умер! А вы кто ему будете?
Папа ничего не сказал дома и тут же вылетел в Саранск. Он рассказывал мне потом, что всю дорогу был уверен, что произошла ошибка. Как когда–то в госпитале, во время войны, так же сказали моей маме:
— Сержант Ананов? Так он умер!
Мама нашла отца в морге, в штабеле покойников, еще теплого. И выходила. Она тоже была уверена, что произошла какая–то ошибка.
Через несколько дней после операции я не выдержал и послал телеграмму Вале. Я писал ей, что у меня была клиническая смерть, операция, и просил ее прилететь. Но она не прилетела. Она прислала телеграмму: “Не валяй дурака. Я не верю в твою мелодраму”.
Больше я ничего и никогда не писал ей.
…Я был опять женат, на чудной, красивой, чистой и любившей меня девушке с романтическим именем Стелла, когда Валя снова появилась в моей жизни.
Валя позвонила мне. Оказалось, что она беременна, что приехала из Риги, где работала в то время в театре, рожать в Ленинград, что лежит в “Снегиревке”, что ей нужно масло, сахар, чай и деньги, что новый муж пьет в Риге и приезжать не торопится.
Я вспомнил начало нашей жизни. Тогда, через три недели после первой нашей встречи, Валя отправилась делать аборт, я дал ей пять рублей и приносил сахар, чай и масло.
И вот прошло много лет, и опять я ношу ей масло, сахар, чай и деньги.
А потом я встречал ее из роддома с сыном Максимом, сунув в карман санитарке, как полагалось, три рубля.
— Поздравляю счастливого отца с сыном, — сказала санитарка.
…Шли годы. Время от времени Валя звонила мне и просила денег. Я посылал ей. А однажды Валя позвонила снова и просила приехать. С ее мужем случилось несчастье. Молодой, здоровый парень, он после черепно–мозговой травмы потерял самое дорогое, что может потерять актер, — он потерял речь, стал инвалидом первой группы. Валя была в последней степени отчаяния.
Я приехал на машине в Ригу, забрал Валиного мужа с собой и поселил в Ленинграде. Десять дней мы жили в одной комнате нашей коммунальной квартиры втроем — Стелла, я и Валин муж. Десять дней я учил его азам ювелирного искусства, благо у него были хорошие руки. Он быстро стал осваивать простые операции.
Через некоторое время я навестил Валю в Риге. Мой ученик делал успехи и уже начинал понемногу зарабатывать. Рос сын.
Последний раз Валя приехала в Санкт–Петербург в начале девяностых годов. Приехала умирать. С диагнозом — рак легкого. Два месяца она лежала в больнице, и опять я возил ей сахар, масло, лекарства и деньги.
— Андрюша, если меня выпишут, отвези меня в Выборг, на родину. Я хочу умереть там, — попросила она как–то.
Вскоре ее выписали.
Я отвез ее в Выборг.
Зайчик
Я начал выпивать, попав в пятнадцать лет на флот.
В те годы проходила хрущевская реорганизация школ. Окончив восьмой класс, я узнал, что нам предстоит учиться дальше не два, а три года. Многие тогда уходили в вечерние школы “рабочей молодежи”, где сохранилось десятилетнее образование. Кто–то в самом деле работал днем, кто–то доставал липовые справки о работе.
Я снова решил пойти своим путем: при помощи отца, профессора математики, подготовиться самостоятельно, сдать экстерном за один год курс всей средней школы и поступить в университет, как этого требовали семейные традиции. Но отец заболел, надолго попал в клинику неврозов, что на 5-й линии Васильевского острова, и я остался без присмотра и руководства. Мама работала, и мы с маленьким братом Никитой подолгу вынуждены были оставаться в обществе домработницы Фаины, простой и доброй деревенской женщины, прожившей в нашей семье около двадцати лет.
Заниматься самостоятельно я не смог, и в итоге, проболтавшись пару месяцев без дела, в папиных — модных по тем временам — остроносых ботинках, оказался я в Таллине, без денег и знакомств.
В те времена моей страстью был бильярд. Начав играть в Таврическом саду — на детской площадке, на маленьком столе с железными шариками, — я довольно быстро научился, а затем попал “на стажировку” в Ленинградский Дом офицеров к великому специалисту, бывшему королю питерских бильярдных Николаю Павловичу Чижу, работавшему там в те годы маркером. По утрам, прогуливая школу, я приходил в Дом офицеров, благо он находился через два дома от моего. В проходной думали, что я иду на занятия кружка бальных танцев. Я же, подобрав ключ к одной из внутренних дверей, попадал в другую половину здания и, никем не замеченный, оказывался в бильярдной. Не знаю, почему Николай Павлович взялся учить меня, может быть, потому, что был одиноким, может быть, потому, что хотел передать кому–то свои уникальные приемы и секреты игры. Я прибавлял себе возраст, врал, что учусь в институте, и меня прозвали в бильярдной “студент”, а еще — “чемпион Дома пионеров”. Играл я действительно неплохо. Николай Павлович направлял меня, иногда по утрам я был партнером в игре для какого–нибудь офицера с деньгами, и потихоньку я начал выигрывать. Выигранное я отдавал учителю, а он после выдавал мне “карманные деньги”. За мой проигрыш деньгами отвечал тоже он.
Итак, я оказался в Таллине. Некоторое время я “гастролировал” в бильярдной местного Дома офицеров, выигрывая небольшие суммы, питался одним мороже–ным — весьма калорийный оказался продукт, — бродил по окрестностям в поисках приключений. Как–то раз я обыграл одного штурмана, у того с собой не оказалось достаточно денег, и так я оказался в морском порту, на учебном судне “Вега” — трехмачтовой бригантине, где, “отметив” знакомство, и переночевал. А потом и остался, устроившись учеником палубного матроса, иначе говоря, юнгой, на эту романтическую яхту, на которой курсанты Таллинского мореходного училища проходили двухмесячную палубную практику.
Жажда приключений тянула меня к “взрослой жизни”. В первое же свое увольнение я отправился на танцы в “Мэри–клуб”, гордо надев чужую фуражку с “крабом” и взятый напрокат в кубрике серебряный перстень матроса–эстонца. По возвращении на корабль я был немедленно бит хозяином перстня. Ему помогал владелец фуражки, тоже эстонец. И хотя, как мне казалось, я был наказан незаслуженно, урок этот запомнился на всю жизнь. И любви к эстонцам от этого не прибавилось.
В детстве я панически боялся высоты. Попав на корабль, я узнал, что на самых верхних реях — верхних марселях — работают матросы. Курсантов допускают только на нижние уровни. Я понял, что мой позор надвигается и грянет очень скоро. Каждый раз я внутренне напрягался, услыхав в корабельном динамике треск и щелканье, предвещающее передачу очередной команды по кораблю. Каждый раз, затаив дыхание, я ждал объявления:
— Учебная парусная тревога. Команде занять места на верхних и нижних марселях…
Верхние марсели — это паруса на самом конце мачт, на высоте более двадцати метров от палубы.
Но пока что Бог миловал. Динамик молчал.
Однажды ночью я собрался с духом. Команда и курсанты спали, на мостике стоял на штурвале вахтенный матрос. Ночь была темной, без звезд, вдобавок дул сильный боковой ветер. Судно шло под мотором.
Вахтенный матрос, не оглядываясь, смотрел вперед, чуть–чуть иногда трогая штурвал. На палубе никого, только свистел в снастях ветер да поскрипывала передо мной бизань–мачта, уходившая куда–то в черную пустоту.
Я отчаянно рванулся к вантам и полез, не глядя ни вверх, ни вниз, ни по сторонам.
Довольно быстро я достиг конца первого марша вант. Теперь я очутился на переходном мостике, идущем вокруг мачты. Следующий марш вант — веревочной лестницы с деревянными ступеньками–выбленками — находился за мачтой.
Вцепившись руками в мостик, я ползком добрался до противоположного края. И отчаянно полез выше. Не буду описывать, как я добирался до верхнего марселя. Вцепившись мертвой хваткой в леер, я раскачивался вместе с мачтой, понимая, к сожалению, что правы курсанты, с видом знатоков рассказывавшие, что во время качки амплитуда колебаний клотика мачты — более шести метров.
О том, как я спускался, цепляясь, точно рак клешнями и хвостом, за все, за что можно было уцепиться, я рассказывать не буду. Мне казалось, что я сползал, как теплое говно, целую вечность. Наконец, дрожа от холода и от страха, я очутился в своем родном теплом кубрике, забился с головой под одеяло и уснул как убитый. На следующую ночь я снова полез на бизань — и ползал каждую ночь, все смелее и смелее, пока наконец, в полный штиль, не освоился настолько, что даже прошел, как это и полагается матросу — ногами ступая на леер, вдоль верхнего марселя до самого его края.
Я проплавал на “Веге” полгода, из “салаги” превратился в матроса второго класса, сдав техминимум; я прекрасно греб, спокойно “разбалтывал” парус верхнего марселя во время парусной тревоги, стоя ногами на леере и лежа животом на рее; я даже разок нырнул во время водного праздника с нока фок–рея, что и достаточно трудно, и достаточно опасно, так как вместо воды можно было нырнуть головой в палубу. Словом, я стал мужчиной.
Но я начал пить.
До сих пор я не могу понять, каким чудом я выжил, не оказался на дне этой ямы, поглотившей многих, не спился до белой горячки, не погиб в пьяных драках, не прицепил веревку к крючку от люстры в квартире на Литейном, благо потолки там позволяли. Каким–то чудом я переживал дикие алкогольные депрессии, когда хотелось только одного — забыться и не просыпаться. Я не понимаю теперь, как смог поступить в университет, окончить Театральный институт, поставить сорок четыре спектакля, быть известным спортсменом, киноартистом и, вообще, жить.
Кто же спасал меня, отводил в сторону беды и трагический конец, кто выводил меня на свет божий, помогал стать на ноги? Господь, ангел–хранитель, судьба, близкие люди, любившие меня, или что–то еще, жившее во мне и не дававшее, не позволявшее мне сдаться, расписаться в собственном бессилии, в собственной ординарности?
“Жизнь никогда не забывает закрыть одну дверь прежде, чем открыть другую…” — говорил мне отец. Он покончил с собой, и для меня закрылась одна дверь. Я похоронил его и в память о нем бросил пить. И для меня открылась другая.
Я не пил пять лет. Я наверстал упущенное, сделал главное, что мог сделать в то время, — нашел свое место в жизни, ответил себе на основные вопросы. Я понял, зачем живу, кем я хочу стать и каким, я использовал счастливую случайность, приведшую меня к профессии ювелира, и сделал маме свое первое изделие из золота — булавочку с жемчужиной взамен пропитой мною когда–то. Мама умерла, и булавочка с тех пор всегда со мной, в галстуке. И никто не знает, что я вспоминаю и о чем думаю, глядя на нее. Но это грустная история, и не надо ее никому знать.
Пьяных жалеют редко. Чаще презирают, терпят брезгливо, еще чаще — предают и бросают. И никто из непьющих близких никогда не узнает, какие муки испытывает протрезвевший в тяжелой депрессии пьяница. Муки эти намного страшнее физических мучений. Я только один раз в жизни испытал кошмар еще страшнее: когда умирал второй раз, в таллинской больнице, от дикой боли в проколотом ножом и воспалившемся кишечнике, в последней стадии перитонита. Но Бог спас меня тогда.
А потом Бог спас меня окончательно, послав мне ангела–хранителя, мою дочку Анюту, которая одна только меня и любит, наверное, по–настоящему. И Анюта — Зайчик, как я ласково ее называю, — отвела от меня беду, спасла, сама того не зная, совсем как будто и не стараясь, без слез и крика, без нравоучений и проповедей. Да и какие нравоучения можно услыхать от ребенка, который и говорить–то еще не научился! Но она спасла меня, и я расскажу ей об этом.
Зайчик должен был родиться Львом, в августе, и было бы у нас в семье два Льва — папа–Лев и Зайчик–Лев. Но Анюта родилась на три недели раньше положенного срока, и получился не Лев, а Рачок. Милый, славный такой Рачок с задатками Льва.
…Шофер высадил меня на даче, как мешок с цветами. Не поднимая глаз на жену и дочь, съежившись от душевной боли и стыда, я добрался до своей комнаты и лег, укрывшись с головой одеялом. Стояло теплое лето, меня же трясло как в ознобе. Вдруг одеяло зашевелилось. Это тихо–тихо пришел ко мне Зайчик и молча улегся рядом со мной. Я даю честное слово, что испугался, увидев взрослую боль и грусть в ее детских глазах. Некоторое время мы лежали тихо. А затем я почувствовал, как маленькая теплая ручка безмолвно и осторожно гладит меня.
Я обнял Анюту и молча заплакал. Заплакал от благодарности к крошечному существу, понявшему то единственное, что могло помочь мне и чего мне не от кого было ожидать. Прижавшись к ребенку, я лежал тихо, боясь, что она, непоседа, уйдет. Но она не уходила, а только тихонечко гладила меня. Анюте было тогда меньше года.
Никто и никогда раньше не жалел меня так — тихо, любяще и терпеливо. Может быть, оттого, что далеко не всем дано чувствовать чужую боль, принимать своим тонким организмом эти невидимые глазу, безмолвные крики о помощи, отвечать на них, передавая взамен свою душевную теплоту и любовь.
Зайчик чувствовал мою боль, Зайчик любил меня и жалел. И я с облегчением понял, что у меня есть для кого жить, что я не один в этом чужом мире, наполненном равнодушием и страдающем от недостатка тонких и чувствительных, принимающих сигналы чужой боли, любящих и высокодушных близких.
Долгое время при виде стакана я вспоминал взрослую боль в глазах дочки. И это помогало. Помогало справиться с собой, не взять стакан в руки, не впасть в очередной запой. Я не пил почти полгода, но понемногу стал забывать теплую ручку, гладившую меня на даче. И все началось сначала. Три дня пьянки, два дня депрессии, мыслей о веревке и отлеживания на диване, бульон на третий день, два дня на возвращение к нормальной жизни и несколько недель интенсивной работы. И потом — все сначала.
В моей жизни была ампула “эспераль”, от которой когда–то погиб Высоцкий, зашитая в память о погибшем отце, пять лет перерыва, еще одна ампула, снова полтора–два года воздержания, снова пьянки и наконец Зайчик.
Зимой 1989 года мама Зайчика уехала на несколько дней к бабушке в Смоленск. Мы остались с дочкой вдвоем. Я с удовольствием гулял с ней, кормил, менял памперсы, укладывал в детскую кроватку с высокой сеткой.
В один из вечеров ко мне в гости зашел сосед. Уложив ребенка, мы сели за стол. Я плохо помню подробности, но так вышло, что последнюю бутылку водки я начинал уже один.
…Я очнулся глубокой ночью. В незашторенное окно ярко светила луна, освещая мертвым светом предметы, отбрасывавшие огромные тени. Я лежал поверх одеяла, одетый и в ботинках, с трудом заглатывая воздух слипшимся от жажды горлом.
Вдруг рядом с собой я уловил чье–то тепло.
Около меня, стоя на коленях, согнувшись и положив голову на мой диван, тихо спал мокрый до нитки Зайчик. Голые ножки белели на темном полу.
Я задохнулся от ужаса, въяве представив себе такую картину. Зайчик проснулся ночью. Он плакал и звал меня. Я же, мертвецки пьяный, храпел в соседней комнате. Зайчик каким–то чудом перелез через высокую сетку, не упал в темноте, не сломал ножку, а может быть, и упал, и ушибся, и звал меня опять, и плакал, а отчаявшись, пополз искать меня в безмолвии большой квартиры. Зайчик нашел меня и остался, как ангел–хранитель, на всю ночь рядом, стоя на коленях перед погибающим отцом, готовый отдать последнее, что у него, полуторагодовалого ребенка, было, — свою детскую хрупкость и незащищенность души, свою не выраженную словами любовь, защищая меня, как ангел–хранитель, от моего несчастья.
Я заставил себя встать, переодел и уложил спящего ребенка, укрыл своим одеялом, вылил остатки водки в унитаз, разделся и лег рядом, укрывшись с головой и прижавшись лбом к худенькой детской спинке. И все мои боли вдруг оставили меня, и я тихо и спокойно заснул.
С тех пор прошли годы. Я не притронулся к спиртному ни разу. И надеюсь, что эта беда миновала.
Зайчик учится в школе в Париже и уже лихо говорит и читает по–французски. Часто простужается, не любит горячее молоко с медом. У Зайчика в Париже мама и младшая сестренка Настюша.
Они живут дружно и вместе играют. Зайчик любит меня по–прежнему и ждет моих приездов. Зайчик говорит: “Я умная в папу и красивая в маму”. Зайчик быстро растет.
Господи, дай моему Зайчику здоровья.
Монте-Карло
Итак, фестиваль в милом французском Монтелимаре заканчивался.
Последние дни я время от времени ни с того ни с сего почему–то глупо улыбался. На самом же деле я, увлеченный детскими воспоминаниями и семейными преданиями о дедушке, страстном игроке, проигравшем в Монте–Карло состояние и конный завод, улыбался своим мыслям, предвкушая поездку в страну юношеских грез — Монако. Однако не только казино взволновало меня в Монако.
Очутившись на видавшем виды, далеко не роскошном “мерседесе” в центре Монте–Карло, на площади Казино перед “Отель де Пари”, окруженный комфортом и роскошью, я слегка растерялся, почувствовал себя неестественно маленьким и незаметным. Вокруг меня сновали роскошные автомобили, сделанные по спецзаказу, шумела сытая, важная публика в смокингах и бриллиантах, плыли на длинных ногах голливудские девицы, сияло солнце, дул с моря прохладный ветерок, доносилась отовсюду сладкая музыка свободы. Я почувствовал себя беспородным бродячим кобелем, попавшим случайно на выставку породистых комнатных собачек.
Погрустив немножко, я взял себя в руки и, припарковав свой старенький лимузин подальше от глаз импозантного швейцара, ленивой походкой прогуливающегося миллиардера направился к отелю.
Я снял дорогой номер в “Отель де Пари”, разложил свои нехитрые пожитки, прошел в ванную комнату, больше похожую на гостиную, нырнул в роскошную пену и задумался. Я никого здесь не знал. Я знал только одно — я могу прославиться в этом раю, наполненном миллионерами и снобами, только через свой труд — коллекцию ювелирных изделий — да здоровый русский авантюризм. Но с какой стороны начать…
В этот момент в дверь постучали. Вошедший официант поставил на стол бутылку шампанского в ведре, прислонил к ведру конверт и испарился, вежливо повернувшись спиной к открытым дверям ванной.
Это был стандартный жест гостиницы, приветствовавшей нового клиента. Тем более что стоимость шампанского наверняка будет учтена при расчете или изначально входит в стоимость номера. В конверте, конечно, лежала визитная карточка директора, на которой дежурный менеджер нацарапал несколько вежливых слов.
И меня осенила идея.
Я приготовил пасхальное яичко, точь–в–точь такое, какое показывала госпожа Собчак французам на приеме в Париже, написал на своей визитной карточке, как я счастлив оказаться в “Отель де Пари”, и отослал с курьером директору. Если он окажется на месте, то обязательно позвонит. Потому что я наверняка первый идиот, посылающий драгоценный подарок в ответ на казенное шампанское.
В ожидании звонка я распаковал коллекцию и устроил в номере что–то вроде выставки.
Как я и рассчитывал, звонок не заставил себя долго ждать. Остальное было делом техники. Директор пригласил меня на чашку кофе, я пригласил его на домашний вернисаж.
Директор отеля был потрясен. Он с неподдельным интересом рассмотрел изделия, а потом сказал:
— Я знаю, кто вам нужен. Вам нужен Андре Рольфо Фонтана. Это по его части. Я вас представлю.
Месье Рольфо Фонтана оказался заведующим всеми выставками в княжестве, близким другом князя Ренье III.
Он вскоре появился в сопровождении белокурой ассистентки. Он и в самом деле выглядел как весьма важный господин. Важно осмотрев изделия, важно развалился в кресле, вытянув ноги, давая понять всем своим видом, что здесь он царь и бог, а уж совсем не князь Монако, и тоном знатока произнес:
— Ну что ж, вы обладаете неплохой коллекцией Фаберже, господин Ананов.
— Как вы смогли так быстро определить автора? — наивно воскликнул я.
— Я много повидал на своем веку, — довольно и снисходительно улыбнулся месье.
— Я крайне польщен вашей оценкой, мне, право, неудобно, но должен признаться, что это не Фаберже. Это — Ананов. И это сделано сейчас, в России.
Самодовольная улыбка месье слегка полиняла. Он даже как будто чуть покраснел. Но быстро справился со смущением и элегантно поклонился — “мои поздравления”.
В конце визита я получил приглашение приехать в Монте–Карло с коллекцией изделий во время русского Рождества, праздновавшегося в Монако все годы советской власти, на десять дней, на все готовое, оплаченное правительством, а через два дня в центральной газете побережья, “Нис матэн” — на самой лучшей, последней цветной странице, под рубрикой “Звезды сезона”, — появилась моя фотография на фоне коллекции и большая хвалебная статья. С фотографии глядел на читателей респектабельный господин в белом костюме, знающий себе цену и вполне отвечающий названию газетной рубрики.
Месье Андре Рольфо Фонтана оказался джентльменом.
Первая выставка в Монте–Карло, в декабре 1991 — январе 1992 года, прошла успешно, и я получил приглашение на следующий год прибыть снова. Отчасти благодаря восторженным откликам публики, отчасти благодаря благородству Андре, отчасти благодаря нашему новому другу, принцу Луи де Полиньяку, ныне, к сожалению, покойному, отчасти благодаря подарку, изготовленному загодя специально для князя Монако Ренье III и врученному от моего имени все тем же очаровательным Рольфо Фонтана.
Итак, я продолжал штурм Монте–Карло. Последней высотой был Бал Красного Креста.
Наступил уже 1994 год. К этому времени мои позиции в Монако были прочными: я вошел в круг высшего общества Монте–Карло, здесь состоялись три различные мои выставки, весной на Балу Роз я прославился, изготовив символ и первый приз Бала — розу из белого камня кахолонга, с листьями из зеленого нефрита, на золотом стебле, отделанном бриллиантами, в вазочке из горного хрусталя.
И вот пятого августа, за три дня до своего дня рождения, я должен был поставить финальную точку своего восхождения на вершины славы Монте–Карло. Пятого августа на благотворительном Балу Красного Креста я должен был выйти на сцену и торжественно вручить счастливцу специальное пасхальное яйцо, изготовленное в лучших традициях Фаберже и Ананова, утвержденное принцем Альбертом как главный приз Бала, разыгрываемый во время благотворительной лотереи.
Эта идея посетила меня давно, когда я оказался в качестве гостя на прошлогоднем балу. И хотя в тот раз я был приглашен перед началом бала на частный коктейль принцессы Каролины, что было особой честью, а во время ужина был посажен напротив принца де Полиньяка, что также было весьма почетно, я испытывал чувства, сходные с теми, что и в первый свой приезд. Этот зал, где сидели три тысячи богатых бездельников, смотрел не на меня, рукоплескал не мне и вообще не знал, что я здесь нахожусь. Это было для меня равносильно оскорблению. Зал аплодировал фирме “Картье”, подарившей лотерее ординарное бриллиантовое колье, фирме “Репосси”, пожертвовавшей совсем уж ординарный золотой браслет, Карлу Лагерфельду, заставившему столы обычными духами.
Я перегнулся через стол к принцу де Полиньяку, протянул рисунок, сделанный только что на обороте меню.
— Что это?
— Это пасхальное яйцо с рубиновым красным крестом, мой подарок следующему Балу.
— А что внутри?
— Сюрприз.
— Какой?
— Это секрет.
Старичок принц надулся.
Я просто не успел придумать. Теперь же, застигнутый врасплох, я мгновенно сообразил и сумел вывернуться. Я улыбнулся:
— Секрет, но не от вас, принц. Внутри яйца — раскладная конструкция из пяти рамочек, с миниатюрами семьи вашего брата. Только это строго между нами. Обещаете?
— Ну, граф! Какой разговор… Это блестящая идея. Я сейчас же поговорю с Альбертом. А сколько будет стоить яйцо?
— Для Бала — нисколько. Это мой подарок.
— А какова может быть его оценка? — не унимался старичок.
— Не менее полумиллиона франков.
— Очень хорошо, я сейчас же переговорю.
В конце ужина уже ползала присутствующих знали, что вон тот господин, граф Ананов из России, только что сделал князю Ренье III подарок — пять золотых портретов, по миллиону франков каждый. И пока эта легенда, многократно увеличиваясь в цене, ползла по залу, принц Альберт уже дал согласие на все мои предложения и попросил прислать эскизы. Я же попросил его позировать для набросков будущей миниатюры и организовать встречу с остальными членами семьи, а также обеспечить меня различными фотографиями принца и принцесс.
Через три дня я оказался во дворце. Мне посчастливилось подробно поговорить с умнейшим и обаятельнейшим князем Ренье, которому суждено было впоследствии сыграть важнейшую роль в жизни нашей семьи, пообщаться с красавицей принцессой Каролиной, обсудить детали проекта с принцем Альбертом, получить фотографии для написания миниатюр. Чести быть приглашенным во дворец удостаивались немногие.
Работа над подарком продолжалась всю зиму. Прекрасная художница–миниатюристка Нина Клейн очень удачно написала портреты семьи на тонких пластинках мамонтовой кости. Эскиз яйца был напечатан на обложке буклета, посвященного Балу. Наконец в мае я должен показать князю Ренье готовые миниатюры и закончить изделие.
Но за две недели до моего назначенного заранее визита к князю случилось несчастье.
Как обычно, после работы в мастерской я уехал в наш магазин, в гостиницу “Европа”. Перед магазином зашел домой выпить кофе. Жена попросила на обратном пути заехать в аптеку за лекарством для младшей дочки, Настюши, заболевающей, кажется, простудой.
Не успел я войти в магазин, раздался телефонный звонок. Звонила жена:
— Скорее… Настя умирает… — И слезы.
Через пять минут я примчался. Картина была ужасная. Глаза ребенка закатились, все тело сотрясали крупные судороги. Около дочки суетились врачи приехавшей “неотложки”.
Как выяснилось, была необходима детская реанимационная машина. Но она ехать не хочет.
Я набрал номер реанимации. Суконным голосом диспетчер ответила, что в городе только две реанимационные машины, одна из них сейчас занята, а другая находится далеко, в Купчине.
— Пока машина доедет, ребенок ваш, судя по рассказу врачей, умрет.
Я попросил к телефону главного врача и сказал медленно и отчетливо:
— Если к тому времени, когда приедет машина, ребенок умрет, это будет только наше горе. Но если машина вообще не приедет и ребенок умрет, то это будет и твое горе тоже. Я приеду и кончу тебя прямо сегодня. Понял?
Он понял. Через пятнадцать минут машина была около дома.
Ребенка спас чудесный доктор Бондарь, врач “неотложки”. Он делал крошечному существу, которому был всего год, искусственное дыхание “изо рта в рот”, массировал сердце, делал уколы. Наконец привезли кислород. Щечки Насти стали медленно розоветь, она пришла в себя. Ее нужно было перевозить в больницу. Но врачи наотрез отказались везти в медтранспорте, — видимо, боялись ответственности. Я повез Настюшу в больницу сам.
Первое, что произошло в детской больнице, в Педиатрическом институте, я не забуду никогда. Две дюжие сестры прижали к кровати крошечное тельце, а третья, без наркоза, толстой иглой проколола ребенка. Это у них называется “пункцией спинного мозга”. Хотел бы я видеть того садиста, который придумал эту жуткую пункцию. Ребенок кричал жалобно и беспомощно, я стискивал кулаки и зубы, и забыть это невозможно.
В итоге с букетом диагнозов — энцефалит, менингит, водянка мозга — ребенок и мама остались в больнице, и в течение десяти дней Настю мучили, подвергая различным медицинским экзекуциям, вкололи огромное количество разнообразных сильнодействующих средств. Тоненькие детские ручки были сплошь исколоты тупыми иглами тупых лекарей. Смотреть на это было больно.
Я должен был улетать в Монако, на заранее назначенную встречу с князем Ренье III. После долгих колебаний я улетел.
Князь принял меня во дворце, в своем кабинете. Он придирчиво разглядывал привезенные мной миниатюры и явно остался доволен. В итоге он дал “добро” на окончательную сборку яйца и, прощаясь, вежливо спросил:
— Могу ли я чем–либо быть вам полезен?
— Да, монсиньор. С моей дочкой несчастье. Мне срочно нужна консультация лучших детских врачей.
Через пятнадцать минут личный врач князя стоял около дверей моего номера, извиняясь, что не мог прибыть еще раньше. На следующий день прилетела из Петербурга жена с медицинскими документами и компьютерными исследованиями Насти. Консилиум, состоящий из лучших врачей Франции, исследовав анализы, без колебаний вынес вердикт:
— Энцефалита нет.
— Менингита нет.
— Водянки мозга нет.
— А что есть?
— Есть реакция маленького ребенка на высокую температуру и преступная реакция врачей, накачавших девочку огромными дозами ненужных и вредных лекарств.
Через пять минут по телефону, под свою ответственность, я отменил все назначения и инъекции.
Недавно Настику исполнилось шесть лет. Мама души в ней не чает. Настя и в самом деле чудесная, спокойная и ласковая девочка с голубыми глазами и слегка вьющимися тонкими пепельными волосами.
Мы со старшей, Анютой, великодушно прощаем мамину неуемную любовь к Насте. Правда, иногда немножко ревнуем.
Отец
…В прихожей длинно–длинно, пронзительно в утренней тишине, звонил телефон. Трубку сняла жена. Я лежал в кровати, не в силах встать после выпитого накануне.
Я не знаю почему, но я сразу понял все. Звонила мама.
У нас не было тогда машины. Наверное, мы добирались на такси. Но я не помню. Помню только, что ехал и молил Бога:
— Только бы ошибка, только бы не до смерти, только бы остался жив.
Но я уже знал, как это произошло.
Когда мы подъехали, около дома, со стороны окошек, ничего не было заметно. И никого не было. Ни обычных в таких случаях зевак, ни “скорой”, никого. И затеплилась надежда.
Ошибка. Какая–то ошибка.
Мы обошли дом кругом, и около подъезда я увидел несколько человек. Они стояли и смотрели на что–то.
Нет, не ошибка.
Но на земле никто не лежал. Только маленькая лужа крови около парадной. Мы прошли в подъезд, на четвертом этаже дверь в нашу квартиру была открыта. На кухне топтались незнакомые люди.
Каким–то не своим, но спокойным голосом я спросил, где он?
— Вот там, — люди кивнули в сторону лестничного окна. Я подошел и выглянул.
Отец лежал вниз лицом на бетонном навесе над парадной. Память не сохранила всего. Наверное, это хорошо.
Помню, я распоряжался, кого–то куда–то посылал, платил деньги, искал веревку, на которой отца я спустил с козырька парадной на землю.
В кухне двое мужчин, оказавшиеся следователями (им надлежит зафиксировать самоубийство), топтались около холодильника.
— Эй, парень, ты не знаешь, у них выпить нет?
Я достал водку.
Дядька, помогавший мне спускать отца с козырька, оказался пожарным. Он тоже топтался около меня и сказал что–то вроде: “Не наше дело, самоубийц снимать… Наше дело — пожары тушить…”
Я дал денег.
Помню, кто–то сказал: не выпускайте из квартиры мать…
Но она вышла, молча опустилась на колени прямо на землю около отца. Так мы и стояли на коленях около. Вся семья. Мама и Никита молча плакали. Кто–то подошел. Соседи. Я отогнал. У папы ноготь на правой руке был синий.
Зеваки стояли в нескольких шагах. Молча.
Потом приехала труповозка. Я попросил взять меня с отцом, до морга. Труповозы заволновались. Заговорили, что не положено. Я дал денег. Поехали.
Была жаркая осень. Около морга много людей. Холодильники переполнены, трупы некуда складывать. Плакали женщины, умоляя санитаров.
Я нашел старшего санитара. Представился. Он назвал свое имя–отчество. Георгий Давидович. Дикое совпадение.
— Принимайте, я вам тезку привез, — сказал я. И дал денег.
Моего папу звали Георгий Давидович.
Я методично и четко, изредка прихлебывая из фляжки, лежащей во внутреннем кармане пиджака, отдавал распоряжения, устраивал все формальности.
Через три дня в назначенное время родственники и сослуживцы собрались около морга. Прощальный зал морга напоминал предбанник. Сновали люди, вносили и выносили гробы, в одном небольшом помещении одновременно прощались с покойным десять—двенадцать семей.
Я дал денег. Георгий Давидович перекрыл морг на сорок минут. По моему распоряжению меня позвали одного, когда гроб с телом отца вынесли из помещения, где готовили и одевали трупы, и поставили на пьедестал.
Около гроба бродили два санитара. Один старик, видимо не просыхавший с детства, другой — юноша, очевидно новичок.
Отец был одет, крышка гроба стояла рядом. Лицо нехорошего землистого цвета, на лбу — плохо загримированная ссадина, из уха на белое покрывало вытекла струйка темной крови. Черепная коробка сзади была вскрыта и зашита через край толстыми черными нитками.
— Мужички, а чем вы его загримировали? — спросил я.
Мне показали коробку театрального грима.
Я взял грим и начал работать. Старик что–то бурчал.
— Учись, пока я жив, — коротко сказал я. Он отстал и стал наблюдать, все время барабаня какой–то вздор, то ли анекдоты, то ли просто чепуху.
Как когда–то в театральном институте на уроках грима, я аккуратно сначала положил на лицо вазелин, потом начал класть тон.
— Да, изрядно… — протянул сзади старик санитар. — Чего, с работы кто?
Я молча заканчивал общий тон.
— Чего, знакомый, что ли?
Я молча выравнивал неровности кожи, оттенял веки, подкрашивал губы.
— Родственник, а? — не унимался дед.
— Отец.
Я неторопливо заканчивал грим.
Санитар замолчал и больше, до самого конца, не произнес ни слова. Наверное, страшная была со стороны сцена.
Я закончил работу, привел маму и Никиту. Тут мама немного отвела душу и больше уж не позволяла себе, держалась.
Затем открыли двери, пустили остальных.
В тот день я бросил пить.
Сопроводи меня, Господи…
Все это дано нам свыше.
Стечение обстоятельств, забросившее нас в реку нашей Судьбы, и плавание наше по извилистому ее руслу на щепке или сухом листике, спичечном коробке или бревне, а может быть, на лодке, катере или пароходе.
Не изменить нам ни причудливых изгибов реки, ни растительности на берегах, не повернуть вспять течения, не остановить ветра и волн.
Но в плавании нашем по нашей реке есть все же нечто, на что мы способны влиять. Да, река так или иначе влечет нас неминуемо к тому месту, где широкое устье смыкается с Океаном, но на каждом миге существования реки есть ширина меж ее берегов, пространство, простор, и где–то берега приближаются, ускоряется течение, перекатываются волны через пороги и водопады, а где–то вода разливается на необъятную ширину, и плавное ее течение позволяет нам передвигаться, смещаться немного то к одному, то к другому берегу и попадать на стремнину или в заводь, закружиться в водовороте или выплыть на течение, и только это движение есть суть жизни и борьбы нашей со стихией. Промежуток, отпущенный свыше, где только и можно проявить свои силы, способности и талант, отпущенный нам опять же Природой.
Пятидесятые годы запомнились слиянием мужских и женских школ: мы начинали учиться вместе с девочками с третьего класса; попаданием под трамвай в одиннадцать лет, маминой кислой капустой, стоявшей в стеклянном бочонке между окнами, банкой маринованных рыжиков, разбившейся об изразцовый пол между входными дверями, летней рыбалкой на даче под Лугой и запойным чтением без системы и запретов; шестидесятые запомнились превращением десятилеток в одиннадцатилетки (за что надо сказать спасибо Хрущеву) и анодированными часами “Победа”, заработанными во время летней сельскохозяйственной практики в колхозе после окончания седьмого класса.
Никто мною не занимался, и никто меня не воспитывал. Отец и мама много работали, писали научные статьи, защищали диссертации, иногда принимали гостей да долго–долго, лет пятнадцать, строили дачу.
Учился я легко и успешно. Проблемы возникали в основном в графе “поведение”. И хотя это было не хулиганство, а всего–навсего детские шалости, мне так или иначе доставалось дома, стоило в табеле появиться “тройке” в той самой графе. Как–то, классе в четвертом, шел урок математики. Учительница, толстенькая и кругленькая Нина Петровна, писала на доске условия задачи: “Рабочий на заводе за 1 час производит 5 деталей”. Она сокращенно написала “дет.”.
С задней парты я перевел:
— Пять детей.
Нина Петровна послала меня за родителями. Помню, я очень волновался, что мама будет дома размахивать ремнем, как вертолет. Но почему–то все обошлось.
В другой раз, классе в пятом, я совершил проступок совсем уж криминальный и совершенно необъяснимый.
На перемене при всех я подошел к одной из учениц, длинноногой Алле, и, взяв за подол, поднял ей юбку на самую голову. Под юбкой засветилось розовое белье.
Снова в школу были приглашены родители. И снова я ожидал порки. Однако по совершенно непонятным причинам опять обошлось тихо.
Зато когда в школьном коридоре я написал коротенькое слово из трех букв, меня из школы тут же выгнали. Как тогда говорили, “с волчьим билетом”. Наверное, дело было в том, что слово я написал на стенке под портретом дедушки Ленина в Горках. Однако папа долго разговаривал с директором, и я был принят обратно. Правда, перевели в другой класс.
Учился я всегда хорошо, любил математику, легко писал сочинения, всегда на свободную тему, и перед текстом сочинения помещал эпиграф. Несколько фраз. И подписывал: “В. Ленин, том такой–то, страница такая–то”. И никто и никогда не смел оспорить это “ленинское изречение”.
В 1963 году, поступая на физфак в Ленинградский университет, тогда имени Жданова, я писал сочинение на тему “Почему я хочу стать физиком”. Я начал его словами: “Физик — это космический строитель будущего” (или что–то в этом роде) и подписал: “Хрущев, речь на XVIII Пленуме ЦК”. На физфак я поступил.
Когда в 1967 году я поступал на режиссерский факультет Ленинградского института театра, музыки и кинематографии на курс Изакина Абрамовича Гриншпуна, в сочинении на тему “Почему я хочу стать режиссером” я написал: “Режиссер — это строитель человеческих душ”. И подписал: “К. Станиславский. Моя жизнь в искусстве. Часть 1”.
В детстве я много врал. В основном это касалось прибавления себе возраста, незавоеванных заслуг и подделки табелей и дневников. Я в совершенстве освоил подписи родителей, особенно отцовскую, и подписывал дневник за папу, порой еще делая приписки учителю о том, что сын, мол, получил по заслугам за вписанное в дневник замечание. А позже началась вообще лафа — я научился смывать чернила. Это все, что я вынес из школьного курса химии. Но с тех пор как я освоил этот процесс, мама всегда не только осматривала, но и обнюхивала мои дневники и табели — не пахнут ли они уксусом. Уксус был неотъемлемой частью волшебного химического состава.
За вранье мама придумала жестокое наказание. Заметив, что ремень на меня не производит должного впечатления (я лежал на животе и, сжав зубы, думал: погоди, вот выяснится, что ты шпионка, тогда тебе за все отплатят), мама догадалась, что для меня будет больнее всего.
За вранье она водила меня в парикмахерскую стричься под ноль. Это было жестоко. Но не действовало. А один раз я просто сбежал, прямо на улице, по пути в парикмахерскую, и целые сутки прятался у приятелей–студентов в общежитии ЛИТМО, где преподавал отец.
Помню, это был 1960 год. То есть было мне пятнадцать лет. К вечеру родители обнаружили меня в общежитии, приехали и увезли домой. Я ожидал жестокой кары. Но случилось неожиданное.
Через некоторое время отец позвал меня в кабинет. Это было что–то новенькое — отец меня никогда не наказывал, пальцем не тронул. Дрожа, я вошел.
— Садись.
Я сел на кончик стула.
— Андрей! Я хочу поговорить с тобой как мужчина с мужчиной. Ты готов?
— Да, — невнятно прошелестел я.
— Скажи, сколько раз в неделю тебе нужна женщина?
От неожиданности я потерял дар речи, тем паче что был в то время абсолютным ребенком, а придя в себя, скромно промямлил:
— Один.
— Мы решили с мамой, что не нужно тебе ночевать где попало, на чужом белье, в общежитиях. У тебя есть своя комната, и мы разрешаем тебе приглашать домой своих друзей, но, конечно, так, чтобы все это не отразилось на нашей семье и на воспитании твоего младшего брата (Никите тогда было шесть лет).
Да, в самом деле родители подчас совершенно необъяснимые индивидуумы.
После нашего мужского разговора я быстро сориентировался. Мужчиной я стал в том же году зимой, практически на катке. Все началось на Масляном лугу Центрального парка культуры и отдыха.
Высшим кайфом для подростков в те годы было на катке познакомиться с девочкой, а познакомившись, кататься с ней за ручку или же, в редких случаях, под ручку. Дальше юношеские мечтания, даже самые смелые, не заходили.
Я познакомился с девчонкой, и мы стали кататься за ручку. Вдвоем. Затем подъехал мой приятель Боря Ефремов, и мы стали кататься за ручку втроем. А затем, возвращаясь с катка в переполненном трамвае, он шепнул: “Поехали ко мне, у меня мама в ночной смене”.
Тихо и просто мы втроем пришли к Боре. Жил он около Театральной площади, в малюсенькой однокомнатной квартирке, разделенной пополам тонкой фанерной перегородкой.
Мы пили чай, играли на гитаре, пели, рассказывали какую–то чушь, а время шло. Наконец около двенадцати Боря вызвал меня за перегородку и жестко, по–мужски (как мне показалось) сказал:
— Давай заканчивать. Кинем “морского”, кто первый.
Я не возражал. Более того, я молил Бога, чтобы первенство досталось ему. Я просто струсил, все случилось так неожиданно, и когда, выиграв, Боря удалился, я улегся на кровать у самой перегородки и превратился в большое ухо.
Довольно долго за перегородкой шептались, слышались нечленораздельные возражения приглушенным девичьим шепотом, скрипел старый диван.
Наконец Боря появился. Я притворился безразличным и спящим.
— Иди, — сказал Боря.
— А что, уже?
— Да не больно–то и хотелось, — небрежно проговорил Боря. — У меня вообще и не встал.
Я нырнул во мглу соседней комнаты, как в холодную воду. Нащупал тело, лежащее на диване. В одежде. Начал шарить руками в темноте.
— Не надо, — прошептала она, обнимая меня за шею.
— Надо. Я тебе не Боря, — громко сказал я, чтобы слышал тот, лежащий, как большое ухо, за фанерной стенкой.
Все остальное не помню. Помню, как она шепнула:
— Что ты делаешь?
— Не знаю, — растерянно признался я, тяжело дыша и впервые испытывая удивительное ощущение оргазма.
Позже я понял истинное значение ее вопроса.
Утром мы встали рано, чтобы не нарваться на Борину маму, возвращавшуюся с дежурства. Девочка, а было ей лет шестнадцать, прижималась ко мне, всячески демонстрируя, к моей великой мужской радости, свои чувства. Мы оделись.
— Ты дашь мне телефон? — спросила она.
— Пиши. — И я продиктовал громко, специально переврав цифры. Боря смотрел на меня большими глазами.
— Зачем ты наврал номер? — спросил он меня потом, обращаясь уважительно, как к старшему.
— Надоели. Звонят каждый день. Вырастешь, поймешь.
Я не узнал, выросли ли они. Мы больше никогда не встретились.
Окончились мои романтические становления на паруснике “Вега”, и, подделав по старой памяти табель за первую половину девятого класса, я поступил в вечернюю школу со второго семестра. И хотя ходил я в школу нерегулярно, наш математик, классный руководитель, частенько говорил: “Ананов хоть и не ходит, а контрольные пишет на «пять»”. Вообще посещаемость в школе для взрослых была достаточно свободной.
Однако невзлюбил меня историк, он же директор школы, с хорошей фамилией Ежов. И сказал однажды:
— Ты меня на выпускных экзаменах вспомнишь.
Настали выпускные экзамены. Сдав успешно все предметы и подготовившись достойно к экзамену по истории, то есть набитый шпаргалками и с учебником за пазухой, ответив все, что полагается, по билету, я получил по истории “два”.
Все планы рухнули. Поступление на физфак откладывалось на год. И вот на выпускном вечере, состоявшем из ящика водки, бутербродов и танцев, в темноте из–за “внезапно” потухшего света в школьных коридорах (я вывернул пробки) пьяному директору Ежову кто–то изрядно набил морду.
Добираясь в автобусе домой, ночью, я потерял ботинок и часы. Вечером следующего дня папа предупредил:
— Завтра у тебя переэкзаменовка по истории.
— Как?!
— Я был в РОНО.
Нехотя, не ожидая ничего хорошего, уже без “шпор” и учебников, я поплелся в школу. В кабинете меня, улыбаясь, встретил Ежов, здорово помятый и с “фингалом” под заплывшим глазом.
— Бери билет.
— Зачем?
— Может, расскажешь чего.
— А если не расскажу?
— Тогда — только тройка.
— Договорились.
Не веря своим глазам, я уносил из кабинета заветную тройку, “балл спокойствия”. На пороге, не выдержав, обернулся:
— Кто это вас так уделал?
Директор посмотрел на меня грустно, помолчал и ответил философски:
— Классовый враг.
Через месяц, успешно сдав экзамены, я поступил в университет. Конкурс на физфак был — сорок человек на место.
Наверное, я был бы хорошим физиком, если бы закончил университет. Работал бы в лаборатории, занимался бы физикой твердого тела. Но не увлекало меня твердое тело. Меня куда больше волновали стройные и упругие девичьи тела, спорт, бильярд, преферанс да шумные компании с изрядным количеством спиртного.
С грехом пополам я закончил первый курс. Тем летом я подружился с артистами, по возрасту намного старше меня, и с их помощью попал на “Ленфильм”, в непередаваемую специфическую атмосферу съемок, творческого буфета, примерки костюмов, бесконечного кофе, ореола “киноартиста”, портвейна номер тринадцать, обожания девочек из массовки.
Примазавшись к профессиональным актерам, я тоже изображал профессионала, тем более что внешность позволяла, и так вот, за компанию, по пьянке, оказался вместе с артистами в Москве в саду Баумана, на ежегодной актерской “бирже”.
Об этом колоритном зрелище следует рассказать подробнее. Ежегодно в августе в саду Баумана толкались артисты периферийных театров, туда же съезжались режиссеры, набирающие артистов в труппу. Подчас смешно было наблюдать за некоторыми “Актерами Актерычами” с деланно театральными манерами, жестами, “поставленным голосом”, дырявыми карманами и вечной жаждой выпить на халяву.
Мы приехали на биржу вчетвером. Трое моих друзей всерьез хотели устроиться в труппы периферийных театров, которых в то время в Союзе было около пятисот, я же болтался вместе с ними и, естественно, никаких “творческих планов” не имел.
Но случилось неожиданное. Никто из режиссеров не приглашал на работу моих друзей, но многие приглашали меня. Вначале я важно отказывался, говоря, что судьба моя давно устроена и я не собираюсь менять главные роли у Георгия Александровича (то есть Товстоногова!) в БДТ имени Горького на роль Второго гриба в периферийном ТЮЗе, но мало–помалу, войдя во вкус, начинал соглашаться на предложения, ставя, однако, условием трудоустройство моих друзей. Так в течение одного дня я пристроил их всех, кого в Уральск, кого в Читу, кого в Минусинск. Сам же я важно обещал “подумать”.
Но закончились быстро пропитые “подъемные”, полученные на бирже моими друзьями. Хотелось кушать и выпить, и я подписал, совершенно неожиданно для себя, договор с главным режиссером Театра драмы города Ленинабада, а точнее, закрытого города Ленинабад–30 в Таджикистане.
Нагло наврав про якобы законченную театральную студию при БДТ, я получил подъемные, адрес театра, запомнил смешную фамилию режиссера — Соловей — и отбыл с друзьями в ближайшую забегаловку. Как потом оказалось, до начала моей театральной карьеры оставался ровно месяц.
По всей вероятности, мою судьбу решило отсутствие мамы. Она ездила в том сентябре в свою единственную заграничную командировку — на геологический конгресс в Голландию. Папа, как ни странно, положительно отнесся к моим бредовым идеям, экипировал меня, устроил проводы в нашей квартире на Литейном, и я торжественно отбыл, весьма нетрезвый, в новом пальто, мохеровом шарфе и шляпе, с двумя ярко–желтыми кожаными чемоданами, ореолом “киноартиста из Ленинграда” и полным отсутствием каких–либо знаний и театрального опыта.
Сменив за год три театра, с позором вылетев из первого (не помогли ни шляпа, ни желтые чемоданы), в конце концов я нахватался поверхностных знаний о некоторых театральных штампах и приемах и уже сносно поработал в Новгороде, а затем пришел на Моховую в Ленинградский театральный институт и был принят. Эра университета, точных наук и преферанса в лектории истфака закончилась.
Жизнь открыла новую дверь, ведущую в заманчивый мир кулис, аплодисментов, восторженных рецензий, театральных премьер и почетных званий. Я полюбил этот мир, оказался способным режиссером, я полюбил трудный и соленый театральный хлеб и честно, познавая тяжести профессии и радуясь успехам, шел этой дорогой в общей сложности четырнадцать лет, сыграв несколько неплохих ролей и поставив более сорока спектаклей. Я верил, что кому–то нужно то, что я делаю на сцене, старался честно вести себя с артистами, я знал главную тему своей театральной режиссерской жизни — тему трагедии несчастного русского интеллигента, оказавшегося выброшенным из жизни страшной волной революционного большевистского террора, — и поставил “Бег” и “Дни Турбиных” Михаила Булгакова, собственную инсценировку романа Алексея Толстого “Эмигранты”. Это были спектакли о величии русского духа и широте русской натуры, где стрелялся в финале поручик Налимов, не захотевший стать половым во французском бистро.
Среди этих спектаклей было и много “кассовых”, поставленных быстро и легко, в угоду репертуарному плану театра и в надежде на “переработку”, то есть гонорар, выплачиваемый режиссеру за спектакль, поставленный сверх годовой “нормы”. А норма была нелегкая — три спектакля в сезон. Мне посчастливилось пройти режиссерскую подготовку в Театре им. В. Ф. Комиссаржевской, репетировать с прекрасными артистами, дружить с безвременно ушедшими Валдисом Ленцевичусом, Сергеем Александровичем Боярским и до сих пор у меня особое, теплое и светлое отношение к этому театру и его труппе.
Я мог бы, оказавшись юнгой на паруснике, закончить “Шмоньку” — школу морского обучения — и по совету друзей–матросов стать профессиональным моряком.
Я мог бы доучиться в университете и неплохо работать физиком, используя свои природные способности к точным наукам.
Я мог бы до сих пор работать в театре, ставить спектакли, учить студентов в Театральном институте.
Я мог бы спиться и погибнуть, покончить с собой или быть убитым в пьяной драке, как многие мои собутыльники тех лет.
Но жизнь открыла одну дверь.
Эта дверь находилась на третьем этаже некогда красивого старинного дома на углу Владимирского проспекта и Стремянной улицы, превращенного большевиками в социалистическую коммуналку; я вошел туда с бутылкой водки под мышкой, не догадываясь даже, куда приведет меня этот путь.
Роскошная парадная лестница дома на углу Владимирского и Стремянной со следами былой лепки, пустотами, оставшимися от некогда стоявших в аркадах статуй, засиженными мраморными подоконниками, пустыми винными бутылками, гранеными стаканчиками, аккуратно повешенными на кране батареи (символ всеобщего братства пьющих), лужей прокисшей мочи, сохранившей стойкий аромат портвейна “Агдам”, обрывками использованных газет, обертками от плавленых сырков, колоритными надписями на стенах являла собой как бы часть декорации жутковатого советского трагифарса.
На третьем этаже, нащупав в темноте разбитый выключатель, я заставил в последний раз улыбнуться пыльную электрическую лампочку, свисавшую на куске провода из того места, где некогда висела люстра. От люстр на лестничных площадках остались одни крючья, замершие как бы в ожидании логического завершения судеб завсегдатаев лестницы, хранивших до поры свой граненый стакан на трубе отопления.
Вспыхнувшая на мгновение лампочка тускло осветила истерзанную бесчисленным количеством звонков, табличек с причудливыми фамилиями, телевизионных кабелей некогда роскошную деревянную резную дверь. Как кривая ухмылка из прошлого, на двери сохранилась медная табличка с хорошо различимой надписью: “Профессор Шустер. Венерические болезни”.
Мой приятель Юра, “артист Императорских театров”, как он любил себя называть, занимал комнатку налево от входа, то ли бывшую людскую, то ли прозекторскую, длинную и темную, как слепая кишка.
Мы познакомились с ним несколько лет назад на “Ленфильме”, где он, способный и “фактурный” артист, частенько играл эпизоды “со словами” и небольшие роли, а я, студент Театрального института, подрабатывал в массовке и эпизодах без слов.
Юра выгодно отличался от прочей ленфильмовской братии, хотя выпить тоже был не дурак. Но выглядел он как–то уравновешеннее, солиднее и старше остальных, да к тому же работал актером в одном из драматических театров, являясь, таким образом, представителем “высшей касты” киношных забулдыг.
Жил он в своей “кишке” с милой, обаятельной и добродушной молодой женщиной Леной, беззлобно накрывавшей на стол, а затем и принимавшей участие в частых, длинных и тяжелых запоях мужа.
В тот день выпить ему, как обычно, хотелось, а денег, как обычно, не было. И я был приглашен, а точнее, вызван по телефону как “скорая помощь”, с инъекцией емкостью пол–литра в кармане.
По заплеванной лестнице вел меня Господь, привел в коммуналку и где–то после второго стакана указал в угол длинной Юриной комнатухи. Там между самодельным книжным стеллажом–секретером, с вырезанным на крышке портретом хозяина, и аквариумом с дохлыми золотыми рыбками стоял небольшой — специальный и необычный — заваленный инструментами рабочий стол.
— Юра, что это?
Юра смутился и поежился. Видно было, что убрать инструменты и прикрыть стол он не успел, вот и пришлость “колоться”.
— Отец был ювелиром. Меня в детстве подучил. Я даже гравером работал. Ну балуюсь сейчас, колечки там, сережки в театре кое–кому ремонтирую… но ты не говори… сам знаешь, запрещенный промысел…
Во–первых, я этого, естественно, не знал. Во–вторых, водка кончилась. А выпить мы тогда могли немало. В долг брать было не у кого, у всех и так уже было взято.
— Юра, какие проблемы! Ты же ювелир! Давай по–быстрому изготовь чего–нибудь, колечко там, я помогу, покручу или пополирую, и вперед!
— Да не в форме я сейчас… и вообще, куда это продавать… сомневаюсь я…
— Да ладно! Попитка не питка, как говорил товарищ Берия!
Мы сели рядом. Впервые я взял в руки хитроумный ювелирный инструмент, попилил надфилем кусочек настоящей серебряной проволоки, отполировал на волосяном круге, сбегал на угол, в ресторан “Москва”, и вскоре появился с двумя бутылками водки и связкой сосисок.
С тех пор прошло двадцать пять лет.
Главы из книги.
* В ценах 1993 года.