СТРАНА РОССИЯ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 1999
Страна Россия
Валентина Мищенко
Причелины
В северо-западной России над фронтоном избы можно увидеть вытесанный топором из целого корневища так называемый охлупень — фигурное изображение животного, птицы, чаще всего петуха.
По краю треугольного фронтона, под крышей прикрепляются резные доски — причелины (от слова “чело” — лоб), покрытые повторяющимися простейшими резными фигурками: ромбами, звездочками, кругами, зубчиками. На концах причелин, спускающихся ниже фронтона, резьба ажурная. Кружева обрамляют также крыльцо и наличники. Словом, это то, что украшает дом, жизнь. Поэтому и названы народные истории причелинами. В них — свой орнамент…
Потайная милостынька
Раньше — пожар у кого — все помогали. Однова такая страсть была — две улицы пылали вовсю. Головешками летало. Три дома пропускает, четвертый пыхает. Скотина горела. Кто сидел на крышах с ведрами, кто вещи выносил. Одна в подол собрала игрушки детские. “Ты чаво несешь? — муж на нее. — Таскай, что надеть на себя!” Другая бегла безуминной — еле из того котла вырвалась — загорелась сама. А муж сумку с деньгами у нее оторвал: “Она сгорит, черт с нею!”
И вот рубила одна женщина сруб — ставила дом. Не хватает два венца — восемь бревен. Из дворов несут: “У меня есть”, “У меня”. Жалели друг дружку. Глядишь — лошадей дадут; у кого нет — дров навозят. У кого если есть лошадь, чего ему вдовушке не навезти?
А одна потеряла еще двести рублей. Всю жизнь собирала, недоедала — раньше это были большие деньги. Она с ума сходила за ними. Все жалели ее не знай как. Постучат в окно — целый оковалок мяса подадут. И молока много несли.
— Хоть голову мой. Мне голову, что ль, мыть им? — шутила она.
Кто что мог — то и нес.
Теперь, ночью уж дело было: тук-тук в двери. Вышла она из сеней, спустилась по крылечку: “Убьют — так убьют, выйду”. Приоткрыла калитку — женщина стоит, накрытая зипуном, и протягивает руку. Она — по эту сторону калитки, женщина — по ту. Хоть бы лицо увидеть — нету. Ширнула молчком руку, ничего не сказала — двести рублей подает. Это называется потайная милостынька. Это Господу Богу очень угодный человек. Бывает, не один кто-то принесет, по всей деревне соберут. А сейчас случись такое, сгорит человек — рубля не дадут.
Дядя Ваня Червяков
Дядя Ваня умеет все. Прибить, починить, печь сложить. И если какой-то старухе надо было чего сделать по хозяйству, всегда выручал. А за это ему подносили — любил, грешник, выпить.
Как-то обратилась за помощью к дяде Ване Варвара Ивановна — приезжая. Из города. Купила в деревне домик, а стекла в одном окошке нет.
— Сделаем, — согласился дядя Ваня после долгих ее объяснений.
Пошел в сад, отломал веточку от малины, вымерял ею стекло, вырезал, вставил.
Варвара Ивановна налила ему сто грамм, подала закусить тоненько нарезанную колбасу, капусты. Выпил дядя Ваня, закусил немного. А хозяйка еще наливает.
— Э-эээ, нет, это уже много. Моя работа столько не стоит, — покачал дядя Ваня головой и отодвинул рюмку.
Другой раз пришлось Варваре Ивановне заходить к дяде Ване Червякову с одной местной женщиной. Той надо было сандалии внуку подремонтировать.
— Сделай, Ваня, сделай, милок, не в чем внучонку ходить. Сколько скажешь, столько заплачу. Пять рублей — пять дам, больше — и больше дам. Сколько стоить
будет — столько и заплачу.— Сделаем, — согласился дядя Ваня.
Вышли на улицу, Варвара Ивановна спрашивает удивленно:
— Зачем ты цену ему сама называешь? Ведь много: сандалии-то столько не стоят…
— Дядя Ваня возьмет сколько надо и ни копейки больше, — удивилась вопросу женщина.
И правда. Дядя Ваня попросил два рубля. И сандалии вернул как новенькие — пяточки подбиты, подошва новая наклеена, по носку прошиты — все как полагается.
Но более всего удивилась Варвара Ивановна другому.
Стоит как-то она на остановке автобусной. Женщина какая-то тут же. Дачница, наверное. По грибы приехала, потому что с корзинкой. С ней собачка рыжая, на поводке. А тут дядя Ваня вывернул из-за угла — пьяненький.
— Хорошая собачка, — остановился он возле женщины. — Люблю собачек, — погладил ее. — Счас мы тебе что-то дадим, — стал рыться в своей сумке. — Была же закуска, вот, ей-Богу, была, — шатается и перетряхивает сумку. Потом сокрушенно: — Нету. Вот… — опять погладил собаку. Потом миролюбиво: — Счас схожу куплю. Магазин открыт. Счас куплю собачке консервов.
— Да не надо. Она не голодная, — отнекивается женщина.
Но дядя Ваня все равно пошел. Когда он вернулся, женщины уже не было. Уехала.
А дядя Ваня долго еще стоял на остановке в старом своем пиджачишке, видавшей виды фуражке, сдвинутой козырьком набок, и сокрушался, что собачка осталась голодная.
Одна на все село…
По-канаевски ее зовут Аксютка. Спроси ее: “С какого года?”, ответит: “Да кто знает? С двенадцатого, поди…”
Небольшого роста, худенькая, энергичная, она сидит за столом, на нем — нитки, цветные тряпки. Это все для половиков.
Сроду в их деревне ткали. Холсты сами делали. Ткали и в клеточку, и зев в
зев — основа красная и белая. Мужикам рубахи, портки делали. Рубаха красная, портки синие — мужик нарядный ходил. Баба одевала мужика, покупать не на что было. И полотенца ткали, столешницы. Сундуки натыкали пестрядью. Замуж когда выдавать — целый сундук пестряди. Все наткано. И половики ткали. Это уж слепой выткет. Столько тряпков — жалко бросить. Перервешь — и в дело. Сейчас не ткут, побросали, а тогда некуда было деваться. Ребятишек полна изба. Работа, коровы, телята, гуси.“Всю ночь хлопаешь, бывало. Задремлешь — и опять хлопаешь. Стан большой. Переступишь одной ногой, положишь нитку, другой переступишь — опять нитку швырнешь”.
Муж Аксютки ругался:
— С шаболами своими отдохнуть не даешь. Иди к телятам.
Уйдет Аксютка. Телята перегорожены. Она там постановит стан и ткет. Серенький цвет покладет, красненький, к зеленому беленький. “Чай, веселее будет половичок”, — думает.
Сейчас Аксютка не ткет.
Соседи донимают: “Аксютка, сделай. У нас ведь паласов нет”.
Всем раньше ткала. И в Алексеевку людям ткала, и в Сурск ткала. И в Никоново. Раньше половичок — метр рубль пятьдесят стоил. Года четыре назад Аксютка по пяти рублей продавала
1 . В Пензе была как-то на базаре. Ей говорят:— Канаевска, ты нам дорогу перешла, мы по десяти рублей продавали, а ты продешевила.
— Ой, из махров, и по десяти? Чего Бога гневить? — ответила.
Года два уже Аксютка не ткет. Стан стоит “несобратый”. “Упрятала за голанку, чтоб робята не утаскали”. Хочется ткать, “зуда берет”, а все никак не соберется. “Надо перва нитки “на стену” в огороде намотать. Стан постановить. Там сбор большой…”
Аксютка перебирает разложенные на столе нитки, цветные тряпки, смотанные в клубки. Знают соседки: если “зуда берет”, скоро примется она за старинное ремесло. Соберет стан и начнет ткать. Одна на все село…
1
Речь идет о конце 80-х годов.Помощники
Катерина ходит каждый день к старухе Арине. Та живет одна. Дом — старенький, сад заросший. Катерина себе сходит за водой и Арине заодно принесет. “Я с радостью, с душой. Грешная — думаю: может, Бог зачтет за грехи — воды тебе принесла”, — шутит. Веселая подружка. Взойдет и скажет:
Так они и жили,
Дом продали — ворота купили.
Стали запираться —
Никого не бояться.А придет уже поздно и потому спросит: “Закрывать, что ли, двери?” “Пускай
их, — махнет рукой Арина, — кто нас украдет?”Сидят допоздна, всю молодость свою переберут. “Мы людей не задеваем. Чтобы у нас вынос какой был? У нас все — в яме”, — оправдываются друг перед дружкой.
Вот и вчера. Темно уже на улице. И фонарей не светят. Вдруг: тук-тук-тук в двери.
— Ой, батюшки, кто-то идет!
А за дверью: чи-ху, чи-ху, чи-ху.
Притаились старухи. Может, пьяный какой шел да забрел на крыльцо — расчихался. Уснет, может. Сидят-сидят, говорят-говорят. Опять: чи-ху, чи-ху.
— Ой, не уснул еще, как же я домой пойду? — заволновалась Катерина.
— Чай, проспится — уйдешь, — отвечает ей Арина.
— А как я уйду? На крыльце ведь расположился-то на отдых…
— Чай, перешагнешь…
— А вдруг за ноги уцепится?
Сидели-сидели, ждали-ждали.
— Пойду все-таки посмотрю, — решает Катерина. — Кто тут, откликнися?! — крикнула из-за двери.
Молчок.
— Ты не трог, не шуми, пусть спит, — советует ей Арина. — Не надо.
— Не надо, не надо, как это не надо? Мне спать надо идти.
— У меня спи.
— Чай, у меня свой дом есть.
Вдруг за дверью опять: чи-ху, чи-ху! Да громко так! Тазы полетели — на крыльце стояли. И опять: чи-ху, чи-ху — чихает и чихает.
“Будь что будет”, — решила Катерина и открыла двери. Встала и обмерла: бараны и черны, и белы стоят, толкутся. Их хозяйка по соседству жила. Пришлось разбудить ее, чтоб выгнала.
Зато на следующий день Катерина говорила:
— Как бараны тебе все убрали в огороде-то! Бывало, иду, а ветки так и хлещут в бельма. Трава с меня ростом стояла — под корень всю подъели. Как они тебе помогли хорошо. И бутылку им не поставила за работу? — смеется.
—
Дай, Боже, им здоровья, знают, что одна, — тоже смеясь, отвечает Арина.Вот как работали?
Была семья — двенадцать человек. И каждый знал свою работу. Тут уж не прыгай никуда, чтоб скорее играться на улицу. Знали: надо воды натаскать, полить. Был
родник — там вода, как серебрянка, лучше нету, вырыли колодец — оттуда таскали и поливали. Отец не кричал, не уговаривал. Это сейчас: “Постой, сынок, постой, то сделай, это сделай”. А сын только рукой махнет. Сейчас распустились — грамотных стало много.Было так: поедет дедушка пахать — старших мальчишек, по двенадцать лет
им, — сонных на телегу положит, соломы настелет.— Дедушка, зачем ты берешь сонных ребятишек? — бабка скажет.
— Как зачем? Они мне боронуют вовсю.
В голодный год трудно, тяжело было. Отец челноки делает, каталочки — все, что нужно для станка. И ребята все рядом ковырялись. Скажут, покажут им — делали. И срубья рубили. Отделывать дом — все: окна, наличники, и как взойтить — все помогали. И за скотиной смотрели. А как же — встретить надо, напоить. А то поскачут в полон вдоль Суры пасти лошадей. Жать сожнут — мать с победой стол собирает. Кому восемнадцать-девятнадцать лет — даст рюмку вина. А как же — победа! — убрали с поля.
И распутья не было. Уж пьяный не придешь. Как же выпьешь, если работаешь в поле? Отец — хозяин, ему докладывали. Он распределял все. Вечером сядут ужинать: “Завтра то будем делать, этому — такая работа, этому — такая”. Все деньги отцу отдавали. А он давал на расход. И порядок был.
Если отец уйдет на сторону плотничать — дома строить, то другое, наказывает жене: “Пойдешь на свадьбу к родне ежели, неси принос хороший — четверть вина, пирог калашный. Не выдавай перед всеми, что жадные”.
Женщинам своя работа. Перва посконь брали, потом конопли, потом мочили на речке. Плоты делали из конопли и из поскони — мочили. Намочили — время уже, холод наступает — вынимать надо. Вот по этих пор, по груди — мокрые, и ни одна не простудилась. Расстилали по горкам — развязывали каждый сноп. Полежат,
просохнут — уж мять начинали. А как тяжело мять!Мочки делали такие: вот гребень, штук пять горстей больших отомнут,
вытрясут — станет мать мочки мыкать — она, конопля, как пуховая.Начинают прясть. Ниченки берут — здесь каталочки катаются, в эти каталочки берда всходят, а прихлопывают руками — получается полотно.
Потом белят. Золой. Вот такие корчаги! Как крынки — из глины, только
большие — золы насеют, холст в горячей воде намочат и кладут метров пятнадцать в корчагу. Вечер постоят холсты и расстилают их на пригорках. Когда он выйдет, этот холст — сколько рук перейдет! Вот как работали!Курочка
У одного старика умерла жена, и он женился уже в преклонном возрасте. А известно: на старости жениться — не себе на корысть. И уж такой жадной оказалась эта старуха, что все в доме держала под замком. Шкаф, комод, стол — все закрыто, а ключи хранились только у нее. От кого закрывала — непонятно, потому что людей к ним особо не ходило. Но она все равно держала все под ключом. Особенно комод, где белье лежит. Там прятала деньги.
На комоде сверху стояла глиняная белая курочка. И в нее можно было класть какие-то мелкие вещи: кольца, серьги, шпильки. Но у старухи ничего такого не было. Кольца и серьги у нее не водились, потому что была старая, шпильками тоже не закалывала волосы — ходила всегда в платке, да и волос уже не густо было на голове. Вот в эту курочку старуха и прятала ключи.
Старик, конечно, злился, что все в доме под замком, и ругался из-за этого, но на жадную бабу ничего не действовало.
— От кого ты прячешь? — допытывался он у нее. — От меня, что ли?
— Да как же, — оправдывалась баба. — Чай, к нам люди заходят.
— Да кто что возьмет? В уме ли ты? — кричал на нее старик.
Но бесполезно.
И вот решил он выследить: куда кладутся ключи? Неделю следил, две, три, месяц, а на втором таки высмотрел. Узнал. И молчит, ничего не говорит. “Ну, — думает, — я тебя проучу хорошенько”.
В аккурат в апреле, на день шуток и смеха, забрал он ключи из курочки, а вместо них вложил яйцо. Говорит старухе:
— Дай-ка мне из шкафа носки потеплее.
И не уходит из избы. Ждет. А старуха хитрая была. Отвечает:
— Сейчас достану. Сходи-ка пока в погреб, принеси огурчиков. Чтой-то мне солененького захотелось.
— Да как же? В погребе, чай, холодно, носки дай…
Старуха и так, и сяк, что только ни придумывала, чтобы старика из избы отослать, а он сидит — и все. А потом говорит ей, так это, между прочим:
— Ты знаешь, давеча сон я сбредил. Никак разгадать не могу.
— Что такое? — заинтересовалась старуха.
— Да ерунда разная. Какая-то курица снится. И вроде она, та курица, как нечистая сила. Ведьма будто. Разные чудеса может делать. А сама-то она неживая.
— Дальше-то, дальше что? — заинтересовалась еще больше старуха.
— Да что, вроде какие-то железки склевала, а вместо них яйцо снесла, — сказал старик и пошел из избы, напомнив: — Ты носки-то достань, достань мне.
Осмотрелась старуха, далеко ли ушел старик, и — к курочке. Руку запустила в нее, лап — яйцо! Да раздавила его!
— Ой-е-е, ой-е-е, мамоньки мои-и-ии! — запричитала.
Старик тут как тут.
— Что такое?
А старуха дар речи потеряла, мычит что-то, не разобрать. Старик и говорит:
— Сон-то я давеча не весь рассказал. Дальше-то мне снилось, будто из яйца вместо цыплят ключи выродились… — и сам незаметно сунул их в курочку.
Старуха поднялась, запустила снова руку в курочку. Точно: лежат ключи.
Тут с перепугу у нее мысль мелькнула: выбросить курочку. Подумала: жалко! И боязно в то же время колдовство такое в доме держать. Тогда, чтоб не бояться, скрепя сердце, пооткрывала она свои шкафы и комоды и больше никогда их не закрывала…
Галька
Тетя Дуня сердитая на дочь: вся любовь от нее отпала. Откроет шифоньер — чего только нет у той — и платьев, и обувки разной. А на кой оно? Ни в кино, ни в театр никогда не сходит. Третьего поросенка купила — вот по этих пор, по локти в говне. Десять ягнят взяла — только выскользнули — соской выпаивала. И огород — рази как у других? Только ничего не было этот год — одна работа была. А так у нее всегда урожай есть. И вишни, и виноград, и виктория — не родня другим, ни сестра, ни
внучка — крупная виктория. И погреб престрашный у Гальки, и все законсервировано. А как же, семья, двое парней растут. Когда только успевает? Овцы, козы, кроли… Муж, когда трезвый — поможет. А так…Галька три раза замуж выходила. Нервы никуда не годные — сердце одно, кабы два было — передышка какая. А то все ах да ox, и за работу. Ласкового слова не слышала ни от кого. Такая да эдакая. А она пронырнет везде, всего добьется. Что ж, если такое счастье… Третий муж зацепился все ж. Начнет если Гальку оскорблять, тетя Дуня не выдерживает: “Да ты чего женился, если она такая? Я матрасов сколько дала, подушков, сготовила столы не хуже людей”. “Мне хоть все матрасы сними, только дай спокойствия”, — так ответит.
С первого дня озоровал, напорется пьяный — одних будильников с полсотни разбил. Не видела Галька пресветлого дня. Как трезвый — человек, а рюмка-две попало… Не только в соседях, и вторые, и третьи слышат его, и до клуба, наверно, доносится. И чего надо человеку? Придет домой как господин — крыльцо выскоблено, солнцем блестит, обед готов…
Вот тетя Дуня и серчает на дочь: “И несчастная-то ты, одну работу знаешь, все живут за счет тебя. На кой это тебе?”
— Снохам, — ответит Галька.
— Через лишку ты простая, душевная…
Знает тетя Дуня: в бабушку дочь. К той, бывало, придет кто: “Баушка, у меня нет наволочков сменных”. А у бабушки юбка в шесть точей. Вот выхватит две: “На”. И Галька в нее.
Один раз заболела, обезножила прямо, а огород не вскопан. А тут два мужика пришли. “Видно, Бог прислал”, — обрадовалась Галька. Ну совсем она не в силах копать была.
— Четыре поллитры дашь — будем копать, — говорят.
Выпили мужики одну поллитру, вскопали немножко. “Нужно, — говорят, — нам отдохнуть”. Сели отдыхать — выпили еще поллитру. Опять вскопали немножко. К ним еще один подошел.
— Давай нам еще две бутылки. Утром докопаем, — говорят Гальке.
Дала. А утром они не пришли.
— Слабохарактерная ты, — сердится тетя Дуня. — Тинь-тинь, скинь-скинь, по-нашему говоря. Нагрубят тебе, плохое сделают, а ты все прощаешь…
— Я сносливая, — соглашается Галька.
Не умеем жить
Маруся увидела сон: вошла она в избу — передний угол весь в цветах — иконы незаметно за цветами. Брат Миша сидит на табуретке насупротив передней. Сидит одемшись. Нехороший это сон. Может, просто так приснился. Бывает, и не видишь ничего — подкатится не знай что, какое горе.
Сходила Маруся к соседке, рассказала про увиденное. “Надо к брату съездить. Может, случилось что с ним”.
И поехала. У магазина встретила свою, куракинску.
— Ой, а сказали: Манька померла, — воскликнула та.
— Значит, долго жить буду. Это смерть мою схоронили, — пошутила Маруся.
— Ты давно уже в Куракине не была? Как живешь?
— Да как? Живем — хлеб жуем. Годов без счету не была. А это сон сбредила. Навестить брата, думаю, надо.
— Слабый, слабый он. Сходи.
Дошла Маруся до брата. Взошла в дом.
Брат за столом сидел. На клеенке грязно, огрызки хлеба, мухи, бутылка из-под вина. Увидел сестру, расплакался. Обнялись. Расцеловались.
— Авдотья Семеновна, Авдотья! — плачет-зовет жену.
Выходит из боковушки жена — заспанная, лохматая, похожая на дурочку. Лицо испитое, черное.
— Авдотья, ты на себя не похожа. Тебе как сто лет, — удивленно глядит на нее Маруся. — Ты как умирать собралась. Не поддавайся…
— Как же… Устала от жизни. Две коровы всегда было. Их только подоить да накормить, да вычистить, — плачет Авдотья.
— Никогда ты покоя не видала. Бывало, только и таскаешь беремя сена. Овец стадо еще, — поддакивает ей Маруся.
А сама думает: “Заманили эдакого парня”. Жалеет брата. И вспоминает, что Авдотья некрасивая была. Легли первую ночь — сама потом рассказывала — брат руку даже не положил, не прикоснулся к ней, ушел. Она давай вопить. А как жили? Она, чай, и замужем вопила при всем народе: “Прости меня. Я, бывало, обяру у тебя карманы, а потом спрашиваю: где?” Все время подчинялся ей. Какой мастер был! Где ставят дом: “Миша, приди дня на два, струб постановить”. Кажный хотел, чтоб дом веселый стоял, чтоб действительно дом, вот как человек смеется. И сундуки делал. У Марии ларь — сорок лет ему, хоть кати с престрашной горы — не разобьется. И табуретки делал — ни одного гвоздя нет. А где нужен был гвоздь, он деревянный сделает, обмакнет в клей и забивает. Вот какой плотник был. И столяр, и плотник. Теперь таких мастеров нету. На базаре купи табуретку — так полсотни гвоздей в ней…
— Я так устала жить, — прерывает ее мысли Авдотья.
— Все через себя, — говорит Маруся. — Ты не поддавайся, — успокаивает.
— Я ложилась в двенадцать ночи и вставала в три утра. Два-три часа поспишь, и все.
“С умом — сумку носить, без ума — потеряешь, — думает Маруся. — К чему две коровы было? Вдвоем только жили. Вечером принесут им хлеба из пекарни — за молоком придут, они весь хлеб телятам искрошат. А я с тремя детьми жила без коровы, и хлеб был, и молоко
”.В избе у брата грязно, темно.
— Я вас не угадала, — опять говорит Маруся, — как цыганяша обое. — “И Авдотья плохая, и брат плохой”, — опять думает про себя. — А парнем был игрушка. Сделано ему, на яишницу наговорено все на свете: как парнем придет к ним, они все время ему яишницу готовили. Так дома есть не мог эти яйца. Вот и песню склали:
Подруженька моя мила,
Пойдем сходим на моря,
Там сидит цыганка черна,
Присушат ребят она.А та ей:
Ах, подружка моя мила,
Я скажу наоборот:
Привороженный мальчишка
Больше года не живет.— А ты как хороша, — прерывает опять ее Авдотья, и на лице проскальзывает что-то похожее на улыбку.
— Я еще замуж собираюсь, — шутит Маруся.
Она старше брата на десять лет. Ей — восемьдесят три, но кажется моложе на двадцать. Чистая, аккуратная, будто и не родня им.
— Пенсию дают какую тебе? — спрашивает Маруся брата.
— Тысячу двести. На кой мне такие деньги большие?
— Прислугу найми — полы мыть, — замечает Маруся.
— Не умеем жить… Не умеем, — плачет Авдотья.
— Ты хоть яиц свари, есть охота, — говорит Маруся брату.
Тот пошел к плитке. Была она черная и грязная, как и он сам.
— Да мать тебя родила, — ругается на плитку.
Она не загорается. На улице у него керогаз. Идет на улицу, хочет сварить для гостьи яйца. Больше угощать нечем. Но Марусе скоро на электричку, она торопится. На ходу недоваренные яйца он сует ей в сумку. Прощаются. Целуются.
— Я приеду еще. На дня три приеду.
“Приеду, уберу вам все. Полы вымою, — думает Маруся. — Страшна, грязна, раскапущенна, и чтоб допустить до этого… Нет, я люблю, чтоб на человека приятно посмотреть было. Чтоб потолок в доме был чистенький. Коридор весь выбелю вам, барахло складу. Куда это годится — грязь развели. Любили бы себя, уважали — телевизор могли купить, там какую страсть показывают… Эдакий парень зачах с ней…” — жалеет брата.
“Не умеем жить, не умеем жить”, — стоит в ушах голос Авдотьи.
Чтоб душа чистая была
Баба Катя прибегала к соседке Нюрке раз шесть за деньгами. То прибежит: “Вино дают. Мне горотьбу городить, а дочери нет дома — займи тридцатку”. Заняла Нюрка. Вечером еще раз пришла — за десяткой. На следующий день утром снова: “Дай десятку. Лук купить дочка хочет, а пенсию еще не получала”. Дала Нюрка. А через некоторое время приходит сама дочь: “Десятки мало. Еще бы столько. Пенсию получу — отдам”. Одним словом, как-то много и часто они ходили, запутали и Нюрку, и себя тоже. Нюрка и не считала, сколько занимает та или другая. Ну, занимают, помнят же — сколько. Отдадут.
С бабой Катей Нюрка, хоть и молодая была, дружила. Дня не проходила, чтоб та к ней не забежала. И Нюрка так же.
Но пришло время расплачиваться, и Нюрка сказала дочери бабы Кати: “Шестьдесят рублей, по-моему, за вами?”
— Нет, тридцать.
— С тебя тридцать, да баба Катя тридцать должна.
— Я только за себя отвечаю (с дочерью баба Катя жила неважно).
Встретив бабу Катю на улице, Нюрка спросила:
— Вы сколько занимали?
— А ты разве не помнишь? — ответила та удивленно.
— Помню, но вот дочь ваша говорит…
— А я разве тебе не вернула? — опять удивленно посмотрела баба Катя.
— Нет, — тоже удивилась Нюрка. — Не возвращали.
— Неужто не возвращала? — забеспокоилась баба Катя. — А куда тогда деньги девались? Я думала, тебе их отдала.
А еще до всего этого баба Катя жаловалась, что у нее пропали деньги. И говорила об этом много раз. Было ей восемьдесят, и если рассказывала какую-то историю, повторяла ее несколько раз, думая при этом, что рассказывает впервые. И Нюрке надо бы знать, что у бабы Кати уже не та память, и не давать деньги, но она поняла это только сейчас. А потом, ведь так дружны… Баба Катя любила рассказывать ей о всей жизни. И вот недоразумение. Нюрка сказала, что нет, деньги баба Катя не возвращала, но пусть не переживает, потом отдаст.
Прошел день, второй. Баба Катя к ней даже не заглянула. На третий день — стук в калитку. Выходит Нюрка:
— Баба Катя, заходите!
— Нет, — мотает баба Катя головой.
И вид — грустный-грустный. Никогда ее такой Нюрка не видала. Всегда веселая. Живая. Поговорить любит. А это — печальная. И даже порог не хочет переступить.
Нюрка вышла за калитку. Баба Катя протянула тридцать рублей, и глаза отводит, смотреть на нее не хочет.
— Баба Катя, не думайте только: вы мне раньше не давали. Слушайте, — вдруг осеняет Нюрку догадка, — а те деньги, что у вас пропали, может, зять взял? (Зять Коля пил.)
— Нет. Лежат вон — на пиво никогда не возьмет без спросу.
— Ну, ладно, спасибо, — Нюрка спрятала деньги в карман. — Только не думайте ничего.
— Спасибо тебе, — сказала баба Катя. И пошла обиженная.
“Господи, да что же это за недоразумение? Так дружили… Точно говорят: хочешь иметь неприятности — дай взаймы”.
Целую неделю баба Катя не приходила к Нюрке. А на Петров день Нюрка встретила ее у колонки.
— Здравствуйте, баба Катя. Я вижу, обиделись вы на меня. Я верну вам деньги.
— А я не возьму. Не хочу, — ответила баба Катя. — Чтоб душа чистая была моя.
— Так и я не хочу, чтобы вы обиду на меня держали. Я ведь к вам, как к матери родной, относилась…
— Я тоже к тебе, как к дочери, относилась, — обиженно проговорила баба
Катя. — Делилась с тобой, что на душе есть — расскажу. Скучно одной, к тебе ходила. Я уже говорила: дом выстроила сама — сроду щепочки не украла, за все платила. Платка носового ни у кого не возьму.— Но я не хочу теперь этих денег. Я же вижу, что вы на меня обижаетесь.
— Не держу я сроду ни на кого обиду. Вот перед Богом говорю, — крестится баба Катя, — если б держала, давно уже не жила — сколько меня обижали. Ни на кого ничего не держу на сердце.
“Ладно, — подумала Нюрка, — найду, как выйти из этого…”
После Петрова дня у бабы Кати был день рождения. Нюрка добавила к “злополучным” деньгам, которые отдала баба Катя, еще столько же и купила ей красивый шерстяной платок. И теплые вязаные носки. Чтоб душа чистая была.
Воспоминания
— Когда замуж вышла, так старалась, так старалась. Выскребла косырем полы, вымыла вот такие широченные скамейки. Кругом чистоту идеальную сделала. А свекор стал костерить: “Зачем выскоблила, это на сколько нам хватит?” Не то, что поблагодарить! И я терпела, — жалуется баба Мария — худая, моложавая — своей соседке, которая, как и она, приехала в городок из деревни.
Вздыхает и продолжает:
— Дома жизнь тяжела, и не дома тожа. Мы ведь ткачихами были, и присучалками, и хлебы пекли. Попеки вот в летнее время кажный божий день хлеба. Вот такая квашня. Мать только затирает-успевает. Выпекала по четыре хлеба — большие, круглые. И детей на загон несли. И не я одна, другие бабы тоже. Кто на спине, кто где — жать да полоть! Ну, некоторые бабкам детей отдавали. Одной отдали — сноха, другая. А бабка слепая. Ребятенки вымазались, младшенькому курица в глаз клюнула, старшенькому свинья нос отгрызла. Вот страсть какая была! — опять вздыхает. — Все время недоедания, недопивания, и все еще живу, слава те, Господи! — крестится.
Соседка, баба Рая, полная, рыжая, со смеющимися глазами вспоминает свое:
— А я, когда была молодая-размолодая — не стану говорить-хвалиться, но коса у меня была!.. Вот платок повяжешь — бант из-под него видно. И вот накануне Нового года идем мы на речку с подружками. Искать камушки. И гадаем. Один укусим, второй, третий: жесткий — муж плохой будет. Мы возьмем да кинем. А если мягкий кому попадется: “Ой, я достала хороший!” — кричит та.
— А на осеннее Рождество Богородицы и до самой Пасхи снимали келью, — продолжает баба Рая. — Нас было тринадцать девушек. Вот привезем хозяйке тринадцать возов дров, по ведру каждая картошки. Пол мотыгой отскоблим, положим ткатые половики — спали на них. Коренные подружки звались старухами, а мы с близкой подружкой — сестрами. Сестра у меня была полная, белая, как яблоко,
ножищи — во! Пряли шерсть. А если зимой — лен пряли, конопли, куделю. Вот засеют лен, а по конопле посконь, а из кудели пряли и отдельно холсты ткали. Накануне воскресенья уберем, полы перемоем у хозяйки, и шили себе. А штаны сроду не носили, ни трусы. Шубы были вот, до каких пор — по пяты, жарко! Было бы так, чтоб вернуться можно в то время, я бы вернулась, как хорошо было, не то, что сейчас…— И у нас так было, и у нас, — перебивает ее баба Мария. И после небольшого молчания принимается опять за свое: — Мне вот восемьдесят лет, а я каюсь: зачем сходилась жить со своим мужем? Тяжело было, ребятенки маненьки… Я недовольна им была: он гулял от меня…
Баба Мария замолкает, вспомнив печальное.
А баба Рая опять за свое, хорошее:
— У нас в деревне церковь была — в золоте вся. Вот войдешь в нее — Христос во весь рост — на нем хрестов! Одна помолилась — повесила, другая. Кто хочет. Помолилась и подала. Кто полотенце повесит, кто крест. Как живой стоял! Напротив полотно на всю стенку — черт с вилами, написано: “Батюшка одну обедню может в рай попасть, а может в пропасть”. Золотые сосуды в церкви были, ложечки для причастия — все золотые. Там одно золото было. А колоколы у нас — прям вот изо всей России! — такой нежный удар был. К обедне звонят: “Дон-дон” — “К нам — к нам”, а с обедни: “Дзи-ли-ли-ли-ди-ли-дон” — “Что вы были, что вы нет”. Это так у нас мужики в Канаевке подлаживают. А сейча-а-а-с в той церкви — ни пола, ни потолка, ни духа не осталось… — баба Рая так же, как соседка, тяжело вздыхает.
— Сей-ча-а-а-а-ас, — поддерживает ее баба Мария. — Сейчас мы совсем другие люди. Раньше-то, бывало, у одной соседки корова и у другой. У энтой не отелилась, не доит. А живут через забор. Вот та, другая, и кричит: “На-ка, замеси блинчиков, скоко надо”, и кринку, полную молока, дает. А жили бедно. Каждому надо было. Та ей так же, когда у той нет. Бывало, кто умрет, помогают друг дружке. А сейчас есть такие люди? Счас мы — у нас ведь хвостов тока нету.
— Д-да, сейчас едим друг дружку, — соглашается с соседкой баба Рая.
Мимо проходит дед Николай. С ведром. За водой пошел.
— Вот гад — кровяной и жопа сзади. Морщинки нет. Ему лет шестьдесят, а не девяносто, — пристально смотря ему вслед и по-доброму завидуя, говорит баба
Мария. — Энтот Николаша молодых баб в лес поводи-и-ил… — качает головой.— Это больно хороший человек был, раз выручал, — смеется баба Рая.
— В военной форме ходил… — вспоминает Мария.
— Бабы-то, они военных любят… — знающе заключает баба Рая.
Вздыхают обе хорошо. И торжественные, что вдоволь навспоминались, расходятся по домам.
Внук
— Лида, ты шибко не обижайся на Витьку-то, — говорит тетя Валя своей невестке (сын работал шофером, сбил нечаянно человека и вот сидит). — Ты на воле, а он все-таки в неволе — судьба ведь по-всякому повернет. И внучонка от нас не отворачивай…
Лида слушает и упорно молчит. Витьку она не любила, а теперь вот еще воспитывай одна сына. И в разговоре с подругами жаловалась, конечно, и на свое житье-бытье, и на мужа. А свекрови все передавали.
— Я бы могла на тебя всяко напеть, — продолжает свекровь. Но основного не говорит. А только думает про себя: “Сама в золоте вся. Самогон гонит, продает, мужики в доме околачиваются, а пацан… Ручешки грязненьки, волосенки грязненьки”. Поведет его, бывало, тетя Валя в баню — не накалякается с ним. И все гоженько. Он умненький мальчишка. Не верченный. Моет его, а из головы у нее мысли не идут: “Чешется, сердешный, а она его не образит. Чубаренький, косматенький, брошенное дитя…”
Вспомнив о внуке, свекровь продолжает:
— Ты его к Мишутке Панькиному не пускай. То бес настоящий, поведение у него из колу вон. От Мишутки всю улицу отшибли, а Андрюшка наш туда повадился…
Молчит невестка. Иногда приводит Андрюшку к свекрови и оставляет даже на ночь.
— Бабаня, — жалуется Андрюшка на мать, — она меня била.
— Носочки у тебя есть, сынок? — переключает разговор тетя Валя.
— Они, бабаня, худые.
— Худые скинь, а вот новенькие надень, — дает ему теплые носки.
Жалко внука. Но молчит тетя Валя, ничего не говорит невестке. Красивая она. Любит ее Витька. Вернется — жить еще будут… Андрюшке отец нужен.
Раньше было жить охота
Старуха Таня слушает радио.
— Ты бы нам насказала, — обращается к ведущей передачи, — дешевле завтра будет? Давеча выступала одна: проверить бы ихни сусеки, кто нами правит, — что они едят. А то нахлебывай, работай, а его-то, хлебушек, увозят. Кабы его не увозили. Без счету везут, и картошку, и хлеб.
Старуха Таня выключила радио. И стала собираться на покой. Поглядела под кроватью и под комодом, и в печь — отодвинула ведра — стояли там — поглядела, занавесочку зашторила. Ночью боится спать. Дверь закроет — и задвижки, и крючок у нее, и окна заперты — боится и все. У соседей вон пчел очистили. Прямо с домиками унесли. Старуху в соседней деревне обнасиловали… “Скоро друг на дружку будет драка”, — думает Таня. “Это цветики, а вот цвяты расцвятут…” — старик один говорил. “Каки цвяты расцвятут?” — “Революция будет”.
Старухе Тане и не спится: настроения жить нету. “Раньше как жить-то было охота…” Детство свое все она помнит. Отец будит: идите к заутрене. Идешь
деревней — хлебом пахнет! Запасы какие ржи были — целые амбары. Бабушка испекет вот такие караваи — чистый хлеб один. И картошка своя. И корова. Напахтают
масла — собярут в воду чистую. Оно враз застывает. Пахтонь возьми, напейся — разве такое счас пьешь молоко? Двенадцать человек детей — и все сыты-пересыты. Никто не ходил, не обирал. Из пшена сделают драчену, сойдников напякут из муки, блинчиков двух сортов — тоненьки-тоненьки.А праздник какой — гульба одна по деревне. Старухи сидят на завалинках. А сейчас приедь в деревню в праздник — ни песен, ничего, как прикрытое все крышкой, каждый только: ах да ox, покормить нечем. Ни блинчиков, ни сойдников. Цари наши одни живут. Они таки дачи на наши деньги строят… А наши дети с голоду помирают. Конфет не на что купить. Раньше “дунькину радость” купишь по рубь десять — ешьте досыта! А счас эта радость… Купишь — и по одной даешь. Потайные милостыньки бедным носили. А счас? Ни у кого нет ничего. Ведь это такую цену на хлеб сделали! Погоди, говорят, еще надбавка будет. Ну, это уж — хлеб не оставляй на столе. При тебе зайдут, возьмут — ничего не скажешь. А, бывало, рубь возьмешь — пять буханок купишь! Сейчас уж не купишь ни платье, ни обувку, ничего, только б душу протащить. А особенно тошно тому, у кого дети. Тошней нет. Они не помолчат: есть у тебя что, нету ль — дай и все. Одну показывали по телевизору: титьку вывалила — возле грудей дитя, кормит. И еще четверо округ. На все преступления пойдешь, себя продашь, только б заткнуть рты, чтоб не орали. Как жить? Воровать? Наверху там — пальцем, что ли, деланы — такую жизнь устраивают?! То революцию делали, теперь опять буржуи ворочаются.
Смотрит на эту жизнь старуха Таня, и тяжелей в десять раз ей становится. “Все свободные стали — ни рукава не стягивают, ничего. Все пушистые ходят. А мы
ходили — все подобратое, волоска не увидишь”. И вспоминает, как приезжала к матери: “Соберусь я по-канаевски”. Собралась к обедне: шаль малиновую повязала с окрайками, как павлины, перья на нем, запон на золоте, жерельев ниток шестнадцать округ шеи надела, до самого пупка — горят прям… Сарафан надела — счас шьют сарафанья — два клина сбоку, третий в жопу — а у Тани сарафан — сорок клинов. В церкви как скованна стояла: год в платье походила и уж не могла в наряде канаевском стоять.Сейчас над собой удивляется старуха Таня: сколько у нее нарядов было! Куда все делось? И пониток — летняя одежда, как плащ, только без застежек — сами ткали и шили. И зипун — осеннее со сборками пальто. Зимой шубы носили. Овцы свои, шерсть не стригут. Ширнешь руку в рукав — там одна шерсть. Ни штанов, ничего не надо.
Когда мама умерла, пошла Таня к сестре (она все забратала, по-канаевски ходит, ей лет на двести хватит):
— Сястра, отдайте мои рукава. У меня их штук двадцать было.
Это по-деревенски кофты под китайки называют “рукава”. А от пояса к
рукаву — стан называется. Все ткатое. Был в магазине материал — полно, да дешевый какой, а заведено было сроду и у мордвов, и у русских ткать и шить.— Шаль мне отдайте, — говорит сестре, — это мама мне дала.
— Возьми шаль, — сестра говорит, — а рукава — просили в клубе нарядиться, я отдала. А больше что у меня осталось? Только валянки одни чесанки.
Взяла Таня шаль. Такая большая — выездная — ею накрывались, куды ехали на лошади на дальнее расстояние, а так в ней не пройдешь — кисти по земле…
А настроения у старухи Тани не стало жить: ни снарядиться, ни собраться. Не то, что ране — жить было охота.