Валентин Курбатов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 1998
Валентин Курбатов
Вопрошающая осень
Ну вот, подошла пора, когда становится больно читать книги сверстников, словно в них для тебя только образ утрат, а не приобретений, словно они безжалостно свидетельствуют о тщете твоей долгой жизни или о ее неполноте, а более все-
го — о необходимости глядеть экономнее, потому что засквозили итоги, замаячил конец пути, конец общей дороги, по которой обычно мы долго и беспечно валим вместе, гурьбой, поколением, а потом как будто “редеем”, теряем спутников, чтобы последний, самый тяжелый участок дороги пройти в одиночестве или, если Господь наградит таким счастьем, — вдвоем с Ним, когда другой собеседник не нужен, ибо уже не поймет и не ободрит тебя, как Этот. И сами книги становятся прозрачнее и строже, как вода осенью. Все прибирается, как перед зимой, кипучее буйство стихает, и звук от звука становится дальше в редеющем воздухе пристальной души. И уже скучно играть в молодые игры классификации, которыми мы обычно норовим погасить отблеск вечности в дне, притворившись, что никакой вечности нет, а есть шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые годы, и это они умело лепят нашу пассивную душу, и мы не авторы жизни, а только статисты в холодной режиссуре меняющихся десятилетий.Конечно, хорошо иногда укрыться в поколении, походить в “шестидесятниках”, которые умело похваливают себя, но которых бесцеремонно подталкивает не один Д. Галковский. Однако долго не наукрываешься — настоящие вопросы настигают человека наедине с собой. Все нейдет из памяти старый человек, с которым судьба свела меня в его последние годы, — как он исповедовался перед соборованием и молодой батюшка время от времени выскакивал из комнаты, где лежал этот больной человек, и бессильно качал головой: “Нет, не могу я его причастить”. — “Да что же, — спрашиваю, такое?” — “А то, что назовет свой грех да тут же и отговорится: а время-то? а Сталин? а страх-то? Вроде и грешен, а вроде и нет”.
Вот и мы все так — научились этой испытанной самозащите и анализируем книги коллег, их мысль и жизнь по удобно налагаемому трафарету — это у него от того, а то — от этого. И чем более поэт (раз уж мы о поэзии говорим) подтвердит известных тезисов времени, тем, значит, и лучше, тем он как поэт и выше. Слава Богу, не все сверстники так времяпослушны, и именно такие-то и возвращают острое чувство единичной ускользающей жизни, строгой вопрошающей осени. И, оставаясь в поколении, ты выходишь с ними на нагой тревожный простор и внезапно видишь себя, как при свете молнии, — таким слитно общим со всеми и таким заурядно одиноким.
Оба избранных мною поэта живут в поэзии наособицу. В колоннах их и раньше не было видно, а сегодня и подавно. И если кто-то и назовет рядом, то только по принципу отдельности обоих, а вовсе не по родству. Их музы, кажется, не были знакомы прежде и тем более не сойдутся сейчас. То, что поэты — одногодки, ничего не определяет. Во всяком случае в последних книгах. А я хочу поглядеть именно последние, сознательно не заглядывая в писанное поэтами прежде, — так разность муз и разность итогов в одном поколении очевиднее.
“Что жизнь? Одна строка”
Олег Чухонцев собрал в “Пробегающем пейзаже” (Спб., Инапресс, 1997) все лучшее за без малого сорок лет в поэзии. И тут, конечно, все нагляднее, и время действительно виднее даже там, где ни одной его внешней черты. Эти коренные прививки павлово-посадского детства, земная, несчастная, молодая ликующая послевоенная жизнь — эта картошка на городских огородах, эта вода в уличных колонках, куры во дворах и рубка капусты по всей улице. Даже и похороны, такие частые, что входят в порядок человеческих работ и не страшат детей, спокойно смотрящих “туда, где все до слез знакомо: / слова и взгляды из-под век, / стенокардия и саркома, / и долгий день, и краткий век”. Драгоценность этой закваски в том, что человек живет на миру, в середине жизни и народной судьбы, и Родина проступает в нем как плоть повседневности, обыденный ее воздух и свет, еще не разреженный подменным существованием, при котором Родина медленно выпаривается в отвлеченное понятие, в пустое слово, годное для клятв и спекуляций, но не являющееся питающим дыханием человека, святой полнотой общего равенства живого:
О шелест осени прощальный,
не я в лесу, а лес во мне —
и плеск речной, и плёс песчаный,
и камни на песчаном дне.
И коли бы уж непременно надо было выяснять, чем держались вот эти поздние “шестидесятники”, чем они брали, то вовсе не соблазнами свободы самими по себе. А тем, что эти соблазны падали на еще живую народную почву, которая не в одной провинции, а и в столичных коммуналках и проходных комнатах была той же старинно-русской, которой было не выжечь всей стужей тридцатых и конца сороковых — начала пятидесятых годов. Теперь, оглянувшись с любовью, поневоле думаешь, что, может быть, этот кратчайший промельк согласия человека и его небесного назначения не знает подобия в русской истории и не может быть понят отвлеченным умом, не отведавшим этого чувства:
Был бесконечный час,
пронзительный, как стих,
и что-то зрело в нас,
что выше нас самих.
Неслышимый на слух,
невидимый на глаз,
бродил единый Дух,
преображавший нас.
Этот рай был мгновенен, и он не дося-гаем никакому рассудочному усилию нынешних иронистов, потому что у них нет для этого какого-то ушедшего с тем периодом “органа”.
А дальше все стало темнеть так скоро, что обрадованное было сердце и схватить никак причины не могло, а только не находило места, томилось предчувствием неблагополучия и норовило обойти трещину, не оступившись:
… но за что ни возьмись — глядишь,
не сойдутся концы с концами.
… и предчувствие близкой беды
открывается в русской равнине.
… и приступ горечи, и мрак
ненаступившего рассвета —
какой-то непонятный знак
чего-то большего, чем это…
И это еще середина шестидесятых, когда берлинская стена вполне сродни китайской — на века, когда еще наши танки не вошли в Прагу, что считается границей шестидесятых, но поэтам не надо роковых вех, чтобы чувствовать гулы грядущих исторических обвалов. Удивляться ли, что Чухонцеву пришлось ждать своей первой книги чуть не два десятилетия с первой готовой рукописи? Общественное время — “существо” разумное и скоро угадывает своих противников, тем более что они ничего не скрывают, а завороженно и слепо, будто и не зная, чем рискуют, твердят и твердят:
Что-то брезжило — то ли предчувствие зла,
что-то виделось — то ли предвестье
распада…
Душа чему-то противостоит —
безверью ли, тоске иль вырожденью…
А день так и метит в висок.
А темь так и дышит в затылок.
Ну, а уж когда прямой-то порог — с Чехословакией — подойдет, то поэт будет вполне готов и зряч — никакого томления, знает, что говорит: “Покуда подлы времена, / я твой поперечник, отчизна”, знает, против чего возвышает голос: “Видит Бог, до сих пор твой имперский позор / у варшавских предместий смердит. / Что ж теперь? Неужели до пражских Градчан / довлачится хромая громада?” — и вполне понимает, чем такие вызовы могут кончиться: “Ночью за окнами станет машина,/ дверцею хлоп — и душа упадет…”
От задыхания можно было укрыться по-разному. Можно было дразнить время из засады истории, и Чухонцев написал своего Курбского и своего Чаадаева (“Когда бы знать, зачем свободой / я так невольно дорожу, тогда как сам я — ни иотой — / себе же не принадлежу”) , даже своего Баркова (“О как мы с тобою похожи / своей несуразной тоской”). Так в те дни на Украине Р. Заславский писал злую “Молодость Гете”, а Д. Самойлов в Эстонии “Старого Тютчева” (“Что означает ночь? Что нас уже приперло. / Приперло нас к стене, а время — к рубежу…”). Но на таких играх долго не держатся — тут уж либо в диссидентство, либо в иронию, которая дала тогда такие всходы, что
И. Зотов недавно написал в “Независимой газете” с совершенной справедливостью: “… в иронической легкости, с которой интеллектуально проживались те сакраментальные годы, и следует искать истоки нынешней тотальной беспринципности”. Чухонцева, слава Богу, нельзя назвать в предтечах этой беспринципности. Он глядел глубже и видел дальше.Было там и Евангелие — сначала на общем тогда уровне удивления и стихотворного пересказа, а потом с настоящим ростом в сердце, который узнается хотя бы по верности выбора евангельских сюжетов. Он неустанно вглядывался в отречение Петра, в краткий промежуток между отступничеством и возвращением, и выходил из этого сюжета в невиданную и очень дорогую для верного существования в истории сторону, в которую мы предпочитаем не ходить, чтобы не запачкать даром доставшиеся “белые ризы”. Он натыкается на нечаянного сталинского двойника и со смятением думает, что они странно связаны: “Как непосильно жить. Мы двойники убийц и жертв. Но мы живем…” Легко бы выйти в правую сторону, в сторону жертв, но сознание будет впервые спрашивать, как там во дворе первосвященника: “И ты был с Ним?” — и оказывается, что история не знает легко определимой границы, что союз убийц и жертв больнее и нерасторжимее и не преодолевается простой декларацией, а изживается и выбаливается всей народной совестью. Это семьдесят лет назад так остро и верно увидел поэт, казалось, менее всего способный так видеть, чьи изгнаннические одежды были, конечно, побелее наших, — Игорь Северянин. Стихотворение, о котором я говорю, пока так мало известно, что хочется привести цитату побольше:
И спросят избранники, русские люди,
У всех обвиняемых русских людей,
За что умертвили они в самосуде
Цвет яркой культуры отчизны своей.
Зачем православные Бога забыли,
Зачем шли на брата, рубя и разя…
И скажут они: “Мы обмануты были,
Мы верили в то, во что верить нельзя…”
И судьи умолкнут в печали любовной,
Проверив себя в неизбежный черед,
И спросят: “Но кто же зачинщик виновный?”
И будет ответ: “Виноват весь народ.
Он думал о счастье отчизны родимой,
Он шел на жестокость во имя любви…”
И судьи воскликнут: “Народ подсудимый!
Ты нам неподсуден. Мы братья твои!”…
Христос не зря созидал церковь именно на этом камне — таком как будто слабом Петре. Он знал нашу слабость и ободрял на долгую дорогу милосердия и зоркости, подсказывая, что национальное сознание строится на камне истории, в которой одно отречение от минувшего, как у нас сегодня, ни к чему привести не может, как если бы Петр скрылся тогда со двора первосвященника навсегда.
Впрочем, отречение наше началось не сегодня, а, думается, особенно в
70—80-х годах. Вот уж когда мы поразвеяли себя так поразвеяли! У Чухонцева это отлилось в формулу, которую, кажется, знал тогда и тот, кто не читал поэта: “Мы пили когда-то — теперь мы посуду сдаем”, а по мне еще лучше: “Жить куда как можно, / но петь уже дерет во рту”, или: “все под копирку, все как у людей: / упадок дел и оскуденье мысли”. Упадок чаще декоративный, удачно прикрытый разливанным кухонным красноречием, той самой иронией, которая стала истоком нынешней беспринципности, а если без иронии, то в обманчивой глубине игры в национальное сознание, что было еще порочнее иронии, потому что вытачивало самое существо души, нутро некогда живой и выстраданной мысли:Бердяев! Розанов! Булгаков!
При этом пусть не короли,
но кумы королю и сами:
тот из князей, тот из ИМЛИ,
а та — с зелеными глазами…
Из-за случайного стола
к столу случайному нагрянув,
вся эта публика была
как бы соавтором романов,
идей с расчетом на успех
и веяний, сродни обрядам.
В этом “как бы соавторстве” романам и идеям погибло лучшее из нашей мысли, извелось на пустые слова, хуже прямого предательства, за что в общем и попадает “шестидесятникам” от собственных выросших детей, почувствовавших, что отцы оставили им одну мякину, расточив то, что им не принадлежало, в ложном “соавторстве”. Подлинно, если воспользоваться словом Чухонцева, мы были только “однофамильцы” самих себя, пустая оболочка. И только редкие и лучшие безжалостно доглядывали происходящее до конца, оставляя в поэтической формулировке назидание гневающимся детям, чтоб они по нечаянности не повторили бесплодный путь:
Слова все сказаны споры разрешены
а после того как сказаны все слова
окаменелость какая-то чувство вины
или бесчувствие не поймешь уже…
Ну, а сам-то поэт с чем вышел из переделки лет? За что ухватился в осыпи слов? Осмелюсь предположить, что за тот же Евангельский свет — “Где наша участь? В руке Держащей”. Эта “рука Держащая” виделась ему порой уже там и тогда, иногда чуть не на следующий день после того, как у него вырывалось “прости мне, родная чужбина, / за то, что прикушен язык”. Когда зрачок поэта от устало рифмующихся “я” поворачивался наружу, в Божий день, день благодарно вспыхивал спасающей свежестью и молодостью, словно только и ждал этого взгляда, чтобы приоткрыть Пастернакову “форточку” вечности (“какое, милые, сегодня тысячелетье на дворе?”):
И бабочки опять летят в огонь.
И снова жизнь свежа и безоглядна.
Везде, во всем, куда ни оглянусь,
она трепещет в пагубе цветенья.
И каждый куст не терпит повторенья —
шумит, шумит… И я не повторюсь!
И посреди самой скуки и тьмы восьмидесятых, где в “пробегающем пейзаже” зияют особенно долгие провалы, когда муза готова оставить поэта или он сам уже не может видеть ее уличного лица, вдруг опять мелькнет непостижимость, и поманит, увы, так мало ведомая этому поколению на излете восьмидесятых единственно достойная свобода “невечному вечным воздать”, и опять спасительно откроется, что
Не все в душе опошлено.
Она жива, жива
стяжаньем Духа Божьего
и кровного родства.
Это “кровное родство”, такое осязательное, такое живое там, в павлово-посадском детстве и прозревающей юности, умеющей разглядеть всю полноту жизни в капле, светящейся под желобом, в запотевшем ведре из колодца, уйдет в чистый свет слова, дожидающегося нас, чтобы открыть свою могучую защитительную первоприроду, над которой не властно время. Так во вчерашних комсомолках вдруг нечаянно проглянут вековечные русские старухи (“как песню завоют — и с вилами выйдут столетья”), так в нем самом выйдут и Даниил Заточник, и Максим Грек, и мир и слово сольются, наполнившись первоначальной сладостью, и последние стихи сборника, помеченные годом издания книги, будут вполне равны в простой чистоте той детской светящейся капле, и весь “пробегающий пейзаж”, как впервые, полно глянет тебе в глаза, и ты поймешь этот взгляд, “что хочет он сказать: / я вот, ну что же ты?” — и твой стих, по-прежнему как будто такой мимолетный, такой ненадежно ускользающий, вдруг ослепительно вспыхнет и, не уставая лететь, будет таинственно длиться и держать тебя — и одного ли тебя? — и пробегание будет уже не мукой, а самим существом подаренного тебе чуда единственной, мгновенной, стремительной, но и чудно вечной, никуда не девающейся жизни —
и стих как НЛО
воображения
летит, и свет его —
лишь след движения,
не более того,
но и не менее,
столетье для него —
одно мгновение.
Все тварное сгорит
и рукотворное,
и лишь она парит,
строка проворная…
“И читатели им не нужны”
Я так успел войти в постоянную память Чухонцева о времени, в это присутствие дня, ежеминутное пребывание в середине истории (да и как иначе, если ты историю в дверь, а она — в окно?), что Игорь Шкляревский меня просто сбил первым же циклом, вызывающе названным “Прощание с поэзией” и извещающим, что это стихи последних лет (“Стихотворения”. Арион. — М., 1997). Стихотворение за стихотворением в четыре, семь, от силы двенадцать строк — и все о чем
?Слякоть. Каникулы. Грусть.
Свежесть казенных берез…
Майский вечер. Открытая книга.
В старой лампе шуршит мотылек.
Я сегодня проснусь без стыда,
а в окне — золотые осины
блеск и холод летящей стремнины…
Блестят и скрежещут в траве
побитые градом стрекозы…
Господи, когда это написано? Неужели так-таки именно в наши девяностые годы, посреди нечестия и хаоса, узаконенного зла и опозоренного добросердечия? Человеком какого “сословия” и возраста (ага, вот мелькнуло — “Холодные камни блестят, / продрогли мои пятьдесят, / погасла тропа золотая…” — но тоже без загляда в окно).
Откуда эта “японская” свобода в выборе покойно независимой натуры, эта медитативная роскошь, словно он Крез, не знающий забот нашей скудной настойчивой повседневности, или нищий, который ими пренебрег?
Пролетел в инерции этой досады еще три-четыре стихотворения, пока не очнулся, пока наглое время не выдохлось во мне, и не проснулось сердце, и не отверзлось зрение. Теперь можно было вернуться к началу и понять, наконец, что он торопился так вызывающе бесстрашно сказать уже в четвертом стихотворении книги:
Помолчи! Есть такие стихи,
как бездонные синие лужи
на пустынных дорогах весны.
И читатели им не нужны,
как березам фотограф не нужен…
И вздохнуть совсем по-новому, выпрямиться, почувствовать во всем существе забытый, но еще потаенно памятный воздух освобождения, молодости, когда тело послушно; всякая вода вкусна, всякая весна счастлива, осень — свежа и бодряща, зима — ослепительна, чувство ярко и открыто, а мысль еще не знает, что она мысль, потому что входит в чувство без зазора и совпадает с ним в имени жизни. Подлинно — какое тут деление на поэта и читателя! Это стихи, написанные самим миром, и они не нуждаются в красоте возвышающего уподобления, вполне удовлетворенные сравнением с лужами на пустынных дорогах. Иногда покажется, что то или иное слово приблизительно (как эта “бездонность” в лужах) и оно, может быть, не устраивает и самого поэта, но он не решается вмешаться “достраивающим” разумом в это послушно записанное им молчание. Ему довольно роли инструмента в небесных руках. Точное слово сделало бы стихотворение кристаллом, но странно повредило бы чудной природной верности звука. Да и не в этом, конечно, дело, а в том, что одновременно увиденные нами событие или явление в каждом пробуждают разные оттенки чувства в зависимости от опыта, состояния духа, понимания слова. Тут важна именно вот эта о д —
н о в р е м е н н о с т ь увиденного. Интеллектуальный поэт и в природе пишет не саму природу, а возбужденную ею мысль, ища утешения или сопротивляясь, вспоминая или призывая общие с читателем аллюзии. Стихотворение поневоле вытягивается, удлиняемое необходимым для понимания разбегом, — с Чухонцевым это бывало. Шкляревский сразу, с первой строки идет в глубь явления, чтобы чувство и писание были не следствием друг друга, а переживание помещалось в чтение без посредничества размышления. Ему надо, чтобы мы не прочли стихотворение, а п р о ж и л и е г о.Этим стихам действительно “не нужны читатели”, потому что они есть сама природа, а не ее словесный перевод, и жизнь в них не записывается, а вершится вот сейчас, именно в момент чтения, и, если мы отведем глаза, там останется чистая страница.
Пустое небо на косе песчаное
и веселящий душу холодок…
Захолустье. Мокрая луна.
Ливнями поваленное просо.
Молчит опустевший паром,
канат в облаках провисает
и все сиротливей светает.
Какая тут видна полнота молчания! Какая готовая душа! У Чухонцева есть хорошее определение: “А ведь поэзия не навык, а состояние души”. Шкляревский подтверждает это с осязательной зримостью, побуждая нас догадаться о еще более существенном — что готовности души одного поэта мало, что вспышка чуда и настоящее завершение стихотворения происходят при встречной открытости, при той же напряженной чуткости читателя, при их общей направленности к источнику полноты и молчания, к Автору мира, в котором при настоящем напряжении стиха особенно чувствуешь Поэта.
И, конечно, так естественно, что стихи кратки, — озарение не длится долее взмаха молнии. Что при этом слепящем взмахе увидел, то и правда, а остальное, коли пустишься развивать, выдаст своеволие. В самоуверенной молодости это бывало с ним — по стихам старой тетради, вошедшей в сборник, легко увидеть, что он в свой час тоже посостязался с Богом и часто оказывался хромым, как Иаков:
Я пишу тебе письма
из холодного Новосибирска.
Я шепчу тебе письма
из январского Красноярска.
Я дышу тебе письма
из белой унылой Читы.
Чем дальше,
тем ближе ты.
Но и там он уже предчувствовал напрасность этой борьбы и искал послушания, плод которого — свет, даже в стихах о детском доме, потому что детство не бывает несчастным, ибо Бог так же близок одинокому ребенку, как счастливому, и одинаково любит обоих. И только когда человек теряет Бога в последующей жизни, он задним умом находит свое детство невыносимым (что с такой горькой убедительностью заключается из последней части астафьевского “Последнего поклона”).
Мы жили в такой тесноте,
мы ели так плохо и мало,
что мыши однажды и — те! —
надолго ушли из подвала.
Но разве все это беда?
И грязь и плохая еда,
и камень убежища влажный,
и в печке дымящий картон?
Со страхом я думал о том,
что солнце погаснет однажды…
…Я каждую ночь горевал,
я был с темнотой не согласен!
Послушание отворяет зрение, человек видит в просветы Божьих посещений больше и слышит правду вернее, чем полагающийся на себя сверстник — тогда для него ни один лист не упадет без смысла и ни одно лицо не мелькнет без знака судьбы и чувства родства. Его “пробегающий пейзаж” будет резче, стереоскопичнее, как будто жестче пейзажа современников, потому что там в словах уже будет томиться Слово, не узнаваемое пока ни самим поэтом, ни тем более читателем, который чувствовал силу, но не смел признать права поэта на эту смущающую силу. Отчего его в “колонну-то” было и не загнать: “Поэзии не понимал, не знал, не слушал, не читал”. Это была чистая правда, и ему бы на выучку идти, а он
свои придумывал законы —
звонкоголосые глаголы
с разгону, с ходу рифмовал.
“Нельзя!” — литконсультант кричал,
а стих звенел и трепетал.
И действительно, действительно трепетал. И, конечно, вовсе не потому, что он “свои придумывал законы” — таких
своевольников всегда было без числа, они иногда вспыхивали на минуту-другую люминесцентным светом и — нет их! Не в придуманных законах и “звонкоголосых глаголах” было дело, а в том, что он читал не книги, а — как сам выставлял с большой буквы — Книгу Жизни:…Книгу золотую
дубрав и речек, ласточек и пчел,
где счастье снова ставит запятую,
ты и на треть пока что не прочел.
Но ты, как в детстве, жаром огневицы
охваченный, когда весь дом притих,
тайком прочел последние страницы
и стал взрослее сверстников своих…
Навсегда взрослее, потому что коснулся летучей тайны сущего. Словно ключ на минуту оказался в горячей детской руке и он был в молчании и страдании, в любви и сорастворении с миром, где всякая ласточка и пчела — ты, и есть только “запятая” в нескончаемом предложении счастья жизни. Вот отчего у него их так много — золотых осин, улетающих птиц, стрекоз, высохших ос и форелей — “пустяков” земли, которые держат чудо вечности крепче истории. И сколько написано облаков. А они все летят, ускользая, — минутный неудержимый образ прекрасной мимолетности, неостановимой изменчивости жизни:
— Я люблю облака!
Ненадежные их очертанья,
оболочки дыханья…
У них даже имени нет.
И сама эта безымянность более всего и манит, потому что вот уж где слово бессильно — чистое касание самого существа жизни. Так, с любовью вспоминаю, как покойный теперь ненаглядный петербургский график В. М. Звонцов мог показывать лист за листом, и на них светилась одна какая-нибудь веточка самой бедной травки-полевицы. И не разных веточек, а именно одной и той же — допишешь, обрадуешься чистоте сделанного, обернешься проститься, а она смеется тебе вслед опять свежая, единственная, невиданная. И это не мучает, а восхищает, как ускользание облаков, и тайно роднит вас, потому что они — эти травы и облака — запоминают тебя, и вы на мгновение — одно. По внешности это как будто поражение художника — не уметь остановить мгновения, каждый раз начиная преследование снова и тем подтверждая правоту И. Бродского, говорившего, что “язык, в конечном счете, чужд тем чувствам, которые он выражает”, но вместе с тем это и победа, потому что языку возвращается глубина и даль молчания.
Мне кажется необычайно важным и то, что, даже вспоминая великие поэтические или исторические имена, Шкляревский не ищет в них подтверждение своего, не вербует в сторонники, как это бывало с большинством “шестидесятников”, а и им возвращает утраченное “непрочное родство” с миром, так что и они входят в стихотворение, как ласточки, стрекозы, облака, растворяясь в том, что в свой час питало и их вдохновение:
В стеклянном шкафу отражается даль,
и белое облако вдруг наплывает
на русский Толковый словарь,
сорока летит, и ее отраженье
мелькает в стеклянном шкафу,
скользя по Ключевскому, по Соловьеву,
на Блока присела слегка,
почистила клюв и с зеленой ограды
планирует за переплет “Илиады”,
а дальше уже — синева, облака…
Там язь “в золотой кольчуге с багряным плавником” будет уподоблен “Слову о полку”, там озверелый уличный крик разом сделает бессильными и красные листья осины, и полную неба реку, а с ними столь же бессильными Тургенева и Блока. Все в мире соединено со всем, все живое, и, как где-то говорил М. М. Бахтин (сейчас уже не найду цитаты), — нет ничего совершенно мертвого, и у каждого смысла будет свой праздник возрождения.
В книге немного стихов с прямым окликанием истории, но и они просвечены тем же светом единства, и там Павлик Морозов молится за царевича Алексея Петровича, потому что ни одно зло не окажется не проросшим в другом зле, там памятник славного улана, поставленный беспамятными людьми на могиле славного советского генерала, окажется хранящим пустоту, потому что мертвый генерал ляжет с оскорбленным уланом в одну могилу — “непобедимый День Победы” один на всех и для всех воинов, разделенных столетиями — “спят и себя не жалко им”. И здесь тот же голос единства, всеродства, золотой цельности.
Так вот что значит — дар Божий! Как принято даром, так даром и отдано. И, кажется, отдано тотчас, потому что восхищенное чувство полноты, узнанное поэтом и принятое им, ищет быть немедленно разделенным. Счастье нельзя носить одному, хотя бы исток этого счастья был печален. Детдомовцы, ранние сироты — Астафьев, Рубцов, в музыке Гаврилин, вот и Шкляревский — какое во всех чуткое слышание родного и какое проницание в самую сердцевину русского простора, света, неба, какое чувство спасенности этим светом! Природа берет на себя материнские обязанности для осиротевших детей и в этой любви открывает им самые нежные тайники сердца, самые верные слова, самые глубокие связи мира — будто для них у нее отдельное место в этом мире. Чувство родства известно и нам и близко, но известно как будто только с краю — мы только касаемся тайны глазами, слишком увлеченные собой и своим, а вот теперь поэты и нам открывают глубинную правду и Божий замысел там, где мы видели только мимолетный день, и этот день впервые открывается нам как объятие, где нас видят, о нас думают и где даже смерть носит лицо жизни и глядит бережными глазами, не стращая, а только уча пониманию порядка вечности, которая глядит из каждого мгновения всевидящим оком “Творца всяческих”.
Слава Богу, я выхожу из чтения совсем в другом состоянии, чем вошел в него. Нет, ничего не ушло — ни строгое чувство предзимья, ни отрезвляющее сознание близящихся итогов, ни понимание своей нераздельности с поколением. Но как далеко оказалось видно в этом воздухе осени! Человек по-прежнему свободен, и эта свобода может быть неразлучно-отдельна от времени, какова она у
О. Чухонцева, и независимо-связана с ним, как у И. Шкляревского. Оба пути достойны и уж во всяком случае равноправны, ибо выбираем не мы, а ведущее нас призвание. Но при внешней разности оба — где извилистее, где прямее — ведут к одному устью — к полноте все той же матерински терпеливо дожидающейся нас жизни. Или — что в конце концов то же самое — оба летят к истоку, как яростная форель Шкляревского, поднимающаяся вверх даже по стремительно падающей стене водопада.Чего-чего, а обольщающего иллюзией силы падения сегодня сколько угодно — только поддайся. Но малая строка Чухонцева все не сгорает в пылающем тварном, потому что все отвечает на вопрос мира: “я вот, ну что же ты?” И Шкляревский всё спокойно отпускает слово на волю, не страшась чистого листа бумаги, — пусть улетают из книг неостановимые птицы и утекают ручьи, пусть леса возвращаются на берега своих рек, но две строки о спелой землянике опять останутся в его горсти.
Что стихотворение? “Лишь след движения”, — говорит Чухонцев.
Не более того,
но и не менее.
Но и не менее. Так спокойно может сказать только непобедимая жизнь.
Псков