Алла Боссарт
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 1998
Алла Боссарт
Повести Зайцева
От издателя
Посвящается моей учительнице по литературе
Майе Абрамовне Лозовской
Нет никакого интереса в том, как плоды закоренелой праздности моего давнишнего знакомого, с которым в юные годы мы нередко откупоривали бутылку дешевого напитка там, где нас заставала жажда, — в беседке какого-нибудь двора, в чахлом столичном скверике, в залитой ярким светом мастерской его подруги — текстильной художницы Гришки, всегда в компании ее застенчивого сожителя, а нашего сокровенного дружка Батурина, — но чаще всего в одном из теплых подъездов центрального радиуса, — нет ни интереса, ни, следовательно, смысла рассказывать, как именно попали ко мне эти незатейливые сочинения, каковым предавался в тот период времени мой, а также Батурина испытанный собутыльник и попутчик Зайцев Миша, вконец одурев, вероятно, от многомесячного дворянского безделья. Был он в ту пору студентом, оставаясь им значительно дольше положенного срока. Зайцеву, как и Батурину, охотно предоставляли академические отпуска и не отчисляли из учебного заведения, невзирая на их циничное тунеядство. Заведение художественно-текстильного профиля, по преимуществу женское, весьма ценило редких обучавшихся там самцов, независимо от их академического прилежания, и делало им всяческие необоснованные поблажки. По этой же причине так называемая Гришка, любимая сожительница, а впоследствии жена Батурина, уже окончила курс наук и зарабатывала весьма приличные деньги ручным раскрашиванием тканей как утилитарного назначения: платок ли, шаль, фуляр или газообразный шарф — так и чисто декоративных батиков, — а сам Батурин совместно с Зайцевым сидели у нее на шее. Пили портвейн, пели глупые песни и писали: Батурин очень забористые картины на клеенке с опоясывающими надписями, которые он, не трезвея никогда, сочинял на пару с Зайцевым; Зайцев же Миша, мужчина тучный, бородатый и лысый с двадцати одного года, уходил вдруг ни с того ни с сего из жаркой мастерской или из уютного подъезда, ехал куда-то “к себе” и тоже писал — вот, как выясняется, вот эти вот самые прозаические фрагменты. Узнала я об этом чисто случайно и от людей практически посторонних. Зайцев в то время находился уже где-то на излечении, хотя, возможно, что и за границей. Никто не знал этого наверняка. Более я не встречала его никогда. Тот пожилой господин — толстый, бородатый и лысый, которого я вижу ежегодно на именинах у старинной своей приятельницы из круга бывшего “undergrownd’a”, — хотя и очень похож на Мишу Зайцева, и даже зовется, кажется, Михаилом Ефимовичем, ровным счетом никакого отношения к спутнику моих антигравитационных скитаний по годовым кольцам заснеженной и цветущей Москвы не имеет. Мало ли на свете толстых, лысых и даже бородатых. Может, даже больше, чем худых, курчавых и бритых. Определенно больше.
Кроме этих незрелых, местами бессмысленных и не всегда грамотных каракулей, от Зайцева мало что осталось написанного его рукой. Маленькая записка мне из армии на обороте моей же порванной и таким глумливым образом склеенной фотографии, что верхняя губа по примеру заячьей приросла к носу, да и в целом черты моего миловидного лица искажены до неузнаваемости: “От поклонников Вашего обОяния”. Затем бережно сохраненное Гришкой граффити зубной пастой на зеркале в санузле мастерской: “О харя!” И поздравительный с днем рождения лист тонкого картона с дырочками по углам, прибитый когда-то Зайцевым собственноручно над топчаном в каморке Батурина на станции “Приветы Ильича”, где тот иногда чванливо голодал в дни редчайших ссор со святой Гришкой; лист с небольшим похабным изображением Батурина ню и размашистой строфой: “Здесь были бабы боевиты, со спирохетой непривитой, недаром помнят все Приветы про дом Батурина!” Однако даже по таким скромным образцам доброму и памятливому другу не составит труда идентифицировать авторство Миши Зайцева с целью издания этих горестных замет.
При нашей последней прогулке по многолюдным и уводящим в иную, утопическую реальность аллеям ВДНХ, куда мы забрели в попытке снять тяжкий морок, наведенный на нас нашим безрадостным другом Хлесталовым, то и дело лезущим в петлю и в последний момент вынимаемым оттуда неунывающей женой, — мы забрели в еще более фантастическое пространство, завихряющееся озонными потоками вокруг могучего генератора энергии многократно и многотонно сублимированного либидо. Серый бетон под ногами и стальное небо над головой гудели от смертельного напряжения андрогинной идеологии, уловленного подъятой антенной дерзкой конфигурации. Прямолинейный мужской удар как бы перечеркнут стройной округлостью женского подсекающего движения… С определенной точки, стоя у самого подножия неслыханного стального андрогина, можно видеть символические атрибуты в волнующем ракурсе, слитыми в порыве созидательной нежности и единомыслия.
Придя в страшное и оправданное возбуждение под воздействием этого материально-эзотерического феномена, Зайцев попытался заключить в объятия пьедестал, распростершись по нему, как Антигона. “Отлудить бы дуру в этом роде — и умереть спокойно, гадом буду!” — просипел он неразборчиво — и вдруг побежал куда-то, паруся полами грязного кремового плаща. Быстро тая в ранних осенних сумерках, мой романтический товарищ догнал
трамвай — и я осталась совсем одна перед лицом мучительных загадок.Не думаю, что пачка неряшливых бумаг, среди которых — бланки, рекламные листовки, обои и различные обертки, — попавшая мне в руки, проливает необходимый или хотя бы достаточный свет на тот клубок несообразностей, каким являлась жизнь Миши Зайцева как типа. Предлагая их к изданию, я преследую исключительно онтологические цели выведения общих закономерностей бытия, с особой яркостью выраженных именно в его случайностях.
Земеля
По-настоящему я стал понимать, что означают слова “пройти огонь, воду и медные трубы”, когда наш в общем-то друг Хлесталов, законченный, но блестяще одаренный шизофреник плюс запои, вдруг взял да и написал отличную антисоветскую прозу из жизни психушки. Эту жизнь Хлесталов знал изнутри, но не в качестве больного, как можно было бы не без оснований подумать, а, наоборот: в качестве врача, а именно психиатра-нарколога, хотя это нечастый случай, что нарколог является запойным шизофреником. “Врачу, исцелися сам!” — могли бы эффектно воскликнуть его пациенты, пошляки и негодяи, если бы знали о родственном пороке лечащего доктора. Но Хлесталов, блестящая личность, блестяще держался на работе. Включая неведомые простым людям аварийные системы организма, был собран, точен и властью над алкоголиками обладал неслыханной. Стоило ему только взглянуть своими матовыми, без дна, глазами в мутные зенки клиента и произнести матовым голосом: “Вы испытываете звенящую легкость, мысль об алкоголе вызывает у вас отвращение, вкус водки ужасен, вы не в силах проглотить ее, не в силах справиться с рвотным спазмом”, — и клиент начинал давиться и послушно блевать в ловко подставленный Люсей тазик.
Зато дома Хлесталов расслаблялся. Надраться норовил немедленно, в прихожей, не снимая башмаков, в самые сжатые сроки. Невозмутимая Суламифь Рыжик, закаленная девятилетним браком с Хлесталовым, не обращала внимания на недочеты в его поведении и только старалась ликвидировать недопитые бутылки, если вдруг случались, что, конечно, утопия. Впрочем, почти всегда Хлесталов приносил с работы в кейсе гонорар в лице то виски, то коньяка, то дорогой водки, эквивалентно выражающий степень благодарности исцеленных, поскольку самим теперь без надобности.
Два-три раза в месяц Хлесталов дежурил по отделению вне очереди и брал за то отгулы. Таким образом, у него выпадало подчас до пяти дней отдыха, в ходе которых он пил безостановочно, и куда в эти дни воспарял его дикий дух, не знал ни майор Токарев, ни даже товарищ Петраков, звание которого осталось для Хлесталова тайной — но об этом потом. В указанные лихие периоды у Суламифи Рыжик была одна забота: не проворонить, когда Хлесталов полезет вешаться. За этим немудрящим занятием она, кстати, застала его как раз девять лет назад, после едва ли не первой сессии обморочных поцелуев на лестнице. Суламифь тогда завопила, не хуже роженицы, и пьяный Хлесталов с перепугу свалился с табуретки, на которой стоял, замечу, в носках. В тот же день самоотверженная крошка Суламифь Рыжик поволокла своего избранника в ЗАГС, — чтобы на законном основании не менее двух раз в месяц год за годом вынимать любимого, как говорится, из петли. Так что совершенно непонятно, когда умудрился Хлесталов написать свое художественное произведение диссидентского профиля, — но факт налицо.
Рукопись, как обычно, переправили за границу, — и в один прекрасный день радиоголоса хором залопотали о Хлесталове, а по “Свободе” некто сонный невыразительно прочитал здоровый кусок, целую главу из повести “Баллада № 6”. В этой главе герой, странный персонаж, обладающий способностью выпадать из времени и посаженный в связи с этим в засекреченную психбольницу особого режима, переносится в будущее своей страны. Кругом Гражданская война, разруха и голод, Кавказ и Крым стерты с лица земли, а в бункере, куда попадает герой, сидит диктатор-мафиози, в котором путешественник во времени узнает старшего санитара своей клиники, садиста и тайного агента. Диктатор одержим манией стрельбы по живым мишеням. Героя ведут в тир, где на полках, скорчившись, сидят мужчины, женщины и дети, заложники диктатора. Их поставляют ему гвардейцы, отлавливая после комендантского часа в столице и пригородах. В течение суток их должен заменить собою доброволец: мать, отец, жена, брат… Если волонтера не находится, мишень используют по назначению. Параноидальный режим садиста-диктатора привел к тому, что почти все заложники остаются невостребованными. Человеческие связи распались, и людьми правит исключительно страх. И сама война, которой не видно конца, — это материализованная ненависть каждого к каждому, которую породил тотальный страх. В этой войне нет армий, люди просто убивают друг друга под любым предлогом. Так называемая гвардия выполняет функции тайной полиции, поскольку даже в этом психопатическом обществе таятся по щелям свои правозащитники.
Мы слушали “Свободу” вместе, сидя у автора на кухне. Сочинение Хлесталова заставило меня по-новому взглянуть на сумасшедшего старшего товарища, досасывающего рядышком свою бутылку. Хлесталов был русским писателем, вот что я вам скажу! Да, пропитым суицидальным занудой, да, домашним тираном, но при этом — не совестью ли нации? Бытует ведь и такое сочетание. Вот какого рода оценки диктовал мне обостренный в борьбе с глушилками слух.
“Сильвио вел меня вдоль длинных стеллажей, наподобие библиотечных или архивных. Затекшие полумертвые существа, которых я бы не решился назвать людьми, смотрели мимо нас пустыми глазами. Внезапно среди этих теней, к которым я не мог испытывать сочувствия, как не испытывал бы его к картонным уродам, марионеткам, — блеснули живые глаза. Я увидел малыша, бледного, с крупной, наголо бритой головой. Замедлив шаг, я непроизвольно потянулся к нему: гуманитарные рефлексы то и дело выдавали меня на этом шизофреническом маскараде. “Купишь меня, кэп?” — сипло спросил мальчишка и опасливо покосился на Сильвио. Тот заглянул в планшет. “Через сорок пять минут тут истекает… — Сильвио со скучающим видом слегка махнул пистолетом в сторону мальчика, как экскурсовод указкой. Вдруг рябоватое лицо его оживилось. — Слышь, ты ведь сам пришел ко мне, чудило! Я хочу, чтоб ты знал: я справедливый, цивилизованный человек, не варвар. Глупо умирать просто так. Напрасно мне приписывают бессмысленные убийства. Я — игрок. Каждый выстрел — ход в игре. Сейчас — ты мой партнер. Хочешь, шмальни сам, — он опять указал пистолетом на мальчика. — Или можешь выкупить этот залог — заняв его место…”
Безумную речь Сильвио прервал звонкий лай — и это было дико здесь, в мертвой тишине бункера, куда и муха-то не залетит; было дико само по себе, потому что все собаки в городе были давно истреблены. Грязный клубок несся по проходу между стеллажами — и с разбегу прыгнул прямо в руки мальчику. Собачка принялась лизать лицо хозяина, тот зажмурился и шептал: “Что ты, что ты, что ты…” Сильвио заржал. “Вот и доброволец! Ну, поздравляю, мишень 318, хороший у тебя песик!” Почти не целясь, Сильвио выстрелил. Собачка дернулась и ткнулась мордой мальчику в грудь. “Гвардеец! — крикнул Сильвио в глубь помещения. Загрохотали подкованные башмаки. — Выкинуть обоих”. Сильвио был первоклассный стрелок. Пуля пробила собачий череп и вошла в стену, не задев мальчика, точно в след другой пули, а может, и трехсотой, может, они все входили след в след”. Суламифь плакала. Хлесталов выдоил последние капли и, не донеся стакан до рта, поехал затылком по стене, уснул.
Проснулся Хлесталов знаменитым, о чем узнал после обеда по месту службы. В кабинете главврача, дмн Пащенко Петра Петровича, сидела освобожденный парторг Апресян, непримиримый кадровик Удалов, а также два товарища со стертыми лицами, двое таких примерно шатенов. К изумлению Хлесталова, дмн Пащенко сидел в кресле у окна и, дымя сигаретой, посылал ему некоторый особый взгляд, значение которого Хлесталов распознать не смог. А с рабочего места дмн, из-за могучего, бильярдного масштаба стола, скромно выглядывал один из шатенов, помоложе и как бы погуще.
— Присаживайтесь, — шатен приветливо назвал Хлесталова по имени-отчеству и показал ладошкой на стул возле длинного стола, в традициях советского канцелярского дизайна образующего букву “Т” с бильярдным. Хлесталов уселся рядом с шатеном постарше (и пожиже), напротив усатой Апресян. Удалов, занявший позицию в основании буквы “Т”, неприятно вытянул шею: “Доигрался?”, — но и сам получил по укоризненному взгляду от обоих шатенов и тюк-тюк ногтями по полировке от Апресян.
— Майор Токарев, — старший шатен заглянул Хлесталову в глаза, однако руки не подал и даже спрятал ее под стол. Моложавый наоборот — пришвартовался к Хлесталову и нежно потряс ему ладонь обеими руками. “Петраков, — сообщил он. — Алексей… можно без отчества”. Таким образом Хлесталов оказался зажатым между обоими шатенами. Осторожный дмн Пащенко взгляд свой погасил и сосредоточился на пепельнице.
— Как ваша рукопись попала на запад? — дружески спросил безотцовщина Петраков, а усатая Апресян, закрыв глаза и массируя веки, шептала: “Кому верить, на кого ставить?”
Хлесталов не стал множить число риторических вопросов и удивляться типа: “Какая рукопись?” Участь его была решена, и это было ясно даже ему самому — при всей беспечности, порожденной сенильными процессами.
Приятный товарищ Петраков и майор Токарев еще не раз встречались на жизненном пути Хлесталова, и всякий раз он с симпатией вспоминал первую встречу с ними, вестниками его славы, в кабинете дмн Пащенко, в тот же день подписавшим приказ об увольнении выдающегося специалиста, несвоевременно впавшего в ересь диссиды.
После обыска в квартире вездесущая “Свобода” прислала к Хлесталову исключительную блондинку в рубашке, расстегнутой по солнечное сплетение…
Оперативная блондинка тем же вечером вышла в эфир — и очень скоро иностранные корреспонденты, которым суждено было вслед за декабристами и Герценом сыграть свою озорную роль в великой российской побудке, протоптали в заплеванный подъезд Хлесталова свою незарастающую, как казалось, тропу. Они неразборчиво бормотали “мадам”, приподнимали перед Суламифью кепки и гребли в грязной обуви мимо нее в единственную комнату — лабораторию новой футурологии, студию восходящей звезды советского нонконформизма — Клезталофф’а. Его имя упоминали рядом с именами Войновича, Ерофеева, Аксенова, Кабакова, а Марго в одной из передач дерзко сравнила его с Оруэллом.
Вот и загудели в уши Хлесталова медные трубы славы. И побрел он, спотыкаясь, сквозь них, алкаш и безумец, сжимая ладонями бедную больную голову, в которой голоса труб резонировали, как в новостройке. Таким Хлесталова застало начало так называемой перестройки. В марте — апреле 85-го он еще успел отсидеть полтора месяца в Бутырках — за тунеядство, после чего ихние буржуи и наши правозащитники прямо помешались на нем. Его наивно приглашали с лекциями в Вермонт, на какие-то симпозиумы под эгидой ООН, “Балладу” перевели на 15 языков, и в пятнадцати странах его ждали сумасшедшие гонорары. Оформляться за границу он даже не пытался, но наверстывал здесь — по посольствам и вернисажам, откуда его транспортировали разнообразные иномарки и сгружали, бесчувственного, на руки резко постаревшей Суламифи.
Повсюду, не таясь, Хлесталов мелькал с раскованной блондинкой со “Свободы” — Марго Оболенской и как-то вдруг прекратил вешаться. У него появился “круг”. Явление новое для Хлесталова и глубоко чуждое мне. Он приобрел труднопереносимую манеру, где бы мы ни встречались, по-птичьи вертеть головой в поисках знакомых, говорить отрывисто, переспрашивать и поминутно поглядывать на часы. И хотя Марго, свойский кадр, мне нравилась, — я отчего-то стыдился гонять теперь чаи с Суламифью, которую нежно любил, — и не стал бывать у Хлесталова. А в “круг” меня не тянуло. Да и, по правде говоря, не звали. Так постепенно и перестали видаться, и совесть нации пропала из виду.
Вот почему я изрядно удивился, когда в ресторанчике у Гришки (он так и назывался), при котором мы с Батуриным в этот период времени кормились, из последних сил держа маленький, так сказать, “салон” — книжную лавочку с галереей, — зазвонил телефон, и в трубке раздался тихий матовый голос. Как в прежние времена, то и дело откашливаясь, что служило у него признаком опьянения средней тяжести, мой бывший товарищ сказал: “Старичок, хочу проститься. Уезжаю в Азию… кх-кх. Шутка. В Европу, конечно, кх-кх. Вот, отвальная, значит, кх. Хочу, чтоб ты непременно был. Непременно. Кх. Не обижай, старичок, жду. И Суламифь тебя требует, непременно! Кх!”
Хлесталова с некоторых пор уже выпихивали за границу, но он не желал уезжать, как ни обрабатывали его приятный безотцовщина Петраков с майором Токаревым. “Я русский писатель, — возражал Хлесталов, — русский врач, здесь мои корни, мой язык, мои алкоголики”. Алкоголики, спору нет, были. Но, слышал я от редких общих знакомых, назвать их пациентами Хлесталова можно было с тем же правом, что, допустим, меня — пациентом Батурина и наоборот. И даже с меньшим, потому что Батурин — мой просоленный дружок и способен порой реально облегчить мне нравственные муки. А Хлесталов пил теперь с людьми холодными и случайными. И пил-то все больше виски да кампари. Какой уж тут контакт душ, какая психотерапия… Что же до русской прозы, то я, действительно, читал как-то в “Огоньке” рассказ Хлесталова о нравах Бутырской следственной тюрьмы, которой, как следовало из текста (а в подтексте уже не было нужды), автор отдавал все-таки предпочтение перед родными психбольницами. Рассказ существенно уступал “Балладе” по части пресловутого русского языка и, конечно, сюжета, изобиловал физиологическими подробностями, мятежным сарказмом и навязчивыми воспоминаниями о половых актах — словом, лежал вполне в русле перестроечной диссидентской прозы, многословной, залитой спермой и “беспощадным” голым светом стосвечовой лампочки без абажура.
Подозреваю, умный Хлесталов правильно понимал природу своей славы и догадывался о ее узко региональных свойствах. Мир чистогана отпугивал умного Хлесталова своей деловитой свободой, равнодушной к былым заслугам. За каким же чертом едет он сейчас, в девяностом почти году, когда по крайней мере в нашем столичном городе закипела жизнь и развязались языки? К тому же Марго, как было мне, радиослушателю, известно, вовсю шарашит для своей развязной станции в Москве…
Я пришел в назначенный час. Народу было много, но не так, как обычно бывает на проводах, когда на всех лестничных клетках клубятся смутно знакомые друг другу гости и двери незаперты до утра. Все добро уже уложено. Оставались одни голые стены да стол — но зато нормально накрытый, а не бутерброды по углам. Приличная публика, даже один военный. “Подполковник Токарев, — представил его Хлесталов, обнимая нас обоих и как бы понуждая обняться и нас. — Образец уникального человеческого упорства”.
Он напоил меня шампанским, эта упорная сволочь подполковник, хотя всем известно, как ненавижу я вашу шепелявую газировку, и приглашал к сотрудничеству: у тебя открытый взгляд, говорил офицер, но бороду, извини, придется сбрить. Суламифь уже надела халатик, — а эта скотина все хрипела мне в ухо: “Как думаешь, где он прячет рукописи?”
Наконец выпроводили всех и Хлесталов сел в прихожей на пол, вытянув ноги поперек коридора.
— Миха, я вижу, ты за что-то сердишься на меня… А мы, может, никогда больше не увидимся, — с трудом проговорил, пытаясь из своего партера сфокусироваться на зыбкой моей фигуре. — Я, конечно, болт забил, кто там чего обо мне думает… но тебя я люблю, кх-кх. Прошу: поговорим, старичок… Подними меня.
Мы, как встарь, утвердились на кухне, чтобы не будить старенькую детку Суламифь, уснувшую со скорбно поджатым ротиком. Хлесталов был озабочен; не осталось и следа от его судорожной веселости. Долго копался у себя в карманах, сопя: “Да где ж она, где ж ты, красавец, куда ж я тебя захерачил…” Наконец извлек сложенную вчетверо бумажку, развернул и сунул мне под нос: “Полюбуйся. Нравится?” Это был ксерокс казенного бланка с каким-то списком. Одна фамилия в списке отчеркнута маркером. Рядом в кавычках — “Краснов”. Потом — дата, еще какие-то цифры. Сверху на бланке гриф “СС ДВП”. Видимо, “совершенно секретно, для внутреннего пользования”?
— Именно, для внутреннего. А теперь будет для внешнего! — Хлесталов довольно захохотал и ударил меня по позвоночнику.
Вот какую историю в духе анамнеза услышал я от Хлесталова.
— Пару лет назад я, модный писатель и авторитетный диссидент, персонаж советологических сплетен, короче — популярная фигура прозападной московской тусовки, привычно балдел в лучах неожиданной и, допускаю, незаслуженной славы, пользуясь щедротами известной тебе Марго Оболенской. О нашей связи знала вся Москва, знала, конечно, и Суламифь. С этой Марго я вконец обезумел. Я тебе не говорил, старичок, но ведь мы с Суламифью давно не это самое… — Хлесталов произвел вульгарный жест, хлопнув ладонью по кулаку. — Жили по-соседски, спали в одной постели — ноль эмоций. Я прекрасно к ней отношусь, она святая, жизнь мне сколько раз спасала, я безумно ей благодарен… Видимо, это и подавило во мне нормальные эротические рефлексы — эта убийственная гипердуховность… Короче, старичок, к моменту судьбоносной встречи с Марго я представлял собой сексуальный курган, триумфальную арку импотенции. Квалификацию пока что не растерял, мог поставить себе диагноз… Суламифь не роптала, она любила и любит меня, бедная, как сына. Как несчастного сынка-придурка. Ей бы, дурехе, хоть на ноготь блядства! Не верь, старичок, если тебе будут говорить, что импотенцию можно вылечить в одиночку. Ну и Марго… О, Михаил, талантливейший кадр, поверь мне! Явилась — и вот, значит, зажгла… Старик, она превратила меня в маньяка. Я хотел ее поминутно. Не мог жить без ее… Молчу. Да… Суламифь, повторяю, не роптала, но однажды, придя, как обычно, под утро, почти уже трезвый и весь пустой, как сданная посуда, — обнаруживаю эту дуру в ванной, белую в красной воде. Кровь еще сочится, а пульса уж и не слыхать. Слава богу, вскрыла у запястья, а не у локтя, не задела артерию. Тоже ведь доктор. Надеялась, думаю, чтобы не до конца… тоже понять можно. В общем, видишь, выпал случай оплатить должок. С этих пор я забоялся оставлять Суламифь одну, пришлось брать с собой. Пару раз столкнулись с Марго — и в эти разы я напивался скотски. На джазовом вечере в одном дико элитарном клубе полез драться с ветеранами, разбил зеркальную стену, раскурочил саксофон. А когда меня вывели, помню, еще некоторое время блевал на крыльцо. Одного сакса, ты понимаешь, было бы достаточно, чтоб меня уже в приличные места не звали. И я, правда, выпал из тусовки. А значит, старичок, в моем случае — и из жизни. Меня перестали упоминать. Кстати, и рукопись книжки вернули. С извинениями. Мемуары о совковом детстве… Пришел, видишь ли, новый редактор из юниоров и изволил назвать мой текст “отработанным паром”. За несколько месяцев я дал единственное интервью — каким-то педрилам для их листка. Так эта падаль тиснула шапку: “Супермен Хлесталов сочувствует голубому движению и готов пополнить его ряды!” В общем, добро пожаловать в полную и окончательную депрессию. Глухо, как в танке. Не говорю уж о запое… Тут, как водится, выползает на свет божий Токарев — давно его видно не было. Они ведь меня как начали пасти, так всё и вербуют, даже подружились на этой почве. Чума: пью четвертые сутки, весь синий, — этот приперся и заводит свою песню о помощи органам. Дал ему по зубам — старик в слезы… Веришь, заплакал, старый козел. Совсем я осатанел. Ну и короче, к вечеру моя дуреха сызнова, как в старые добрые времена, сняла меня с табуретки.
Хлесталов закурил. Бухая бледность, горящие глаза делали его похожим на оперного черта.
— И вот, — продолжал он, — спустя месяцы забвения выпадает мне из ящичка заветный конвертик: билетик на мелованном картоне с золотым тиснением. Пан посол имеет честь пригласить пана с супругой на прием в честь выхода в свет антологии польской поэзии, посвященной чьему-то там 150-летнему юбилею.
Супруга бежит к соседке, пан чистит смокинг — да, представь, старичок, завелся у супермена Хлесталова и гардеробчик… И вот мы у посла! Прием домашний, в суперэлегантной квартире, гость отборный, дамы с голыми лопатками, моя рыженькая в ногах путается, сияет, варежку разинула; вцепился ей в локоть, волоку гордо, — у нее неделю потом синяки не сходили. Все классно. Целую послице ручку. Пью сок. Аплодирую какой-то персоне — национальный герой, перевел всю польскую литературу на кучу языков, его стараниями вышла и эта антология, хоть я, правду сказать, о нем в жизни не слыхал. Смуглый красавец, теннисная выправка, галстук от Версаче… Ну — Хлесталов отдыхает.
— Пан Хлестауов, — картавит тут очаровательная послица, — проше, — и ведет меня сквозь толпу к этому переводчику. А рядом, ослепительной спиной ко мне, стоит с сигареткой на отлете пани в набедренной повязке, и нога под ней — как Смоленская дорога… Белокурая гривка лежит по таким голым плечам, что я пускаюсь вскачь, забыв про мою Золушку.
— Пан такой-то, — поет послица, — жеуаю вас знакомить с паном Хлестауовым, проше, панове…
Пан лучезарно улыбается, голый торсик неторопливо разворачивается… Да, старичок, ты угадал. Марго. Мило ахает, целует меня в щеку, после чего совершенно паскудно прижимается всем фронтом к переводчику и мурлычет: “Дорогой, это тот самый Хлесталов, я тебе рассказывала…”
— Аха! Автор нашумевшей “Баллады”! — вспоминает “дорогой”, жмет мне руку и виновато улыбается: — Извините, не довелось читать других вещей. Думаю, они не хуже, нет, Марго?
И моя любовь кроит рожу, всегда сводившую меня с ума, задирает свои безумные плечи к ушам и театрально шепчет: “А разве он еще чего-нибудь написал?!”
Да, говорю сквозь зубы, но стараюсь держаться светски, по возможности скалясь. Написал, говорю. Роман-трилогию “Дающая в терновнике”. Она:
— Пан шутит. Пан намекает, что некоторые неразборчивы в связях. Пан совершенно прав. Кто не грешил по молодости лет!
В этот благоприятный момент ко мне пробилась Суламифь. Очень кстати.
— Моя жена, — а что я мог еще сказать?
И эта наглая дрянь — что, ты думаешь, она делает? Заглядывает под стул и удивляется: “Где?”
Короче, старичок, ты опять угадал, я немедленно напиваюсь в хлам, теряю мою злосчастную Дюймовочку, но зато нахожу этого полиглота, которого ненавижу сильнее, чем советскую власть. Ровненько, по половице подбираюсь к ним с Марго и остроумно интересуюсь типа: и что же ты в нем нашла такого, чего нет у меня? Улыбается, сучка: “У него трусики чище”. Согласись, конструктивно ответить на это непросто, тем более на посольском приеме. И я — веришь, чисто рефлекторно, в полном затмении ума, выписываю ей по роже. Содрать, наконец, эту ее ухмылку! Крики, паника…
Дальше не помню. Помню только, как стою на площадке и переводчик держит меня за мокрые почему-то лацканы. И в следующий миг писатель Хлесталов обрушивается вниз, мордой считая ступеньки. Старик, меня спустили с лестницы.
С тех пор не проходит дня, чтобы я не изобретал способа приложить этого аскарида, который разбил мне — не морду! — Хлесталов вдруг поднялся шатаясь и грозно потряс над головой неверным пальцем. — Не морду, — выкрикнул, и я зашипел, как утюг. — Не морду, — поучительно повторил он и строго глянул куда-то вдаль, — а жизнь! Старик, ты не знаешь, что значит быть спущенным с лестницы на глазах у просвещенной Москвы…
Я вообразил — и содрогнулся от приоткрывшейся бездны, от шекспировской силы ощущений, от этих смертных мук, неусыпно терзавших моего опозоренного товарища.
— Я ничего не мог делать и вконец обнищал, — продолжил Хлесталов. — Суламифь корячилась на двух работах, а я мог только пить и ждать. Планы мести разъедали мне мозг, в любой момент за мной можно было присылать перевозку. А полиглот между тем женился (не на Марго) и забыл, конечно, и думать обо мне. Тем более, живет он сейчас в… — Хлесталов назвал маленькую, хорошо развитую страну в Западной Европе, куда он и сам сейчас вострил лыжи. — Но теперь, — Хлесталов опять закачался над столом, как кобра, — мой час настал!
Он ткнул в совершенно секретный листок для внутреннего пользования.
— Месяц назад моего Токарева отправили на пенсию. И даже не дали персональной. Старик обиделся на контору — и вот сделал мне подарочек. С одной стороны — по старой дружбе. А с другой — чтобы своим посильно поднасрать. Миха! — Хлесталов вцепился мне в плечи и вплотную приблизил серое лицо к моему уху. — За это можно все отдать… Не падай, старик: он был стукачом!
— Кто? — я совсем запутался в переплетениях карьер.
— Конь в пальто! — рассердился Хлесталов. — Не Токарев же! Этот был у них внештатным агентом, в чистых трусах, ясно тебе, стучал под псевдонимом “Краснов”! И есть копии его рапортов! Там два на Марго, и вообще — кого только нет! Ты понял? Эльдорадо!
Я не понял. Хлесталов обругал меня кромешными словами и объяснил, как он приедет в маленькую культивированную демократию и упьется отмщением.
— Посмотрим, кого тогда спустят с лестницы!
Я молчал. Разнообразные предчувствия шевелились в моей, так сказать, душе.
Прошло несколько лет. Много всего унеслось по трубам канализационного чистилища, много стреляных гильз выкатилось под ноги обездоленных прохожих. Мой женский товарищ и жена Батурина Гришка объявила, что в этом сумасшедшем доме она ложится спать практически без надежды проснуться не на пепелище, что у нее сын допризывник и в каком-нибудь горном ущелье его уже заждался над мушкой верный глаз и что галерею гораздо разумней и естественней держать, допустим, в Сохо, даже и в Нью-Йоркском, а не на этих вонючих задворках, и что прав был сгинувший Хлесталов, когда писал свою чернуху.
— Ну и где сейчас твой Хлесталов?! — завывали мы с Батуриным, втайне понимая, что кто-кто, а наша Гришка не пропадет ни в Южном Бронксе, ни на Северном Кавказе, в судьбе которого, слава богу, было кому просечь и до Хлесталова.
В общем, мой женский товарищ сказочно московский бизнес продал и увез мешпуху в Штаты. И, как и следовало ожидать, прекрасно там все устроил. И поверь, читатель, если бы это был не остров Манхэттен с двухъярусной квартирой над собственным бутиком, а саманная мазанка в горном ауле, — я точно так же рванул бы туда по первому зову, потому что как муравей или, допустим, пернатый щегол один, без себе подобных не живет, так и мне без моих кислотников не было в жизни кайфа.
Поначалу, как и в московской юности, я сидел у них на шее. А если учесть, что Батурин вообразил себя потомственным русским купцом и целыми днями, слоняясь с радиотелефоном по квартире и валяясь с ним на диване, обсуждал вопрос учреждения в Нью-Йорке купеческого клуба, то можно смело сказать, что мы оба сидели на двужильной шее Гришки. В отличие от бывалого Батурина, эмигрантская обломовщина утомляла меня комплексами Макара Девушкина. Не с моими дедками — дамским портным из Харькова и ярославским шулером — шиться с дворянами и даже купцами.
Пятый этаж нашего дома занимала интернациональная семья профессора Б. Профессорша, американская феминистка из мадьяр и, по-моему, непроявленная лесбиянка, работала фотографом в женском журнале. Ее черный шестнадцатилетний сын от первого брака возглавлял небольшую коммуну геев, по целым семестрам тут же, на пятом этаже, мигрирующих из комнаты в комнату. Профессор, русский мученик политкорректности, мог тайком жаловаться только нам, заглядывая порой по-соседски с квадратной бутылкой по-прежнему чуждого мне виски, отдающего, по моим наблюдениям, соломой, пропитанной к тому же лошадиной мочою. Еще там у них тихо ловила глюки подкуренная тинейджер монголоидного происхождения — то ли дочурка феминистки, то ли ее какая-то воспитанница. Эта была совсем трава и никому не докучала. Сам профессор преподавал в университете славянские языки, а в Москве, если я, отвлеченный его колониальным напитком, правильно понял, был поэтом, что ли…
Но других знакомых у меня в Нью-Йорке, считай, не было. Вот и закинул профессору насчет работы.
В журнале у Марицы как раз убили фотолаборанта. То есть убили, конечно, не в журнале, а в метро, здесь важен лишь факт. Профессор очень обрадовался, что есть повод зазвать хоть кого-нибудь в гости; я бы рискнул предположить, что его взаимопонимание с окружающими “майнорити” было неполным.
Робея, вышел я из лифта прямо в холл их огромной запущенной квартиры. Из мраморного вазона в углу торчал вялый кипарис, больше похожий на крупный можжевельник. Прихваченный скотчем, болтался плакат: “Геи мира хотят мира!” Держась за руки, мимо, словно два ангела, проскользили на роликовых коньках длинноволосые подростки в майках по колено. В гостиной нам пришлось перешагнуть через бритое наголо дитя, спящее навзничь на голубом ковре: пестрые татуированные бабочки как бы порхали над крошечными желтыми куличиками груди. Огромные фотографии фрагментов “ню” обоих полов украшали белые стены.
Марица — крупная вяленая тетка в оплетке честных жил и морщин своих пятидесяти, в черной безрукавке и белых мятых штанах, вложила в рукопожатие всю силу ненависти к мужскому беспределу, ползучим склерозом заливающему мир. Б. сообщил, что жена любит Россию, и Марица с готовностью это продемонстрировала. Узнав, что я русский, она снова попыталась размозжить мне кисть (на этот раз одарив радостным оскалом) и проскрипела: “До свиданья!” Я было растерялся, однако выяснилось, что хозяйка, кроме слов прощания, знает по-русски еще лишь одно: “бумага”.
— Капельку виски? — внес предложение профессор, и мне вдруг открылось: Б. отнюдь не разделяет американских идеалов абстиненции! Трезвость его, конечно, напускная. Наверняка паршивец не прочь иной раз достать из бара излюбленную квадратную посуду и приложиться к ней от души. Порой, возможно, какие-то предрассудки и мешают ему на этом верном пути. Но гость, безусловно, развязывает руки и снимает мучительную проблему повода. Понимаю.
Очень красивый чернокожий юнец напугал меня, неслышно, по-кошачьи подойдя и усевшись ко мне на широкий подлокотник. Привалился к моему плечу и, щекоча лысину тенью будущей бородки, капризно мяукнул:
— Маа, убери Ёсико, ко мне с телевидения приедут, чего она там валяется…
— Ко мне с телевидения, небось, не приходят… — проворчал профессор, когда мы остались одни. — Куда там. Мне ведь ровным счетом нечего сказать моему народу. Не то что этим пидорам!
— Профессор! — я не поверил своим ушам. Да и глазам, наблюдая, как махнул профессор второй стакан неразбавленного. Он все ниже сползал в кресле, поднимая колени. Дело дошло до того, что, промазав локтем мимо опоры, Б. выплеснул некоторую часть третьего стакана себе на брюки. Я начинал опасаться, что эта пьянь сорвет мне переговоры со своей жилистой мадьяркой о полюбившемся мне сразу месте фотолаборанта. — Когда вы успели набраться, старина? — по мере того, как профессор на моих глазах скатывался в бездну делириума, я чувствовал себя все проще и вольнее. (Стоило, спрашивается в скобках, пересекать океан, когда эту любезную сердцу свободу без всякой статуи я мог вкусить, не выходя со двора, в любое время с любым слесарем?)
Тут профессор совсем съехал с кресла и раскорячился предо мной на коленях.
— Миша! — его красивое потасканное лицо было мокрым насквозь. — Миша, вы и ваши друзья — единственные живые люди в этом проклятом городе. Я… мне ведь и поговорить не с кем. Жена борется. Психоаналитик — этот просто с большой дороги. Но надо же человеку исповедаться?! А? Как вы считаете? Последний бродяга, бомж с помойки может облегчить душу, валяясь в грязи с себе подобными. Почему же я, уважаемый, состоятельный человек, лишен такой простой человеческой утехи?
Согласен. Не за тем ли я сам приехал сюда? Однако, когда Б. сообщил, что намерен утешиться немедленно, не сменив штанов, — я встревожился. Исповедальный жанр смущает меня. Я никогда не читаю дневники и мемуары. В поездах дальнего следования до глубокой ночи курю в тамбуре, чтобы соседи по купе успели вывалить кишки без меня. Поэтому пьянствовать я предпочитаю в одиночку или с Батуриным, который тонко чует своим купеческим пятаком меру допустимого вскрытия душевных тайников. Некоторые любят выпивать на троих с кем попало. Не одобряю этой практики. Малознакомый собутыльник (как понятный мне стимул к внутренней свободе) хорош в случае его неподдельной цельнокройности, когда нет полостей для душевных тайников. Такие экземпляры редки и драгоценны. Профессор к ним не относился. Его нашпигованная грехами и обидами душа рвалась к моим ушам, как моряк — к портовой подруге.
— Может, не надо? — пискнул я.
Но Б., все так же сидя на полу и оглядываясь на дверь, уже шептал, столь горячо и невнятно, что я не улавливал и половины. Б. каялся в грехах, из которых тайный алкоголизм был, пожалуй, невиннейшим.
Милашка посещал безумно дорогой притон, где отборную клиентуру обслуживали девочки от восьми до четырнадцати лет. Крал в супермаркетах. Пронюхал об источнике стартового капитала тестя, обувного магната: оказывая у себя на родине некоторые услуги коллаборационистскому режиму адмирала, старик, в то время молодой и способный аферист, сколотил порядочную кубышку. А как запахло жареным, сбежал на запад, пробрался в Америку и два года успешно спекулировал гнилыми кожами. Теперь ветеран страшно пекся о своем добром имени, и зять шантажировал его, как буратину.
Было и еще кое-что, обнадежил мокрый от слез и виски Б. Борджиа… Но тут ввалилась Марица, привычным движением штангиста вздернула мужа в кресло и вновь прислала мне привет от Веселого Роджера. Еще некоторое время мы с усердием напрягали лицевые мускулы в отношении друг друга, но, поскольку мой распутный соотечественник, уронив голову на грудь, тяжко храпел, мне ничего не оставалось, как мысленно проститься с симпатичным жалованьем фотолаборанта и откланяться…
Через пару дней, однако, пунктуальный Б. уведомил, что Марица готова представить меня хозяину.
Назавтра я был принят на работу, — и стоит ли говорить, сколь бесспорным был этот повод для нашего соседа… Да и не страстною ли мечтой обмыть мое трудоустройство вдохновлялись его посреднические усилия? — цинично размышлял я.
Гришка соорудила ностальгический стол: пельмени, огурчики, астраханская (именно!) сельдь, картошка. Водка, разумеется. Никакой вот этой местной дряни. Профессор едва не прослезился, однако вискаря своего всучил.
— Эх, земеля, — обнял его за шею неосторожный купец Батурин (тоже не абстинент). — А помнишь ты, черт нерусский, как дома-то пили?
— Это я нерусский? — обиделся земеля. — Да я, к вашему сведению, Рюрикович! — Но живейше все же заинтересовался: — А как? К а к ? Вот как, к примеру, вы, ребята, пили? С кем? Где? Что? И сколько?
Словно юного любовника, профессора возбуждало не только обладание предметом, но и пересуды о нем. Мы легко утолили его любознательность. Наш с Батуриным опыт, хотя и длительный, разнообразием не отличался.
— Но вот один наш кореш… — Батурин помотал взмокшим чубом. — О, это был большой художник. Репин. Тулуз-Лотрек. Вера Мухина! Мог мешать пиво, коньяк и портвейн с твоим вот этим поганым пойлом, а наутро шел на работу — бледный, и только. Такой был доктор, земеля, не поверишь. У последнего хроника, бухаря подзаборного отобьет охоту.
— Даже вас бы, старина, вытащил, — вставил я.
— Пикнуть бы не успел, земеля, — согласился Батурин.
Не сказать, чтобы профессор Б. одобрял обращение Батурина. Он все крутил головою, демонстративно поправляя галстук, как бы напоминал, что он — уважаемый, состоятельный человек и закусывает с нами только из любви к родине.
— Не вполне понимаю, — заметил он раздраженно. — Этот ваш коллега, он что же, сам алкоголик или лечит алкоголиков?
— Да в том-то и штука! — закричали мы с Батуриным наперебой. — Он именно что сам алкаш! И в то же самое время лечит! Тем самым — с доскональным знанием дела! Врубаешься?
— Лечит! — скривилась жесткая Гришка. — Небось уж всю рыбу вылечил своей проспиртованной требухой в Дунае или в Рейне каком-нибудь.
— Не исключено! — радостно подхватил Батурин. — Или даже в Сене!
— Ах, сено, сено… Этот запах… — затуманился профессор. — Вы знаете, друзья мои, что я больше всего люблю в этом городе? Центральный парк. Там всегда пахнет скошенной травой. Раньше я бегал там по вечерам, рысцой. Бежишь, небо выцветает, и этот запах… И кажется, друзья, что ты дома, в Пахре. Там тоже — как спустишься в сумерки к реке, такой дух от сена…
— Се-на! Не Пахра, говорят тебе, а Сена. Тоже река такая, земеля. Или хоть в Женевском озере. Нажрался — и буль-буль по пьяни.
— Я всегда говорила, что он плохо кончит! — кричала Гришка.
— Это Россия! — кричал Рюрикович-профессор. — Друзья мои! Поверьте, я повидал жизнь! Только мы, русские, способны на такую тоску по родине!
— Эх, земеля! Дай я тебя поцелую!
— Ну а как, как он пил, этот ваш коллега? Ну, фор экзампл?
Ну, фор экзампл, придет, бывало, на прием и встретит там свою чувиху неожиданно с другим. И кличет официанта: Кузька, шампанского! Тот несет поднос с шампанским, он хлоп-хлоп-хлоп, весь поднос, двадцать бокалов, один за одним — и к чувихе. И ее чувака, фор экзампл, за шкирку — и в окошко. А следом — чувишку. Вот так и пил.
— Это удивительно! — смеялся профессор. — А как его звали?
— Да Хлесталов. Так и звали: доктор Хлесталов.
— Хм! — Б., прищурясь, рассматривал стакан с виски на свет. — Знал я одного Хлесталова. Только тот был писатель. В кавычках. Жалкий субъект. Типичный неудачник.
Мы с Батуриным переглянулись.
— Была у него одна скандалезная вещичка, наделала шуму… Но случайная слава — она уходит в песок, не правда ли, друзья мои? Его забыли. Когда он это понял, буквально полез из кожи, чтобы о себе напомнить. Прием там, презентация, банкет, — стоило ему появиться — тут же дебош. Хотя сам-то я имел счастье им любоваться, слава Богу, только раз или два… Однако ходили легенды…
— Надо же, какое совпадение! — удивляется купец Батурин. — Довольно редкая фамилия, и — надо же, оба такие задорные люди! Я буквально заинтригован: что, земеля, что этот человек? Так по халявам и практикует?
Я делаю другу знаки, но купец понимать меня не хочет, прямо-таки выпихивает нашего святого отшельника на тропу исповеди.
— Я крайне страдаю от дефицита общения, друзья мои, — охотно заводит свою песню Рюрикович, и славная Гришка похлопывает его по рукаву и говорит “ну-ну-ну”. — Такая тоска, ребята… А как я жил! Я жил, друзья мои, фе-е-ри-чес-ки! — Сосед горько улыбнулся и сделал крупный глоток. — Всего лишь пять лет назад… Вы знаете, друзья, что такое культуратташе в…? — Б. назвал маленькую европейскую страну (хорошо, очень хорошо, просто замечательно развитую), полную хороших кондитерских и первоклассных горнолыжных курортов. — Это, дорогие мои, песня жаворонка в летнем поле. К тому же накануне отъезда я женился… Нет, к счастью, не на Марице. На прелестной сироте из старого партийного клана. Студентка филфака, на пятнадцать лет моложе меня. Друзья мои, море любви омывало наш старинный особнячок на улице Роз. Я пишу стихи, жена ездит по магазинам, катаемся на лыжах. Званы в лучшие дома столицы, вот так. Машенька… да. Маша счастлива. Мне родина снится, в слезах обнимаю любимую… Открою глаза: я в раю, о чужбина моя! — это не вошло в сборник. Да, я жил в раю. Маша, Маша… Был прелестный праздник по случаю победы в региональной регате. Обед в старом замке, у бабушки капитана команды, баронессы. Персонал в ливреях. С хозяйкой, семидесятилетней красавицей, мы знакомы довольно коротко, играем в теннис. Одна походка…
Профессор разошелся, пробует изобразить походку баронессы. Очень похоже, как скачет дельфин на хвосте по водной арене дельфинария. Внезапно его перекосило от ярости: — А эта моя вобла, — он ткнул бутылкой в потолок, — как матрос в качку! Эстетический аспект секса унижает, мать ее!..
— Ты прав, глубоко прав, земеля, — одобрил Батурин. — Я тоже требую: Гришка, не топай, лехше, лехше ход ноги…
Некоторое время сосед молча пил и подливал себе, вздыхая. Я видел, что воспоминания даются ему нелегко.
— Да… — очнулся, наконец Б. — В общем, баронесса просит минуту внимания… “Среди нас — гость из России, известный русский писатель…” Нет, думаю, этого не может быть… Только не это! Белый смокинг, землистое лицо, рот кривой, глаза совершенно безумные. Собственной персоной. И так мне отчего-то тошно, друзья мои, такие охватывают мерзкие предчувствия… А рядом вскочила и пялится на него голодными глазами длинноносая пигалица, яхтсменка-советолог, умирает от гордости: такое диво приволокла. Кошмарный какой-то сон. Здесь, в раю, где баронессы и регаты, в этом доме с привидениями — и кто? С какой стати?..
Профессор Б. замолчал, в изумлении глядя на пустую бутылку.
— Э, земеля, — Батурин слегка потряс его за плечо. — Расслабляйся, земеля, не горюй. Нам тоже не снилось с тобой корешиться.
А я спросил, отчего-то волнуясь:
— Ну так кто, кто же?
— Я разве не сказал? Хлесталов, конечно. Несет ахинею про дружеское участие, которое приняла в нем, “русском изгнаннике”, маленькая, но прекрасная страна… А потом указывает на меня и объявляет (а пигалица переводит), что рад видеть здесь своего соотечественника (спасибо, не земелю) Б. И дальше: “Я также рад случаю сообщить уважаемой компании, что господин, а вернее, товарищ Б., которому оказано в вашей чудесной демократической стране всевозможное почтение, долгие годы являлся внештатным агентом советского КГБ, или, как говорят у нас, стукачом”. Переводчица замялась, но быстро обошлась крайне неприятным словом “провокатор”. И прямо повизгивала от упоения. Потом я узнал, что она пишет диссертацию “Кэй Джи Би: формы и методы”. Гробовая тишина за столом. И в этой тишине я кричу, опомнившись: “Ложь!” И тут же моя бедная Маша вдруг повалилась грудью на стол, как-то дико задергалась и побагровела. Это была такая жуть… Страх моментально заслонил всех хлесталовых. Я, помнится, истерически кричал: сделайте что-нибудь! И тряс ее, и почему-то страшно, грязно ругался по-русски. На тарелочке перед женой лежала черешня. Крупная, с райское яблочко, лаковая. Кто-то, поняв, наконец, в чем дело, резко стукнул Машу под грудью. Изо рта у нее вылетела здоровая ягода, Маша вздохнула и подняла ко мне мокрое лицо: “Он правду говорит?” Но Хлесталова за столом уже не было. Думаю, турнули подлеца.
Сосед замолчал, обвел застолье надменным взглядом и опрокинул который уже стаканчик. Я заметил, что он опасно съезжает со стула. Однако поднатужился земеля — и досказал свою историю.
Вкратце она имела такое завершение.
Он прослужил еще полгода, несмотря на улюлюканье прессы, типа: “Русский писатель обвиняет русского чиновника в связях с КГБ!” И все бы ничего, да Маша после приключения в замке совсем одичала и вскоре завела любовника, французского певца, наркомана. Б. вынужден был развестись. Его имя второй раз запрыгало по газетам… Тут уж великая держава не стерпела. Из рая Б. отозвали. Но от родного бездорожья и братания он поотвык. Познакомившись в горах с американской туристкой венгерского происхождения, не стал тянуть роман, моментально женился и уехал с ней сюда, на остров Манхэттен. Где, собственно, и пристрастился к своему другу с квадратным дном и запахом перепревшей соломы.
О Хлесталове известий больше не имел. Вот только недавно знакомая журналистка с радио “Свобода” (которая — не свобода, а журналистка — отчасти скрашивает невеселую американскую житуху) насплетничала ему, что Хлесталов залетел вроде в Чечню, после чего много кричал, в том числе и по “Свободе”, и окончательно свихнулся. Теперь он находится вроде бы в том самом учреждении, возжегшем его на первый литературный опыт. И никого, по словам Марго, видеть не хочет.
Заверещал зуммер. На всю комнату, так, что даже русский купец Батурин разобрал, Марица прокаркала, что прибыли папаша, престарелый хортист мистер Сильви, и желают иметь встречу с зятем.
Раб Божий
Эта идиотская история случилась в деревне “Приветы Ильича” через год после того, как наши козлы-людоеды обосрались с Чехословакией.
Как раз Витек, морда оккупационная, сосед мой по даче, вернулся из армии. Ну как, освободитель, живьем братишек давил или уж так, после “калашникова” дохрумкивал? Обиделся, сунул по челюсти и ушел в свой курятник, чуть калитку с петель не сорвал, не стал ждать, пока я зубы соберу. Ну а вечером заруливает к нам на поляну, с бутылкой, в джинсах чешских, безрукавка — карман на кармане: на плечах, под мышкой — штук сорок… А наши пацаны: треники с пузырями на коленях да “техасы” из “Рабочей одежды”. Ну, подвинулись, налили. Губу у меня раздуло, но я ничего, лыблюсь в харю его сволочную и опять — ну ничего поделать не могу, так из меня и прет: чего, мол, кореш, за Пражскую весну, за мир-дружбу? “Мало тебе, Михуил? Не жадный, могу добавить”. И скалит свою клавиатуру, а зенки на копченой морде белесые, в белых ресницах, как у теленка, радостно вылупил — но не на меня. А на Машку Турманову, прынцессу нашу, генеральскую дочку — та еще сука, что она, что папашка ее.
Мария Гавриловна, надо сказать, была у нас редким гостем. Она и к батюшке-то в усадьбу наведывалась за лето раз пять-шесть. Зато зимой торчала тут по неделям. Я тоже зиму в “Приветах” любил: тихо, снег скрипит, идешь на лыжах, в лесу ни души, на деревьях — словно вязаные салфетки, как у тетушки моей по всей комнате. Натопишь в доме, картошки нажаришь, чаю заваришь прямо в кружке и антоновки туда — тоню-усенько… И сиди, кури, пиши себе, читай…
В один январь, образцово лютый, когда тонкий яблоневый сучок тронешь — обломится со звоном, как стеклянный, — хатенку мою заметало ночами до окна. А меня по плечи замело письмами. Пушкина. Время не двигалось. День и ночь болтался я, как елочный шарик, в сплошном густом кайфе. Завалишься после леса на вытертый продавленный диван, один
валик — под голову, другой — под ноги в сухих шерстяных носках, пальцы ломит, покалывает, отпускает с мороза; Ганя, Ганнибал, котяра мой феноменальный, всей тушей — на грудь, башкой под челюсть, тарахтит от наслаждения, как буксирный катер. И Пушкин этот, стервец, пишет мне, как из армии, пишет беспрерывно, по пачке в день, как же им жилось в кайф без телефона, как мне в тот январь. Сессию не сдавал, взял академку. Приезжала Наташка, катались на санках, а потом целовались под одеялом до полного размягчения мозгов, обнимались, как борцы, ребра трещали. Но дать, дуреха, так и не дала. Боялась. Ну а если б и дала — чего бы я с ней делал? Ей восемнадцать, а мне и не исполнилось. Правильная, ясная была зима. Неугасимая. С метелями и великолепными коврами. На санках катались…И эта блядища Маша. Что она там делала за своим тесовым забором — пес ее знает. Но визг стоял по ночам такой, что Ганя мой краснел. Раз иду, калитка нараспашку, по участку носится голяком Машка Турманова, босая, по снегу, а за ней — чувак двухметровый. И только по его хозяйству с хорошее полено видать, что тоже — в чем мать родила: зарос детина черным волосом от носа до щиколоток. Эта обезьяна гогочет, и Марья Гавриловна, ундина-трижды-судима, заливается, розовая вся, распаренная, как из бани. Да как раз, пожалуй что, именно из бани.
Короче, Витек Машку отметил, и сигнал его был, понятное дело, принят. И стал он на генеральскую дачку похаживать. И Гаврилка, Гаврила Артемидыч, хозяин, военная косточка, как он себя называл, штабной барбос с брюхом через ремень, в галифе на подтяжках и старых черных штиблетах без шнурков, — не прошло и недели: бросает огород, солдатиков персональных, что по наряду тянули ему канализацию к новой трехэтажной хибаре, — и, обтирая о грязное хэбэ землю с рук, идет к калитке и еще издали курлычет: здорово, солдат, привет Победителю!
По первому разу как тот сунулся, Гаврилка на него, конечно, по своему обычаю, шланг наставил: чего надо? Кто звал? Но Витек предъявляет домкрат и деревянный ящик с инструментом: прощенья просим, товарищ генерал, Марья Гавриловна сказала задний мост глянуть! И так каждый день. Телевизор подстроит, насос подтянет, а потом за чаем и наливкой всесторонне обсуждает с генералом нашу миролюбивую внешнюю политику и своевременные вспомогательные действия в Восточной Европе.
К августу Гаврила Артемидыч смотрел на Витька как на решенного зятя, о чем объявлял без стеснения даже и при гостях — таких же старых отставных барбосах и полканах под стать себе. “А это вот наш Виктор, стало быть, Победитель!” — и поднимал два кургузых пальца. А полканы громко хохотали, и красная от водки и солнца генеральша Курова непременно норовила крепко припечатать Марью Гавриловну по заду и пошутить басом: “Кого ж он победил, такой зубастый, а, Мусечка?” И узко переплетенные стекла веранды дребезжали от артиллерийского смеха.
В конце лета Витек устроился на работу в райком комсомола. Инструктором по строительству. То есть сперва он вернулся было в свое СМУ, откуда его призывали и где он успел за месяц после распределения заколотить на прорабской должности пятьсот рублей. Будущий тесть как практический тактик одобрял такую товаристость, но Маша стратегически вспомнила хорошего знакомого из Промстроя, его прочные возможности на уровне прокуратуры — и доступными ей способами убедила Победителя начать с малого креслица во имя большой карьеры.
Через полгода толкового инструктора забрал строительный отдел
ЦК ВЛКСМ.И пошли-поехали с музыкой и рапортами голубые города без роду без племени, всякие Небрежные Челноки да Комсомольские Осколки, Целино-грязь, да Байкальск, Енисейск, Амурск, Ангорск, Печоринск, Онегинск и БАРАБАМ этот адский. Бессмысленное и беспощадное продувное новье, заселенное авантюристами, алкоголиками, матерями-одиночками, ворами и безмозглыми энтузиастами. И с этими мутантами Витек, хрустя битым стеклом, шагал от объекта к объекту в направлении светлого будущего, пробиваясь сквозь метель ведомостей и смет, и принятые корпуса сбрасывали напряжение за его спиной, давали вольную осадку, шли трещинами и осыпались в пыль.
А в жизни Маши Турмановой, внешне по-прежнему бесформенной (жизни, а отнюдь не Маши) и угорелой, хотя и сориентированной довольно вялым вектором на ожидание законного брака, — случилась одна встреча, указавшая Марье Гавриловне не слишком тернистый путь к духовному обновлению.
Наши “Приветы” кончались рощей. За рощей протекала пересыхающая речка Жабря, и на том берегу стояла деревня Жабрино. В этой деревеньке на тридцать дворов чудом уцелела и стараниями местного батюшки была возвращена приходу церковь. Батюшка, отец Дионисий, год как из семинарии, молод был, энергичен и абсолютно несгибаем. Жил со спокойной верой в свое предназначение и с женой, тоже Верой, лет на семь постарше мужа, кротости почти юродивой, матерью пятерых детей: шестнадцатилетнего травника, богатыря и рукодела — от первого брака, междубрачного девятилетнего математического гения и трех девочек от Дионисия: пять, три и полтора.
Я-то знал Дионисия еще студентом архитектурного института. Он дружил с моим братом и славился исключительной лютостью до баб. В любую красивую девку в метро или на поверхности можно было ткнуть почти безошибочно, а в коридорах пряничного МАРХИ просто наверняка — как на окученных неутомимым Денисом.
На четвертом курсе на практике в Загорске он встретил Веру Петровну Воропаеву, бывшего своего преподавателя, блестящего ученого: написанную в двадцать четыре года кандидатскую по теории фресковой живописи засчитали как докторскую. Требовались кое-какие незначительные формальности в ВАКе. И на этом этапе Вера Петровна пропала. И обнаружилась спустя пару лет в загорских мастерских, где обучала семинаристов стенной росписи.
Ее детский взгляд всегда снизу; редкая улыбка, словно дорогой подарок; голос, густой и теплый, точно общее неуловимое марево звуков над летним лугом; стройные, простые, отшлифованные слова, произносимые в этих координатах, сначала привели Дениса в восторг, который он ошибочно принял за привычную реакцию. Но вскоре с изумлением обнаружил, что восторг распространяется как-то исключительно на душевную сферу, оставляя половую (и вообще материальную) в полном покое. Потребность слушать и видеть Веру постоянно — завладела Денисом вроде безумия.
Они поженились. Снимали комнату в Загорске, Денис учился реставрационному делу. Родилась первая дочка. И Денис понял: служение Вере, детям и искусству есть выражение до сих пор не распознанной им главной цели. Вера со своими взглядом и голосом и, главное, со своим сигнальным именем явилась ему, конечно, прямым указанием.
И вот усатого, порядком уже к его двадцати двум поношенного дядьку, словно Ломоносова среди отроков, Дениса с огромной неохотой приняли в Загорскую семинарию. Через четыре года среди трех соискателей он ожидал направления на место опочившего батюшки в благополучный приход недалеко от Серпухова.
В ночь перед рукоположением ни с того ни с сего ему вдруг приснилась жабринская церковь. Когда-то мы с братом водили его туда, показывали, как гниет “Покров на картошке”. В ту осень он как бы даже малость тронулся на этом полуразваленном, со сбитым куполом, ободранном и загаженном изнутри близнеце нерльского шедевра. Часть курсовой по храмовой православной архитектуре XII—XIII веков, главу “Храмы крестово-купольного типа” он писал, не вылезая из жабринского овощехранилища.
И, уступив серпуховского “Николу”, принялся отец Дионисий писать прошения.
Ильичевский район принадлежал к Загорской епархии. Набив портфель письмами епископата и районного начальства (с мозгами, в силу, вероятно, близости святых мест, не совсем обескровленными битвами за урожайность надоев в расчете на бессмертную душу вымирающего населения при коэффициенте ноль целых четыре сотых процента родительного падежа крупного рогатого колорадского жука с учетом умеренно-северных надбавок за его вредность как отказывающегося размножаться в зоне и климате несжатой полосы), — о. Дионисий пошел обивать пороги: советские, синодальные, партийные. Он дал обет не есть белковой пищи, не брить бороды, не стричься и не касаться плоти жены своей.
Испепеленного постом, заросшего буйной черной кудрей попа заприметили во всех кабинетах патриархии и облисполкома. Его боялись, как натурального огня: опасались за бумажное имущество, деревянную обшивку и легкий сборчатый шелк на арочных окнах. По тому раскладу не так уж ему долго оставалось до ловкого укола в предплечье и с воем и ветерком бешеной прогулки чрез клубок улиц на шоссе с нейтральным названием, где, вялого и спеленутого, ну чисто дите неразумное, отца Дионисия, так и не получившего прихода, швырнули бы на жесткий верстак, застеленный драной простынкой в ржавых пятнах, — и корячься, батюшка, под галаперидолом, покудова все свои дурацкие мозги не выблюешь.
Но встретился ему на счастье (или на вечное мытарство, не нашего ума это дело) — в сумраке коридоров один матерый архимандрит в чине полковника, лицо близкое к патриарху. И пожалел фанатичного Дионисия. Или по многопрофильной многоопытности своей понимал, что тем лютее апостольский фанатизм, чем тупее и равнодушнее институты синедриона, чем развращенней народ, чем глуше надежда. И архимандрит этот несильно и даже вкрадчиво нажал на известные ему рычаги в своих ведомствах. И Жабринскую церковь, как это говорится, вернули верующим — как будто можно ее у них отнять: ну если так-то, в трансцендентальном смысле.
Вместе с Василием, старшим сыном Веры, и еще тремя-четырьмя ухватистыми мужиками из прихожан храм крестово-купольного типа они из тлена и смрада маленько подняли. И потихоньку потом все подлаживали, да подстругивали, да подбеливали, да подколачивали — день за днем, месяц за месяцем…
Короче, пока Витек пил в обкомовской гостинице, пытаясь забыть девку, сбежавшую из профессорской семьи на строительство Камского гиганта, старшеклассницу, изуродованную передовой бригадой маляров коммунистического труда, онемевшую от боли, когда ее сунули руками в известь и держали так, потому что медленно работала, и бригаду из-за нее лишили премии и переходящего из рук в руки, как крановщица Кларка, вымпела… Пока Витек таким образом курировал молодежные стройки, Марья Гавриловна ходила купаться на речку Жабрю и с интересом наблюдала, как несколько полуголых амбалов и с ними доходяга с запавшим подреберьем, а лицом неистовым и обжигающим, как у Леши Златашова в чумовом одном соло (да уж, случалось, слыхали), — как они, словно муравьи, изо дня в день — а май стоял небывало знойный — стучали и пилили и, сидя верхом на золотых стропилах, словно бы ласкали, оглаживали их невидимым рубанком. Даже к ней на пятачок укромного пляжа доносился острый скипидарный запах дерева и пота, тихие голоса почти совсем без мата и жирные шлепки раствора.
А следующий раз Маша приехала на дачу только в июле. В июне Витька должны были послать руководителем делегации ударников БАРАБАМа в Чехословакию, но тут, видно, от вечной командировочной сухомятки сорвался луженый комсомольский желудок, и чуть не помер Витя в три дня от кровавого поноса. И моча оказалась мутнее, чем хотелось бы медкомиссии райкома. И вместо Праги пришлось отправиться в Дорохово и глотать там кишку, а потом пить водичку в Трускавце. Маша сняла комнатку рядом с санаторием.
Общий черепичный колорит мало чем отличался от знакомых предместий, в одном из которых часов в пять, на рассвете, вышла на булыжную ратушную площадь молчаливая толпа — тысяча молодых и старых баб, и мужиков, и детишек со встрепанной со сна соломой волос — и безмолвно стояла, пока последний танк не прополз в сторону Стрижкова. И лица их были одинаковые, пустые и тяжелые, как булыжники под ногами. Ровные булыжные мостовые западных деревень, не с лязгом, а с тихим сдержанным хрустом зубного корня ложившиеся под гусеницы.
Но Маша ничего этого не знала и с хохотом носилась по скользким от хвои Карпатским отрогам, скаля синие, в чернике, зубы. И катаясь в обнимку, давя, словно медвежата, черничники, выедая ягоду из губ любимой, отмякший во мху Витек позвал Машу замуж. И Марья Гавриловна промычала сквозь удушье поцелуя: “Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!”
И, оставив любимого долечивать изъязвленную тайной отравой душу, Маша поспешила домой готовиться к свадьбе и государственным экзаменам на факультете журналистики по специальности “теория и практика партийной и советской печати”. Лето стояло адское, горели торфяники, и обмена веществ хватало только на то, чтобы днем спать под яблоней, а к вечеру, как в ванне, полежать в обмелевшей и почти горячей Жабре, выбрав ямку поглубже.
Отсюда Маша видела, как почерневшие за месяц мужики крыли каркас купола листами кровельной жести, полыхавшей расплавленным серебром на закатном солнце. Но солнце гасло, и тусклая полусфера принималась заглатывать остывающие сумерки разинутой рваной пастью. На прутьях каркаса повадился дремать до утра петух — чистая караульная птица. Сигнальная система, настроенная на поддержание кислотно-щелочного баланса в этой незавершенной полости будущего вызревания благодати.
К Жабринской церкви жался погост. Маленькое деревенское кладбище с осевшими могилами. Оно не расползалось вширь, как гигантские плоские, слепые, криминальные новые некрополи в Москве, а словно бы робко съеживалось. Деревянные кресты гнили, холмики под плитами осыпались — хоронили здесь друг дружку только жабринские старики, которых осталось как раз на две бригады для соцсоревнования “Кто кого переживет”.
Млела-млела Маша в вечерней испарине, да и вспомнила как-то так, практически беспричинно, что именно здесь, как ни странно, лежит ее матушка. Генеральша Турманова. Смутно помнилось, что была генеральша тихая — тишайшая. Пахло от нее при жизни сандаловым веером. Умерла рано, Маше не исполнилось и десяти. Мама выходила исключительно лишь на крыльцо: какой-то послеродовой психоз — страх открытого пространства. В последний год только могла делать несколько шагов по участку вблизи дома. Тут была ее крепость, ее мир и ее могила. Никто, кажется, и не возражал. Раз в неделю генерал привозил ей продукты и платил бабе Насте из Жабрина за общий “обиход”.
Баба Настя, крепкая восьмидесятидвухлетняя старуха, ухаживала, кстати, и за могилкой. Маша этого не знала и интереса к данному вопросу не проявляла. Гаврила Артемидыч бывал на кладбище обыкновенно под Пасху, но не в самое вербное воскресенье, чтоб не оказаться ошибочно замеченным в культовых отправлениях. Марья же Гавриловна так и не удосужилась за десять сознательных дачных лет заглянуть на погост.
“Что же я за крокодил такой? — справедливо подумалось невесте, чьи разомлевшие ступни лизало едва уловимое течение умирающей воды. — Мать ведь, лично же родила и даже, говорят, свихнулась на этой почве. Как ни крути, тварь я неблагодарная. И ведь рукой подать. Никуда, елки, ехать не надо…”
Долго еще Марья Гавриловна размышляла в этом направлении, пока гребень дальнего ельника не почернел на фоне вылинявшего неба. Тогда, набросив сарафан, она перешла вброд речушку и, свернув на крутую тропку, поднялась к церкви. Храм Рождества Богородицы смутно белел свежей известкой, от стены сочился запах стройки. Маша перешагнула поваленную клепаную ограду и ступила в бурьян кладбища.
Она не знала, где могила, и брела в тумане и бледном свете молодого месяца наугад. И тут среди расплывчатых теней словно бы из того же тумана перед ней сгустилась едва различимая фигура. Марья Гавриловна вздрогнула, дернулась убежать, — но вот она спотыкается и, успев только скверно ругнуться, мордой летит в крапиву.
Подвывающую от жгучей боли, ее выволакивают и сажают на скамеечку, чьи-то легкие руки обкладывают распухшее и залитое слезами лицо большими мягкими листьями — видимо лопухами, гладят по голове и плечам. Маша никак не может навести на резкость зареванный взгляд, перед ней маячит смазанное, не в фокусе, пятно лица, со стороны которого прямо, кажется, в душу течет густой медовый голос, словно общее теплое марево звуков над летним лугом: “Ничего, доченька, ничего страшного, до свадьбы заживет, ну обстрекалась малость, даже и полезно…” Совсем близко Маша видит черные глаза, входит по колено, по грудь в их вечернюю воду, ныряет и качается там, на податливой чистой глубине. “Вы кто?” — спрашивает, выныривая и прерывисто всхлипнув. “Матушка я, не бойся”, — отвечает голос.
И с громким, младенческим ревом, трясясь и выталкивая со слезами пробки скопившейся в канализационной системе ее организма дряни, — Маша повалилась головой в колени сухощавого призрака и задохнулась в забытой утробной тьме.
Вы можете спросить, откуда я все это знаю. Очень просто. Уже давно я стал при отце Дионисии чем-то вроде агента по снабжению. У начальника местного леспромхоза, исправно пьющего и потому лучшего друга всех ильичевских дачников, по исконной схеме выменивал списанную вагонку: десять кубометров — ящик прозрачного золота. Строительные связи брата и кое-какой опыт в области погрузочно-разгрузочных работ, которым обладали мы с коллегой Батуриным, плодоносили практически дармовой кровлей, цементом, кирпичом. Вы можете спросить также, зачем искал я на свою жопу этих приключений. Дело в том, что я любил отца Дионисия и матушку Веру, поскольку единственные на всем Северном радиусе эти два персонажа кое-что смыслили в цвете, форме и фактуре окружающей среды. Даже то, что они настырно искали и находили в каждой рябиновой кисти промысел Божий, не особенно мешало нам балдеть на досуге в поисках утраченного секрета новгородской киновари при восстановлении фресок Спаса-Нередицы. Я, конечно, не посвящал их в детали своих сделок и позволял доверчивому отцу Дионисию считать ворованную вагонку тоже промыслом Божьим. (Подозреваю, что совиная проницательность матушки реальнее отражала природные взаимосвязи; Вера, впрочем, вопросов не задавала — никогда и никому. Не знаю, я далек от религии, хотя довольно живо откликаюсь на буддийский оптимизм в части реинкарнации, — но по-человечески догадываюсь, что аскеза Веры Воропаевой мучительней каждодневного труда молитвы.)
Вообще-то мне ничего не стоило бы наврать, что по ночам дух мой сливался с торчащим внутри зияющего купола петухом. Такой я человек. Тем более что отчасти это правда. Но поучительную сцену из какого-нибудь готического шедевра типа “Поворота винта” я наблюдал, выйдя пока что просто покурить (и, признаться, отлить, хоть, наверное, это и грешно у паперти, но, с другой стороны, храм ведь недостроен и, таким образом, его участок не является еще вполне святым местом. Так я думаю, а спрашивать, пожалуй, ни у кого не буду, беря пример с милосердной матушки).
Я стоял на крылечке тесного флигеля, где оставался иногда ночевать у Дениса с Верой, если работа затягивалась допоздна. Вера начала внутреннюю роспись, и я охотно пошел к ней в подмастерья. Кроме того, пытался под руководством матушки вместе с батюшкой писать иконы: он — лики, а я, нехристь и богомаз потому бесправный — фоны и драпировки. Однако не успел я начать первую подмалевку — что-то странное случилось с моей правой рукой: палец распух, как от панариция, и, словно перебитое, обвисло горящее огнем запястье. Вася натер мне кисть какой-то своей мазью — и я поправился. Но к иконам меня Дионисий более не подпускал.
Итак, я стоял на крылечке у самого истока духовного обновления этой прошмандовки Марьи Гавриловны. И был, не скрою, взволнован. В какой-то момент даже озноб пробрал меня, чего не одобрил бы коллега и циник Батурин; не оценишь, возможно, и ты, пресыщенный читатель. Но я-то,
я-то — я ведь еще так юн, я допризывник и вундеркинд и в онтологическом смысле — девственник. Хотя мы с Наташкой и умудрились забеременеть, — но взломали мою сладкую оперативно, только в ходе аборта.Короче, что ни день — стала Маша появляться в тесном флигеле за церковью. Целыми часами ковырялась на могилке, обсаживала маргаритками, фиалками и прочими многолетниками, выкопала в лесу прутик клена и воткнула у изголовья. Требовала у бабы Насти все новых и новых сведений о матери, просила Веру молиться за нее. “А ты бы и сама помолилась, доченька”, — внесла раз матушка кроткое предложение. “А разве можно?” — удивилась Маша. И матушка научила ее кое-каким засасывающим, усыпляющим словам, и Маша шептала их на солнцепеке с непокрытой головой и часто так и засыпала среди своих маргариток — в слезах, лицом в ладони.
А между тем со дня на день должен был приехать очищенный родниковыми аперитивами наш бравый Швейк. Марья Гавриловна прошла как раз через таинство крещения и, укрепленная безбрежной духовностью своей крестной, уговорилась с отцом Дионисием о венчании.
— Твердо решила? — спрашиваю по дороге домой. Мы перетащили велик через чуть сочащееся русло Жабри и теперь катим его по твердой, будто камень, извилистой лесной дорожке, держа по обе стороны за рога. Мы почти подружились тем неофитским летом.
— Ты не понимаешь, — отмахивается Маша. — Чего тут решать? Не понимаешь ты ни фига.
— Ну а, допустим, Витек не захочет? Перебздит, допустим, комсомольский наш вожачок?
Улыбается. Прямо-таки лучится.
— Ты его не знаешь… Да он сдохнет за меня. Он меня, знаешь, как? Как этот…
— Типа Вертер? — уточняю.
На том и порешили.
И он приехал. Победитель. Гип-гип ура. И в воздух лифчики бросали. Продристался, стало быть.
Ну, отгуляли, как полагается — с будущим тестем, с генеральшей Куровой, с артиллерийским дребезжанием стекол и нетрезвыми возгласами “горько!” — а наутро выхожу, зевая, на крыльцо, содрогаюсь от холодной клубящейся сырости и не сразу замечаю, как жмется под яблоней на лавочке эта христова невеста, зачехленная в папашину плащ-палатку. С кислой серой мордой, с отвращением жует мое яблоко: мокрый паданец со ржавым боком. Подобрала и завтракает.
— Приятного аппетита, — зеваю. Маша бросает в траву огрызок и входит, задев меня мокрым брезентом, на веранду. — Мэри, похоже, не едет в небеса? Дуся моя, какое у тебя с утра личико-то малопривлекательное!
Но Маша не улыбается. Она смотрит мне прямо в глаза этим своим новым требовательным взглядом, этим ужасным, невыносимым взглядом требовательного нищего — откуда у них, у новообращенных этих, берется такое выражение, совершенно непристойное в нашей скудной обыденности? — и объявляет: “Он орал на меня полночи”.
Далее она плюхается на диван, прямо в этом своем мокром камуфляже на мои простыни, и бессвязно выкликает: “Ты, говорит, ненормальная дура! Это для меня идиотская забава, а для него — конец, крышка, его попрут отовсюду, и мне насрать на его жизнь и вообще биографию! И ради твоего идиотского понта я, говорит, не намерен! И если ты думаешь, я буду потакать твоей бабьей дури, то забудь об этом! Он так на меня орал, как будто — я не знаю, как будто засек меня на каком-то, ну прямо не знаю, запредельном блядстве!”
Сравнила.
Короче, я был прав, как всегда. Но не ожидал вот чего. И никто не ожидал, что история христианки Маши и комсомольского строителя светлого будущего получит такое парадоксальное развитие, поскачет так нелепо и бессвязно, как бывает только во сне, когда ты бежишь, а ноги увязают, словно в песке или же в бесконечном, безбрежном, все прибывающем снегу.
Теперь Витек. Совершенно вне себя от диких бредней своей временно бесконтрольной невесты, этот удачливый сотрудник идеологического ведомства, только что успешно завершивший лечение невротической язвы, но пока еще сохранивший легкий функциональный каприз кишечника, а именно ему приходилось немедленно рулить в сортир при слове “Прага”, даже если подразумевался ресторан на Арбате, — наш Витек в сердцах грохнул последовательно утепленной дверью комнаты, потом — террасы, так что ахнуло, выскочило и вдребезги разбилось одно из маленьких стеклышек, потом — тесовой калиткой и зашагал, невзирая на дождь, к станции. Маша увидела этот марш из моего окна, схватила мой же велосипед и, как была, путаясь в полах своего милитаристского брезента, рванула в погоню. Поравнявшись с ним и медленно катя рядом, но не останавливаясь, Марья Гавриловна уведомила жениха, что ждет его завтра в девять вечера у Жабринской церкви, где все будет готово к венчанию. Понял? И, не вступая в дальнейшую полемику, плавно развернулась и покатила под горку домой. Не оглянулась, не в пример некоторым слабовольным мужьям, ни разу. И Витек, промокший насквозь в своей вельветовой курточке, припустил за электричкой, шепча в никому не слышном гневе: “Жди, разбежался, блядь…”
А в Москве, в его ведомстве, Виктора ждала срочная сквозная командировка на идущую полным ходом беспримерную стройку так называемого СУККа — Сибирского Ударного Комсомольского Кольца. В связанные незамерзающими термоканалами города: Ленск, Онегинск, Печоринск, Красноенисейск и Новоновосибирск. Вернулся через полтора месяца — простуженный, проспиртованный и все к чертовой матери позабывший, только иссосанный виной за приобретенный в одной бригаде коммунистического труда триппер.
Уже отгорело в “Приветах” бабье лето, уже сожгли на участках листья, уже схватывало тонким стеклышком лужи по ночам. Встретили Витька чуть испуганно, удивленно, но без враждебности, без сцен — как милую, хотя и дальнюю родню. За унты благодарили. Оставляли ночевать. Однако Витек, не вдаваясь в подробности, убедительно кашлял и чихал, клял таежное бездорожье, ночные сентябрьские заморозки в нетопленых вагончиках и, снабженный малиновым вареньем, опять убыл в Москву. Странную жалобную улыбку Маши и ее напряжение объяснил обидой.
В Москве он позвонил одной золотой Фриде Адольфовне, она вкатила ему в течение часа три укола по тридцатке кубик — и вот Витек совершенно, не поверите, здоров. Как бы даже морально обновлен. Решительно все неприятные выделения прекратились отовсюду в одночасье, словно перекрыли вентиль, — такого баснословного спектра антибиотик ширнула ему золотая Фрида. Он даже в экспериментальных целях пообедал в ресторане “Прага” — и хоть бы что.
Ну а поскольку погода стояла уже гнусная и омерзительная, унылейшая ноябрьская пронизывающая пакость — Маша вслед за отцом также отчалила, покинула усадьбу. И позвонила Витьку на работу. И они, представьте себе, стали снова встречаться и ближе к Новому году поженились. В качестве свадебного подарка Витек премировал молодую жену путевкой в Чехословакию. Ну и себя, конечно. Отличная туристическая поездка по городам Чехии и Словакии с экскурсией в Татры, на один из горнолыжных курортов. Но предварительно решили заехать в “Приветы” — встретить там Новый год. “Под елочкой”, — сказала молодая жена — и заглянула в глаза молодому мужу требовательно и жадно.
Я видел, как они приехали. На трех машинах. Комсомольцы—беспокойные сердца. Напихали в снег бутылок, длинноногие девки с хохотом падали с крыльца в сугроб, Витек топил баню.
Как стемнело, мне стукнули в окно. Я не хотел открывать. Знал, кто и зачем. Но свет у меня горел, и, откровенно сказать, жалко было эту дуру, что вот она будет стучать и знать, что хозяева — дома и просто не открывают ей, как какой-нибудь каштанке, не хотят пускать в дом и говорить с ней, потому что она дура и дворняжка: уж какая есть.
Хозяева — это, собственно говоря, — я, кому ж еще тут сидеть. Если можно так выразиться, в сочельник. И хозяева понимали, что после всего Марье Гавриловне непросто прийти на этот порог и посмотреть хозяевам в глаза, особенно этим своим ужасным нищим взглядом, который будто прирос к ее жалкому лицу — жалкому и испуганному с самого августа. С той самой ночи.
Я прекрасно знал, что она скажет, эта дура, и она именно так сказала: пошли к нам, только умоляю, не ляпни чего-нибудь, ты понял, ни слова, у-мо-ля-ю! Ты дура, сказал я, дура была, дурой и осталась, дура дурой. В гробу я видел вашу баню, меня ждут.
— Да,— еле слышно шепнула эта бедная дура и наконец убрала свой людоедский, жуткий свой взгляд и низко опустила голову. Я сидел напротив, на диване и смотрел, как слезы капают ей на колени: кап-кап. — Я понимаю. Ты хочешь сказать, мне тоже надо туда пойти? Но я не могу, пойми ты, не могу… — канючила и канючила.
Мне хотелось ударить ее, как в детстве била меня мать: по губам, раскрытой ладонью, сильно — “за хамство твое поганое”. За жалкий ее стыд, за ее жалкие слова, за то, что она жалкая сучка дворовая с крошечным сучьим паскудным сердчишком.
Отцу Дионисию я принес в подарок мигающую елочную гирлянду “Московский фонарик”, потому что игрушки дети делали сами, а лампочки купить так и не выбрались. Юный математический гений сдержанно расцвел, а девчонки, озаренные разноцветной пульсацией, пустились вдруг в смирное вежливое кружение — вроде маленьких ангелов. Они были в белых одеждах и, вероятно, ощущали себя снежинками, как свойственно под Новый год маленьким девочкам. Лишь одна их сестра, пятимесячный ползунок Евдокия, временно не включалась в хоровод, а лежала, задрав ноги, в корзине и улыбалась всеми ямочками своего счастливого организма.
С мороза вошел старший Вася, самый степенный из семейства. “Здравствуйте всем”, — сказал мужицким басом и втащил упирающегося гостя. Я, конечно, узнал его, хотя видел только однажды. Забыть Феденьку невозможно.
Карикатурно вытянут в длину, как макаронина. Редкие волосы нитками висят со щек и верхней губы. На лысый череп нахлобучена древняя шляпа цвета засохшей грязи. Молодое лицо, если рассмотреть поближе, сплошь покрыто тонкой паутиной морщин. Ярко-синие глаза плещут святой бессмысленной добротой. В черном рту — ни единого зуба. Улыбался гость так, что хотелось плакать. Дурачок пробулькал что-то, кланяясь на все стороны и размашисто крестясь. “Спаси тебя Бог, Феденька”, — улыбнулась Вера и усадила за стол. Он неразборчиво запихивал в рот пищу и восторженно смотрел на мигающие огоньки. Когда большой маятник на стене стал бить полночь, Феденька вместе с детьми захлопал в ладоши и засмеялся, широко раскрыв беззубый рот, как ползунок Евдокия. С двенадцатым ударом встал, подошел к ее корзине, опустился на колени и промычал: “Итуты, Итуты, блатави!”
Бог его знает, за посланца каких чертогов принял он, бездомный бродяга, ту белую лебедь на случайном песчаном бережку, копая с вечера червей, когда звезды так и чиркали по небу, подводя итоги сезона… В каких чертогах он сам себя представлял в илистой мути своего воображения, а может, и в сверкающих гранях чистейшего кристалла (нам-то почем знать), когда ангел этот хрустальный, не касаясь земли, подплыл к нему, сидящему на корточках, и загадочно молвил с высоты: “Товарищ, обвенчайтесь со мной, я дам вам десять рублей”. И взял его холодной рукой за локоть и повел под темные своды, где горели редкие теплые огоньки. “Простите, батюшка, — сказал ангел, стуча зубами, — он вдрабодан пьян и лыка не вяжет, и к тому же вывалялся весь, как свинья, не обращайте внимания. Это со страху. Давайте, пока он на ногах”. И великан в мерцающих одеждах, должно быть сам архангел, что-то гудел над ними страшным голосом, и ангел холодной рукой сжимал его руку, и было ему жутко, и трепет овладел его душой, а тела не было совсем, будто он умер и лежит лицом вниз в темной реке. А потом ангел что-то делал с его мертвыми пальцами, кольцо оказалось велико и спадало, но он сжал руку в кулак, забоявшись, что кольцо ему дали по ошибке и, того гляди, отберут. Но потом понял, что нет, что к нему, к безродному Феденьке, за то, что не грешил, и за всякий кусочек малый, за всякую рыбку и хлебушек благодарил в душе Господа своего Иисуса Христа и странствовал по всяким берегам безвредно и безобидно, и крови живой не пролил, и грелся только валежником, а спал в ямках да палой листве — что явился, наконец, к нему, калике перехожему, ангел-хранитель и наградил блестящим колечком за великое его терпение.
И когда стал великан в мерцающих одеждах что-то такое грозно говорить ему и словно вопрошать, а ангел коснулся губами его губ, — повалился Феденька на пол, потому что сил нет, как разрывалось сердце от счастья и благодарности, и волна накрыла его.
Так что пока я бегал в “Приветы” да на станцию — высматривать Витька, порядком очумев от всех этих дел, хотя, ясно, не придавал особого значения дурацким ее словам “если он не придет, я не знаю, что я сделаю!” — пока туда-сюда, в мыле весь примчался, — в Жабрино все было кончено.
Что уж я там орал — сам не помню. Эта идиотка выскочила из церкви, как ошпаренная, вырулила, круша кусты, на большак — и, не заезжая на дачу, газанула в Москву.
Бедный обвенчанный дурак пускает слюни над колыбелью и все курлычет свое “Иисусе, благослови!”. Как ни странно, он оказался изрядным работником, в частности печником. Печка, сложенная им в храме Рождества, не дымит и долго держит тепло. С наступлением холодов он там и ночует — счастливый, на печи. Семье Дионисия Феденька предан, как пес, особенно любит чинного ведуна Васю. Своими настойками и мазями матушкин старшой спас бродягу от ужасной ревматической дыбы в ногах и плечах; он всегда примечает, когда безоблачную синьку заволакивает также боль в голове, будто бы кто расклевывает мозги железными клювами. И прогоняет адских ворон. И лысой башке становится легко, и куцую память не донимают мучительные загадки.
Ничего, никакого лишнего мусора нет в Феденькиной опрятной
памяти — каждую ночь выметалось все метелкой из петушиных перьев. А может, есть. Может, там полным-полно понапихано. Почем нам знать, что делается в этой скорбной голове.Колода № 6
Билятдин Сафин не стеснялся своего ремесла. Другие, особенно кто помоложе, стеснялись, врали дома, что грузят тару в магазине или там копают траншеи на кабельных работах. Легендой начальницы их столярного цеха была некая мебельная фабрика, и она уже растеряла кучу знакомых, которые то и дело обращались к ней по части обустройства своего интерьера. Кой-какую мебель она бы конечно могла организовать, но совсем не ту, о которой ее просили. А если бы ее знакомые знали, с какой мебелью она имеет дело, — тоже вполне могли бы сделать запрос. Так как дело — более чем житейское и каждому рано или поздно необходимое. Буквально каждому. Потому что, как совершенно правильно отметил покойный Иван Петрович Белкин, которого Билятдин Сафин не читал, а его начальница Наина Андреевна Горемыкина тоже никогда не вспоминала, — “живой без сапог обойдется, а мертвый без гроба не живет”. И если бы простые и сильно пьющие люди, которые работали бок о бок с Билятдином в одном цеху под руководством Горемыкиной, или, как звалась она для краткости, Андревны, если бы они могли обратиться мыслями к высоким примерам, они бы, не исключено, испытали (вместо стыда и замешательства) что-то типа профессиональной гордости. Но поскольку все рабочие столярного цеха, за вычетом Билятдина Сафина, проблему своего культурного досуга традиционно решали путем незамысловатой игры в домино в сочетании с допингом, бутылка которого устанавливалась тут же, на днище перевернутого “изделия”, как официально именовалась выпускаемая продукция, — постольку никто из них не мог осознать истинного содержания ремесла, в котором развитой человек видит отчасти смысл даже мистический.
Что касается так называемой Андревны, то водку на гробу она не пила и в домино, разумеется, с работягами своими не стучала. Но была изнурена безмужним бытом, бесконечными приводами сына Юрия в детскую комнату милиции, парализованной матерью и прочими факторами дремучих буден, повсеместно распространенных в среде женского населения России, но от этого не менее гибельных. К тому же на ее костлявых плечах лежало выполнение плана, произвольно спущенного Горбытом в количестве 200 изделий в месяц. Это значит, с учетом праздников и выходных, — десять гробов ежедневно при ручном производстве силами девяти человек да плюс простои по сырью: сосновая доска поступает с перебоями, а дубовая для правительственного гроба — вообще “запланированный дефицит”. То есть в плане эти двенадцать дубовых гробов стоят, но заранее известно, что материала для них нет и не будет, и если Горемыкина сама по своим каналам семь-восемь кубометров не достанет, вся ее пьянь останется без премии, а лично Горемыкина всегда имеет шанс огрести выговор по партийной линии, потому что, как известно, этот наш хлам и прах находится в постоянной боевой готовности к выносу из всевозможных президиумов ногами вперед.
Короче говоря, задумываться о месте руководимого ею труда в мировом порядке вещей Наина Андреевна тоже, конечно, с полной отдачей не могла. Ее культурного и духовного развития хватало только на то, чтобы наивно блефовать перед знакомыми, которые постепенно от нее все равно отворачивались, что она, дескать, служит начальником цеха на мебельной фабрике в Люблино. Она полагала, что это придаст ей веса в обществе и позволит найти приличного, малопьющего человека на роль мужа, а также отца для грубияна и онаниста Юрия. Но хотя некоторый лысоватый отставник и ночевал у нее раза четыре в момент отъезда Юрия в пионерский лагерь, но разделить жизненную поклажу с этой непрокрашенной, с седыми корнями, сорокавосьмилетней женщиной, принять всей душой ее варикоз, сломанные ногти, золотые зубы, жидкую грудь, кашель, а также ее прыщавого урода, а также сварливую зловонную старуху в пролежнях — таких желающих что-то пока не находилось. От знакомых, как уже было сказано, Наина Андреевна путем вышеуказанного вранья добилась только озлобления в адрес своей, как они ошибочно полагали, ненормальной и черствой позиции. Мамашу уже года три волновала одна-единственная проблема дефекации. Юрку оставили на второй год после того, как Наина пропустила мимо ушей намек директрисы на финскую спальню. А сам Юрий клал, по его выражению, на “мымру” со всем своим малозначительным прибором. Будь она хоть министр.
Единственным человеком, который сочувствовал Андревне как женщине и уважал ее как специалиста, был Билятдин Сафин. Да и Горемыкина положительно оценивала Билятдина. По вере своей мужик трезвый и мастерства безотказного, он всегда получал от нее самые выгодные заказы. В первую очередь, конечно, особо ответственные экземпляры, по заводской документации, “изделия № 6”, а на профессиональном жаргоне столяров — “колоды”.
Для тех, кто незнаком с особенностями продукции деревообделочного завода специализированного бытового обслуживания, как причудливо названа наша грободельня, требуется пояснить производственную тонкость. Номенклатурный гроб изготавливается совсем по другим нормативам, нежели рядовой. Он шире, тщательней обработан, он не из занозистой сосны, а из дуба, в отдельных случаях — и из более ценных пород. Подушечка в нем набита не опилками, а ватой, на обивку идет вместо бязи штапель, а другой раз — и шелк. Ну и фурнитура: уголки, ручки, петли, карнизики, завитушки — об этом, ясное дело, на потоке и речи нет.
Вот такие вот эксклюзивные образцы поручались золотым рукам Билятдина Сафина — к общей зависти, как было бы логично предположить. Однако никто Билятдину не завидовал, поскольку никто здесь, кроме него, работать, честно говоря, не любил, да в общем-то и не умел. Так, сколачивали своими кривыми руками что-то сикось-накось, поскольку потребность в продукции никогда не насыщалась, и еще не родился клиент, который в этом вопросе придавал бы форме решающее значение.
Но Билятдин Сафин — Билятдин Сафин совсем другое дело. В его лице вы сталкиваетесь с редким отечественным явлением: явлением Мастера. Известно, что сейчас это редкий природный феномен вроде дифракции. А когда-то мастера составляли силу России — пока не спились, не передохли с голоду на пересылках и, наконец, не переродились в мутантов, у которых руки растут примерно оттуда же, откуда и ноги. Вообще, история всегда располагала примерами, когда мастеров пытали и казнили. Но со временем отдельные перегибы на местах превратились в повсеместную практику — и даже в теорию.
Прадед Сафа держал гробовую мастерскую в Симеизе и слыл лучшим мастером на побережье. По семейной легенде, его призвал сам аншеф Воронцов, когда в Алупке утонула его тайная любовница, красавица-татарка. На обратном пути Сафа погиб, сорвавшись спьяну с горной тропы. Что было странно, ибо прадед, как и все его потомки, пил только воду.
Дед Билятдин продолжал дело своего отца и здорово разбогател на эпидемии холеры. Перед войной он перебрался в Севастополь, рассчитывая развернуть большой бизнес. Там его и шлепнул какой-то перекопский комиссар, наткнувшись на двух бледных, как смерть, офицеров, преждевременно укрывшихся в замечательных кипарисовых гробах.
Отец Ахмат начинал мальчиком в артели, обнаружил талант и с первыми усиками стал помощником хозяина. Но тут кустарей как раз принялись разгонять, хозяин сгинул, Ахмат несколько лет поработал на верфи, а с началом войны ушел судовым механиком на крейсере в море, где хоронят, как известно, без гробов. В сорок четвертом он высадился на родном берегу с боевым ранением в виде раздробленного голеностопа и, как следствие, оттяпанной по колено ноги. Это в августе. А в ноябре уже топтался, проваливаясь костылем в снег, рядом с какой-то железнодорожной веткой без признаков станции. Больше никогда здесь не останавливался ни один поезд. Вскоре, как грянули настоящие морозы, ремесло Ахмата здорово пригодилось бы. Но закапывали прямо так. А кто выжил, построили поселок Кара-Ай, Черный Святой. Или Каравай — для русского уха, для сибирского языка. Ахмат помер, не удержался. Жена его, Зара, осталась на сносях и в разгар весны, 9 мая 1945 года родила Билятдина.
Вот такая нехитрая история. Билятдин плотничал и столярничал с самого малолетства, умея все как бы от природы. Свой первый гроб выстругал годам к пятнадцати — матери. И товарняком укатил на юг. А к югу лежала практически вся страна. И сердце ее, ее кровавая печень — Москва.
— Короче, Билятдин, — подошел тут Толик Шестаков, жирный парень по прозвищу Малюта. — Ты, бля, бригадир, а ребят уважить не хочешь. Ребята, бля, обижаются.
Мастер Сафин поморщился. А с другой стороны, думал он (корабликом ведя рубанок по белой доске и глядя, как отслаивается, завиваясь, легкий локон стружки), грех именно не выпить, потому что не только ему, Билятдину Сафину, исполняется завтра тридцать пять лет, но столько же лет исполняется и великой Победе.
— Толик, — сказал он Шестакову тихо, как всегда, — а может, завтра?
— Ты что, Билятдин, твою мать, охерел ты, бля, в натуре? Завтра, понял, гуляем, бля, Победа, выходной!
— Я и приглашаю, — мучаясь, проговорил Билятдин, внимательно глядя на ползущую длинную стружку. — Бери жену… И вы все, — глянул он на столпившихся мужиков, — посидим, как люди, дома, нормально закусим, такой праздник…
— Сабантуй? — догадался кто-то. А сизый от беззаветного пьянства ветеран Прохоров уточнил:
— И старуху, говоришь, брать?
Шестаков неожиданно закричал:
— Да моя сволочь только изгадит нам весь кайф, Билятдин! Это же, бля, такая, бля, в натуре, а нажрется — вообще, бля, туши фонарь!
— Что, работнички, все ханку трескаем? — за общим производственным шумом никто не заметил, как вошла Горемыкина и стояла теперь возле перевернутого гроба, застеленного газетами и сервированного тремя пока бутылками водки, буханкой бородинского, банкой частика в томате, плавленым сырком, россыпью соевых конфеток и загогулиной полтавской колбасы.
— Какие люди! — загомонили мужики. — Без охраны! Андревна! В честь Победы, а? По маленькой, а? У Сафина именины, у бригадира, Андревна, святое дело!
Горемыкина уставилась поверх очков на Билятдина:
— И ты туда же, Сафин? Не ожидала.
Билятдину, как всегда, стало невыносимо жаль Горемыкину и отчего-то стыдно за свою хорошую трехкомнатную квартиру недалеко от работы, на Дмитровском шоссе, за дружную семью, за свою красавицу Галию с ее вязальной машиной, за Рашида — отличника матшколы, за маленького атлета Рахима и даже за крошечную, похожую на ангела, Афиечку, за ее слабые локоны, как свежие стружки…
Он остался в цехе после всех и закончил свой шестой за день гроб. Обычно Билятдин делал пять штук, но сегодня дерево слоилось особенно мягко, гвоздь входил ровно и чисто, доска к доске подгонялась гладенько, и останавливаться не хотелось. Наслаждение от работы теплом разливалось в плечах, спине, зажигалось в паху, как бывало, когда ночью обнимал он свою Галию, ее полированное самшитовое тело; проникая ладонью сквозь кожу, гладил, как хорошо оструганную и ошкуренную доску, касался пальцем выступившей на срезе янтарной капли, подносил руку к лицу и вдыхал таежный скипидарный запах, чуть не плача.
Вот как любил Билятдин Сафин это дело. А сегодня, накануне праздника, в душе был особенный лад. Билятдин радовался, что пригласил в гости мужиков, представлял, как Галия расстарается, напечет-наварит, как будет он сидеть во главе стола и по праву гордиться умным Рашидкой, статным Рахимкой и ангелком Афиечкой. Он вспомнил, как испуганно вдруг улыбнулась Наина Андреевна, приглашенная на день рождения наряду со всеми, и запел один в светлом, крепко пахнущем свежим деревом цехе, затянул высоким голосом, вольно и однообразно, как степь.
Была у Билятдина и мечта. Он мечтал сработать гроб товарищу Леониду Ильичу Брежневу. И поскольку Билятдин был мужчина трезвый и прозаический, в мечте его тоже не было ничего дикого и безумного. Хоть и не такой уж глубокий старик, но выглядел Леонид Ильич Брежнев не сильно жильцом. Дряхлеющий на глазах трухлявый гриб — вот как примерно он выглядел, если кто не помнит. Теперь дальше. Конкурентов в изготовлении императорского гроба у Билятдина нет, потому что он, как уже известно, лучший мастер на заводе, а завод — единственный в Москве, и все правительственные заказы идут к ним. Даже Сталину саркофаг работал здешний мастер — ну, конечно, в спецмастерской при Кремле. Помер, как ни странно, этот старичок недавно (не Сталин, а мастер) целиком и полностью своей естественной смертью. Так что очень даже возможно, здраво рассуждал Билятдин Сафин, его зудящая мечта осуществится, и очень скоро. Боялся Билятдин только, что Политбюро КПСС и правительство, как разочарованные в советском мастеровом с его своеобразными руками, не поленятся сторговаться с каким-нибудь немцем. И еще было у него одно секретное опасение. Поговаривали, что сам товарищ Леонид Ильич Брежнев лично — давно помер, а целуется со всеми взасос его абсолютный двойник, какой-нибудь артист, которому потом тайно дадут заслуженного, если не выбросят из машины на полном ходу где-нибудь на междугородной трассе. Билятдин слыхал, что и смерть Сталина пару дней скрывали, чтобы не волновать народ и мировую общественность, а главное, потому что не разобрались между собой. Вот и сейчас, не исключал Билятдин, товарищ Леонид Ильич Брежнев втихаря похоронен, а эти сразу и передрались, — не знают, кому доверить пост. И пока махаются промеж себя — посылают целоваться взасос с неграми артиста. И тогда, конечно, вряд ли удастся Билятдину показать, на что способен российский мастеровой, если он художник своего дела.
Штука в том, что шедевр уникальный этот самый, колоду номер шесть своей жизни, свою Сикстинскую капеллу, Аделаиду Ивановну свою, свое 18 брюмера — Билятдин Сафин сочинял уже давно. И был близок к завершению.
— Заруливай, Ахматыч! — уважительно приветствовали мужики во дворе. Как обычно с наступлением тепла, они теснились на двух лавках возле вбитого в землю одноногого стола и отдыхали. Отдыхали мужики с двумя пол-литрами белой (плюс порожняя под столом) и пятилитровой канистрой пива. Закусывали крупным лещом, отдирая тонкие лучинки рыбьей плоти. Миша Готлиб, по-видимому хозяин леща, готовил следующую порцию, с ненавистью круша жестяную тварь о край столешницы.
— Давай, Сафа-Гирей, не обижай православных! — Миша мизинцем поправил очки и смахнул прилипшую к стеклу перламутровую чешуйку.
— Это с какого бодуна, Мишаня, ты православным-то заделался? — упрекнул Борщов, дурень и халявщик, которого терпели только потому, что был когда-то этот козел одноклассником Миши Готлиба, человека во дворе уважаемого за образованность и широту души.
Мища прищурился и, продолжая избиение, отвечал с натугой труда:
— Избавь меня, Господи, от человека злого; сохрани меня от притеснителя. Они злое мыслят в сердце, яд аспида под устами их.
— Ты чо? — встревожился Борщов.
— Через плечо, — пояснил Готлиб и бросил изувеченного, как в натюрморте Кузьмы Петрова по прозванию Водкин, леща на середину стола.
Билятдину не терпелось наведаться в мастерскую, навестить своего красавца. Гроб он строил по старым чертежам, с застекленным оконцем в крышке, на фигурных ножках в виде львиных лап. Как раз вчера начал вытачивать последнюю и хотел сегодня уже наметить пазы, чтобы за праздники не торопясь конструкцию установить и приступить, наконец, к внешней отделке: резьбе, полировке, оконцу и прочим утехам деревянного зодчества. Но и отказывать Мише, человеку уважаемому во дворе, тоже не хотелось. А Михаил, как чувствовал, искушал: “Греби, не стесняйся, Сафа-Гирей, рыба царская, астраханского розлива, из командировки припер, директор комбината дал взятку, из своих закромов!”
Миша Готлиб сидел, как говорится, в подаче, отовсюду уволенный, и питался небольшими крохами, перепадаемыми инспектору по охране окружающей среды. Вначале-то он пошел, как все, в ЖЭК, сутки через трое, ночным диспетчером по лифтам. Но как бывший геологический разведчик недр на новом малоподвижном поприще изнемог с непривычки от тоски и попросился в общественные инспектора. За такой прекрасный порыв ему положили пять рублей за выезд плюс суточные, и свои сутки через трое у пульта в диспетчерской он тоже не бросал отдремывать. “Запорожец” типа “мыльница” купил у него русский тесть, что было удобно (не то, что русский, а то, что тесть, поскольку жили вместе и машина из семьи не ушла), а гараж приобрел под мастерскую Билятдин Сафин, за полцены, поскольку половину гаража по-прежнему занимала все та же “мыльница”. По этому поводу Миша любил вспоминать стихи:
Гармонь пропили. Пели без гармони.
Потом решили заглянуть домой
к тем людям, что гармонь у нас купили.
Там выпили — и пели под гармонь.
Так что и деньги у Миши водились, и странствиям по просторам биологической родины он мог предаваться, и перспективу имел в образе родины исторической. И за все это в сумме Билятдин уважал Мишу, с одной стороны, как специалист, а с другой — как представитель национального меньшинства. И потому он стукнул Галийке в окошко первого этажа, передал купленные по дороге картофель и глыбу мороженого палтуса, дотянулся до высокого стульчика Афиечки возле кухонного стола, пощекотал бочок, отчего крошка поощрительно предъявила оба зуба, осторожно погладил жену по куполу живота — и откликнулся на приглашение.
— Молоток, Сафа-Гирей, — одобрил Миша Готлиб и налил Билятдину пива.
Между этими представителями двух дружественных классов, а вернее, класса-гегемона и незначительной прослойки — существовало одно коренное разногласие. Миша, хоть и снаряжался на свою еврейскую родину, был закален в проруби русской культуры и в лице бутылки хорошо очищенной водки имел верного и неразлучного друга. Билятдин же Сафин, напротив, умел ценить преимущества оседлости и, хотя умереть планировал на диван-кровати в своей трехкомнатной квартире на Дмитровском шоссе, духовный потенциал крепил на чужеродных мусульманских доктринах и в этом вопросе был, надо сказать, кремень.
Но Мише захотелось сегодня как следует угостить мужиков, не исключая Билятдина. Миша Готлиб праздновал трехлетие своей “подачи”. Три года назад он получил вызов из Беершевы от своей старшей сестры пенсионерки Клары, подал документы и начал свое великое ожидание. Миша верил в магию нечетных чисел, в силу таких критических сроков, как три, пять, семь лет — или, скажем, одиннадцать, — и придавал сегодняшней дате судьбоносное значение. Поэтому, легко обманув необстрелянность соседа, он влил Билятдину пиво в стакан, где уже на четверть (если не на треть) притаилась в сумерках незаметная прозрачностью водка.
Вскоре стало шумно и весело. “Коля!” “Миша!” “Пал Палыч!” “Самвел, пьянь тропическая!” — то и дело призывно кричали женщины с разных этажей, и только на первом окошко светилось мирно и терпеливо: невозмутимая Галия, уложив детей, похаживала вдоль вязальной машины и позвякивала себе рычажками под бульканье азу на плите и бормотанье телевизора, уставив в ночь тяжелое орудие своего живота.
Голоса за столом казались Билятдину ритмичной музыкой, а деревья кружились и опрокидывали на него едва оперившиеся кроны. Новые ощущения Билятдину нравились. Ему хотелось говорить много, цветисто и мудро. Множество разных слов и суждений билось в голове, пенилось, словно пивной крымский прибой.
— Ахматыч! — тряс его между тем за плечо Борщов. — Слышь, Ахматыч! Тебе мертвецы снятся?
— Чего? Какие мертвецы? — вздрогнул Билятдин.
— Известно какие. Ну вот бывает, другой раз, привидится во сне покойник — сам, понял, мертвяк мертвяком, а сам с тобой разговаривает и руками так, ты понял, манит, манит…
— Борщ, — мстительно вступился Миша, — а вот тебе, к примеру, говно снится?
— Это почему это мне должно сниться говно? — обиделся дурень Борщов.
— Ну если ты у нас санитарный техник, работник бачка и унитаза, то что тебе должно сниться? Снежные вершины?
— Представляешь, Борщ, — затрясся дембель-хохотун Батурин, — ну по всему видать: говно говном, а разговаривает с тобой и манит, манит…
— Говно видеть — между прочим, к деньгам, — авторитетно подвел черту персональный пенсионер союзного значения Пал Палыч Красноштан, отчего Батурин свалился с лавки и долго еще корчился неподалеку.
Билятдин Сафин, человек довольно автономный, ни с кем особой дружбы не водил и мусульманского сердца никому, как правило, не открывал. Но к Мише Готлибу испытывал чувства специфические как к существу довольно близкому по вере (раз, сманенный в баню, Билятдин обнаружил, что сосед тоже обрезан); кроме того, Билятдин трепетал перед сакральностью акта, которому Миша посвятил три последних года жизни. На глазах у всех человек переходил в иное качество осмысленности, рыл в равнодушной почве лаз, чтоб уткнуться в конце этого туннеля не в тупой холодный свет, о котором галдят все вокруг, а в темную сырую рыхлость корней и сплести с ними корень своего смысла. Не такому ли пути к блаженству учит Магомет?
— Миша, — с усилием выговорил Билятдин и коренасто навис над столом, упираясь ладонями в острые плечи напротив, — Михаил, я тебя уважаю…
— И я уважаю тебя, Сафа-Гирей, вот тебя я по-настоящему уважаю…
— Нет, ты мне другое скажи: за каким примерно хером ты едешь в такую охуенную даль?
Билятдин никогда, ни при каких обстоятельствах не осквернял свой трезвый язык заборным словом, и застолье от изумления словно бы протрезвело на миг, замерев. И перевело замутненный недоверчивый взгляд с Сафина на Мишу. И прищурился Красноштан, покачав персональной своей головой:
— Правда что. Именно что — за каким?
И даже Батурин — не засмеялся, а тихонько выкрикнул:
— Эх, Майклуша, что с Билятдинычем-то, змей, сотворил!
Но Миша серьезно и твердо отвечал:
— Хочешь знать? И вы — вот вы все, здесь присутствующие хроники и бытовые алкаши, вы все хотите знать, за каким, образно выражаясь, хером еду я на свою родину?
— На ро-одину?! — выпучил рачьи глазки Красноштан. Он треснул кулаком по столу и гаркнул: — Здесь твоя родина, вонючка! Тута вот!
— Иди в жопу, — подосадовал Миша и продолжал: — Объясняю. Только сперва немного выпьем. По чуть-чуть.
— Я не пью, — сказал Билятдин. — Ты же знаешь.
— А я, что ли, пью?
— Сидим, джан, бэсэдуем! Нет? Кто тут пьет? — пожал плечами Самвел из автосервиса, который при сухом законе уже давно был бы долларовым миллионером.
Глотнули, крякая и шумно выдыхая. Миша встал, весь в седом печальном пуху, словно тополь, упершись головой в звездное небо.
— Значит, объясняю. Знаешь ли ты, Сафа-Гирей, дурилка ты картонная, чем ты дышишь? Что пьешь или, допустим, хаваешь — какие огурцы, какую рыбу, какие, извини за выражение, яйца? Какой ядовитой отравой покрыты изнутри в десять слоев твои роскошные дети, чтоб они так жили, как моя Клара на своих двух этажах в Беершеве! Я езжу по этим, мать их в душу, промышленным гигантам, по этим правофланговым таблицы Менделеева! И поверь мне, Билятдин — и ты, ветеран Сраноштан хренов, — всей этой блядской таблицей, этим всем дерьмом набиты наши речки под завязку, и почва, и атмосфера в смысле воздух — в том числе. Вот и прикинь, — мизинцем поправил Миша очки, — могу ли я в дальнейшем обрекать свою, дай ей Бог здоровья, Соню с ее диабетом и Борьку, скотину эту великовозрастную, трахнул, негодяй, какую-то шлюшку из класса, добро бы еврейку, нет, русскую красавицу нашел, теперь вот чувачка новенького ждем, после экзаменов будем жениться… Значит, всей этой хевре, включая новорожденного, тут, на вашей этой родине вашей хавкой травиться? Нет, Мойша хочет здоровую жену, здорового внука, сына и даже невестку, или, как сказал бы Сраноштан, сноху, будь она трижды слаба на передок! И я больше скажу, я еще уболтаю моего любимого тестя, старого пердуна Степу, с его геморроем и Миррой Самуиловной, продать — между прочим, тебе, Сафа-Гирей, — горбатенький наш “Запорожец” и свалить вместе. Гадом буду.
Миша сел.
— А родина? — несмело нарушил тишину гробовщик.
— Что родина?
— Ты же на родину… предки… Про корни говорил… Мишенька! — Билятдин чуть не плакал. — Про Моисея кто рассказывал? Сорок лет…
А ты — огурцы… Таблица Менделеева… Эх!Билятдин неловко смахнул пустой стакан, перешагнул через лавочку и, шатаясь, побрел сквозь густое, насыщенное таблицей Менделеева воздушное пространство двора к своему подъезду, справа от которого светилось на первом этаже недреманое окошко.
На полпути, впрочем, ноги его заплелись, понесло Билятдина куда-то вбок и непослушной иноходью прибило к железным дверям гаража. Замок криво висел на разомкнутой дужке. “Взлом!” — пронеслась в тумане ужасная мысль. Сафин потянул дверь, вошел, привычным движением щелкнул выключателем. Гроб был на месте. Автомобиль — “горбатенький” — тоже. Беспорядка не наблюдалось. “Михаил, пооборвать бы ему, второй раз запирать забывает, деревянная башка! Смеешься ты надо мной, что ли… Атмосфера, ишь! А сам взятки лещами берет, чистоплюй. Сам и есть дурилка картонная…” — ворчал про себя Билятдин, запираясь изнутри. Потом полюбовался на свое изделие, погладил его струганый бок, с трудом снял тяжелую крышку, погасил свет и, кряхтя, забрался на верстак. Перекинул одну ногу, другую, встал задом кверху на четвереньки, сгреб в изголовье стружки и ветошь, укрылся курткой и, подложив ладони под щеку, тяжко захрапел.
На дворе было еще темно, когда Билятдина разбудили. Гулко отзывалась на удары металлическая дверь. Отряхиваясь, Билятдин скинул крюк, отвалил щеколду — и, как говорится, обалдел. В едва сочащемся рассвете стояла перед ним — нет, совсем не маленькая милая Галия, а рослая перемученная кляча, не кто иной, как Андревна, Наина Горемыкина собственной персоной.
Огромными и черными от ужаса были на бледном костистом лице глаза.
— Сафин… — прошептала Наина, и косно ворочался в отверстии ее черного рта язык, — Билятдин Ахматович…
Андревна обеими руками сильно сжала локти Билятдина, так что тот ойкнул, в испуге подняв к ней заспанное синеватое плоское лицо.
— Разит, разит от тебя, Сафин, как из бочки… — гудела черноглазая, черноротая Наина, — спишь тут и ничего не знаешь, подлец!
— Да я и выпил-то пива, пивка с литр взял, не больше, чем же я подлец, Наина Андревна! — тоже почему-то зашептал Билятдин, и так же трудно поворачивался его язык.
— А тем ты подлец, Сафин, — строго и громко сказала Андревна и отпустила его, — что дорогой товарищ Брежнев Леонид Ильич, лауреат и герой, скончался и помер этой ночью, а ты ханки натрескался и не работник!
Билятдин так и закрутился на месте, присел и пошел юлить волчком, как шаман, и бил себя по тугой черной голове, словно в бубен.
— Ояоя-а-аэлоя-аа… эгоя аллах-варах каравай мой, вай кара-а! — пел Билятдин, а Горемыкина пританцовывала на месте, не в силах устоять перед ритмом, и щелкала пальцами. — У меня же все готово, печень моего сердца, Наина ты моя Андревна, вот он, глянь сюда!
И тут с леденящим страхом вспомнил Билятдин, что не выстругал он ни пазы для ножек, ни саму ножку, правда, последнюю, не успел закончить, не говоря уж о полировке, морилке… А оконце! Он даже стекло для него не отмерил!
Наина, стервь глазастая, мгновенно запеленговала все недочеты и прошипела:
— К вечеру чтоб успел! Похороны завтра.
Билятдин подумал было, что на вечер у него приглашены гости, в том числе, кстати, и сама Горемыкина: пропал день рождения, а заодно и тридцатипятилетие великой Победы, любимого после Нового года праздника всей билятдиновой семьи. Но тут, сами понимаете, не до праздников и не до Победы, когда надо гнать-успевать к всенародной скорби, что состоится, считай, через двадцать четыре часа.
До вечера время промчалось удивительно быстро, можно сказать — промелькнуло. Так и не успел Билятдин, как замыслил, вырезать на крышке голубя мира, а по углам — пальмовые ветки. Но львиные ножки вструмил на совесть и оконце аккуратно закрыл золотистого, солнечного цвета стеклышком, чтоб дорогому товарищу Леониду Ильичу повеселее лежалось. Ну и проморил, так что дуб затеплился, засмуглел шмелиным медом, и лачком в три слоя прошелся… И стоял, таким образом, на изогнутых крепких ножках не гроб, а шоколадка “Золотой ярлык”.
И ровно в двадцать один час, когда в программе “Время” как раз диктор Кириллов своим ритуальным голосом словно бил в большой барабан: “Сегодня! В три часа двадцать минут утра! После продолжительной болезни! Скончался! Выдающийся! Всего прогрессивного! Лидер! Социалистического труда! Мир скорбит! Глубокая и всенародная! Героическая борьба! Борец! За мир! Во всем! Мире! Невосполнимая!” — как раз в эти напряженные минуты с шикарным шелестом тормознул у дверей гаража гигантский продолговатый черный жук, открылись задние дверцы фургона, и четверо отглаженных хромовых ребят легко вогнали гроб в чрево машины. Билятдин вполз следом.
В Кремле гроб те же четверо поднимали по широкой мраморной лестнице с золотыми перилами и красным ковром, прижатым к ступеням бронзовыми прутьями. Потом несли длинными коридорами, а Билятдин все летел следом, вдоль белых стен, и на поворотах на него надвигались малахитовые, гранитные и опять же мраморные плиты, на которых стояли — все почему-то на одной ноге — милиционеры в васильковой форме с красными петлицами, лампасами и околышами. Левая рука вскинута под козырек, правой милиционеры крепко прижимали к боку маленькие деревянные винтовочки с примкнутыми штыками. Второй ноги Билятдин ни у кого из них не обнаружил. И, как ни странно, эта единственная росла у них из середины туловища, как у оловянного солдатика: синяя штанина галифе и блестящий сапожок.
В большой комнате, даже, пожалуй, зале, в самом его центре и опять-таки на мраморной плите, как на пьедестале, помещалась просторная кровать. Не то чтобы громадная, а так, примерно полутораспальная. В высоких подушках полусидел товарищ Леонид Ильич Брежнев и грозно смотрел из-под раскидистых бровей. Обшарил тяжелым больным взглядом всю группу товарищей и остановился на Билятдине. Выпростав из-под одеяла дряблую руку, он, слабо шевеля пальцем, поманил Сафина.
— Ты хроб делал?
— Так точно! — хотел браво ответить Билятдин, но похолодел, голос сорвался, и он проблеял какую-то невнятицу.
— А вот мы щас и похлядим, что ты там наколбасил, халтуряла! — хрипло засмеялся товарищ Брежнев, и челядь угодливо захихикала.
Товарищ Брежнев откинул одеяло. Оказался он в черной тройке, галстуке и лаковых штиблетах. Кровать была высокая, да еще цоколь, — поэтому товарищу Брежневу пришлось перевернуться на живот, свесить ноги вниз и так сползать, держась дряблыми руками за матрас: точно, как это делает по утрам малышка Афиечка. Затем товарищ Брежнев крепко взял Билятдина за плечо и повел его к гробу. За пару метров отпустил, оттолкнулся от пола правой ногой, сделал плавный прыжок и рухнул в гроб — точнехонько по росту, словно по мерке скроенный.
— Накрывай! — махнул бровями.
Четверо понесли крышку.
— А ну, стоп, стоо-оп!! — закричал вдруг товарищ Брежнев, и, весь затекший, Билятдин понял, что разоблачен. — Хде холубь? А? Я тебя спрашиваю, мудило! Холубь мира — я его тебе рисовать буду, ну?!
Товарищ Леонид Ильич Брежнев выскочил из гроба, схватил Билятдина за грудки и пихнул на свое место. Сам же встал рядом на колени и принялся изо всех сил толкать его в грудь, как бы делая искусственное дыхание. Он наваливался, и пихал, и жал бедного Билятдина, ломал ему ребра, повторяя: “Хто теперь холубя мне изобразит — мама? Или папа?” Билятдин хотел крикнуть, но грудь его сжималась толчками, и от этого буквально разрывался мочевой пузырь, а голос товарища Брежнева звенел в ушах, все утончаясь: “Мама? Папа? Папа! Ну папочка!”
Билятдин Сафин разлепил глаза. Он лежал на диван-кровати. По груди и животу прыгала босыми пяточками Афия и громко кричала:
— Папочка! Пвосыпайся! Папа, папочка! С днем рождения!
Билятдин спустил дочку на пол и хриплым, в точности как у товарища Брежнева, голосом позвал жену. Галия поднесла к его распухшим губам банку с рассолом. Билятдин жадно припал и долго не мог оторваться. Потом осторожно спросил:
— Ну что там слышно?
— С днем рожденья, именинник, пьяница ты мой! — улыбнулась Галия. — Поднимайся давай, парад уж кончился, все стынет.
— Парад? А как же…
— Да что с тобой, Билята, не проспишься никак?
— А кто парад принимал?
— Горемыкина твоя! — расхохоталась жена. — Что ты, ей-богу, спятил, что ли? Вот надрался-то, с какой радости?
— Н-ну… в смысле это… — замялся Сафин. — В смысле — Брежнев-то был на трибуне?
— Билятдин! — рассердилась Галия. — Думаешь, очень смешно? Хватит ваньку валять, мы голодные!
Билятдин в трусах вышел в кухню. Рашидка и Рахимка вскочили из-за стола. Один сунул отцу приемничек, который собирал вечерами, другой выполнил стойку на руках и из этого положения пожелал папе здоровья.
— Братцы-кролики, дуйте-ка в магазин, у нас вечером гости, — сообщил Билятдин, и сыновья закричали “ура”, а Галия вздохнула всем своим огромным животом.
А товарищ Леонид Ильич Брежнев, возвышаясь над толпой демонстрантов, покачивал на уровне лацкана дряблой ручкой, то ли посылая с экрана скромный привет, то ли грозя слегка согнутым пальцем в черной перчатке.
За окнами цвел, как пруд, тихий застойный май одна тыща девятьсот восьмидесятого года. Жилось нам сравнительно весело.
Дом колхозника
Когда я был молод и примыкал к советскому студенчеству вместе с корешем моим Батуриным, мы много пили и мало ценили преимущества холостой и беззаботной жизни. Но какие возможности открывает перед молодым небогатым мужчиной так называемая летняя практика — понимали даже мы. Батурин и я, да еще Илюша Вайнтрауб, белобилетник по астме, составляли все мужское поголовье нашего курса. Девочки у нас были клевые, художницы по тканям, модельеры, одна к одной, и все, как вы догадываетесь, — мои, потому что Батурин боялся своей Гришки, а безбровый Илюша с угреватым носом и впалой грудью вообще в счет не шел. Улыбка у этого профессорского сынка обнаруживалась, правда, чудесная, как и у его сестры-близнеца: большие заячьи зубы, — совершенно бесхитростная, как у октябренка. Но по своей жестокой глупости мы Райку, как и ее брата, за человека тоже не особенно держали, потому что она была толстуха и потела, хотя добрее и искреннее существа я и после никогда не встречал.
На практику мы выезжали в глухомань — на Псковщину или там в Архангельскую область, собирали по деревням костюмы, ткачество, рисовали, слушали бабок, ходили в клуб на танцы, купались… И лично мой ночной сон, скажу честно, получался озорным, но весьма скудным.
После третьего курса снарядили нас в Вологодскую губернию. Прибываем под вечер на станцию, как говорится, N, и дальнейший наш путь лежит верст на двадцать к северу, в глубинку. Очаровательное захолустье: пыльный бурьян, по улице бродят козы, автобуса нет до утра. Наша древняя, с вечной беломориной, прокопченная изнутри и снаружи, крючконосая “баба Стася” — доцент Сталина Родионовна Болдина распорядилась ночевать в Доме колхозника и спозаранку, по холодку, двигать дальше.
Дом колхозника — двухэтажное строение, выкрашенное омерзительной розовой краской, с дверью на одной петле и разбитыми окнами, встретило нас мглой и сложной вонью гнилой капусты, аммиака и пережженного комбижира. В пустом коридоре горела из трех лампочек единственная, одетая треснувшим плафоном. Эдита Пьеха с присущим ей разнузданным акцентом оповещала из приоткрытой двери о своих любовных домогательствах.
— Пошли-ка, поможешь, — велела мне баба Стася.
Комната дежурной оказалась на удивление уютной. Несмотря на белую ночь, хорошо светила невесть как заброшенная сюда барская лампа на бронзовой ноге под теплым шелковым абажуром. Круглый стол под чистой скатертью украшался глиняным кувшином с пионами. В углу гудел маленький “Газоаппарат”, покрытый вязаной салфеткой. Все это доныне сохранилось в моей памяти, так же как и горшки с бальзамином, и кровать с пестрой занавескою, и прочие предметы, меня в то время окружавшие. Сама дежурная, свежая тетка лет пятидесяти — с морковными губами, в тесном штапельном платье без рукавов — пила чай с яблоками и медом.
— Из самой Москвы? Да неужто?! — всполошилась тетка, усаживая нас со Стасей за стол. — Это неужто в Москве про нас знают? Ой, какие гости-то дорогие, а у нас и цайная закрыта! Данька! — закричала она в раскрытое окно. — Данюшка! Да где ты там затрухался, байструцина, цёрт нерусский!
А ну, бежи до Ермиловны, откроет пусть быстренько, людям с дороги хоть покушать маленько. Из самой Москвы!От чайной мы отказались, все, мол, у нас есть, полные рюкзаки провизии, и нужна нам только постель, желательно почище, на одну ночь, но зато в количестве восемнадцати комплектов. Дежурная снова закричала в окно Даньке, чтоб никуда не бежал, а бежал бы, наоборот, в каптерку за бельем, да поживее.
Девчонки вместе с дохлым Илюшей, пасомые между тем Батуриным, сбились снаружи, в палисадничке, в тихое брезгливое стадо. Топтались бледные, растрепанные, унылые; многие курили и в целом напоминали толпу зечек на пересылке. Только толстощекая Райка без умолку трещала и по-птичьи вертела своей изумленной круглой головой.
Причудливый кудлатый парнишка, видимо давешний Данила, осуществляя мимо них свои ходки за бельем, выворачивал поверх белых стопок жилистую шею и завороженно глядел на городских девочек. С лица Данилы не сходила радостная улыбка. Черные клеши с клиньями из пестрого штапеля — того же, что и материно платье, вздымали вокруг его босых ног мелкие вихри пыли. Поверх брюк болталась тельняшка с рваными локтями, подпоясанная широким офицерским ремнем.
— Как ты думаешь, Миш, есть у них тут канализация? — поинтересовался в своей академической манере любознательный Илюша.
— Щас тебе, канализация! И душ Шарко, — отозвался Батурин с койки, выбрав, по обыкновению, лучшую из восьми, у окна, и, завалившись, в чем был, в излюбленных сапогах — хромовых, отцовых — поверх голубенького пикейного одеяльца.
Без стука вломилась Райка. Она платила нам взаимностью и тоже, я подозревал, мужиков в нас не видела — за компанию с брательником, что ли. “Кушать подано!” — возвестила она с неуклюжим поклоном. Отобрала у Илюшки простыню, которую он вертел так и сяк уже минут пятнадцать, и опрятно, по-солдатски, постелила.
В дверь постучали. “Взойди-ите!” — пропищал Батурин. Никто не показывался, только осторожный стук не умолкал. Я распахнул дверь. На пороге стоял Данила. Он был великолепен. Длинные волосы расчесаны на пробор. На тельник, заправленный на этот раз в брюки, натянута узкая, в талию, гипюровая рубашка. Из-под клешей, рвя сердце потрескавшимся лаком, выглядывают черные ботиночки “с разговором”. Райка пошла ямочками, не в силах скрыть своих знаменитых зубов. Данила с видимым трудом оторвал взгляд от ее бедер, упакованных в удивительные синие штаны с желтой строчкой, и застенчиво спросил:
— Пацаны, а правда, в Москве девки иностранцам за деньги дают?
Ночью я слышал встревоженные голоса, по коридору кто-то бегал, громыхали ведра, — но, сломленный молодецкой истомой, вскоре погрузился в толстое облако глухоты и уснул. Наутро оказалось, что занедужила Райка. Всю ночь ее выворачивало, девчонки бегали с тазами и ведрами, и, зайдя к ним в комнату, мы с Батуриным увидели Илюшину сестру, похудевшую, казалось, вдвое, зеленовато-белую, с погасшими глазами. Она лежала, что называется, пластом, и потемневшие от пота колечки волос липли ко лбу. Решили, что ехать ей, конечно, никуда нельзя, и пусть Илюшка везет ее назад в Москву. Но и в поезд — как погрузишь в таком состоянии? Проблему легко разрешила Клавдия, вчерашняя дежурная, обнаружив замечательную практическую сметку русской женщины. Всем, включая Илюшу, велела отправляться, куда им надо, а Раечка спокойно оклемается, и Даня собственноручно доставит ее в назначенное место.
Два дня Данила с матерью ходили за постоялицей. К Райке вернулся ее яблочный румянец, рыжие волосы вновь встали копной, и на третий день она собралась догонять нас. Данька облачился в штаны от выпускного костюма, синюю нейлоновую рубашку, кеды и сказал матери, чтоб шибко не ждала, глядишь, к вечеру ливанет, он, может статься, у дяди Самсона в Выринке и заночует. А то и погостит у него.
Через неделю Клавдия сама дернула к крестному в Выринку. Там она уперлась в замок, но не вытерпела ждать и побежала в милицию. Об этом мы узнали от участкового, который до полусмерти перепугал воротившегося с пятком зайцев браконьера дядю Самсона, всполошил нас и чуть не отправил на тот свет старуху Болдину, когда выяснилось, что Райка в сопровождении Данилы неделю назад исчезли бесследно.
Кинулись на почту. И там выяснилось, что не бесследно.
По дороге в Москву мы снова в ожидании поезда завернули в Дом колхозника на станции N. Клавдия, все такая же свежая, все так же пила чай с яблоками. Вместо штапельного платья по случаю прохлады ее обтягивал синий джерсовый костюм. Выкрашенные фиолетовым губы поджаты. Она показала нам письмо.
“Маманя, — писал Данила, — не серчай. Поживу покамесь у Раисы в Москве. У ней агромадная квартира в доме как элеватор с пикой на крыше. Ты бы враз коньки откинула со страху увидевши. Машин здесь что грязи, шуму от их как в кузне. У Раисы тоже машина у папаши. Папаша профессор. Ты бы точно околела со смеху увидевши. Ростом с пацана, волос агромадный и рыжий и носяра чистый руль. Маманя они евреи но люди хорошие, вежливые. Раиса хотит чтоб я закончил вечернюю школу а после институт. А я хочу выучиться на шофера и записаться с ей. А она пока не хотит. Покамесь живем так, не серчай. Маманя мне Райка точно сказала девки здеся правда дают за деньги инострацам! Кланяйся дяде Самсону и протчим. Твой вечно сын Данила Иванович Вырин”.
— Вот, костюмцик сноха прислала, — Клавдия одернула жакет. Глаза ее покраснели, достала из рукава платочек и шумно высморкалась: — Сношенька, ети ее мать, прости господи!
Нельзя без натяжки сказать, чтобы Данька был материной поддержкой и опорой. Парень, правда, безотказный, но бестолковый и нескладный на удивление, делал он на рубль, а гадил при этом на десятку. Пойдет грядки полоть — всю рассаду выдернет; крышу заделывать полезет — продавит дранку в другом месте, сквозь стропила провалится, самогонный аппарат на чердаке сокрушит, разобьет двухведерную бутыль и вдобавок еще сломает ребро. Но все же он у Клавдии — единственный сын в память о шабашнике Ерванде, который девятнадцать лет назад строил у них в Выринке коровник по заказу колхоза “Краткий курс”. Благодаря той стихийной встрече на мшистом черничнике — у Данилы образовались на сегодняшний день горячие глаза, орлиный нос и вороные кудри, хотя все Вырины — словно сметаной облиты.
И Клавдия, натурально, ударилась в тоску. А Илюша наш Вайнтрауб стал вроде бы еще меньше ростом. Однажды его привела к нам сердобольная Гришка. Мы с Батуриным второй месяц бастовали в знак солидарности с французскими студентами. Валялись у Гришки в мастерской, пили портвейн. Серега рисовал свои клеенки, я сочинял поэму-юродиаду “Борис Бодунов”, и все вместе вечерами мы писали наш многолетний авиационный эпос “Ас Пушкин”… Эх, безмятежная глупость! Мы были счастливы. Потомки могут спросить: где мы брали средства — хотя бы на портвейн и на клеенки? Трудно сказать. Стипендии нас давно лишили. Родители были готовы кормить, но денег мы у них не брали. Гришка, что ли, вязала на заказ… Мы с Батуриным создали ряд монументальных полотен по технике безопасности для ЖЭКа. Я продал пару талантливых платков. Еще Гришка шила какие-то декоративные фартуки… Вот так как-то, помаленьку.
История Клавдии Выриной нашла отражение в одном нашем лубке под названием “Как Данила-мастер боярыню Раису обольщал, да закручинился”. Но описывать его не берусь ввиду крайней игривости текста и грубого натурализма изображения.
Между тем за стенами нашего рая шла полная драматизма жизнь.
Илюшка на пороге сразу — за ингалятор — и зашелся. “Вот, ребята, — прохрипел, прокашлявшись, — вот до чего эта сволочь меня довела…”
Наелись мы пельменей, Гришка-святость выставила заначенную бутылку итальянского вермута “Чинзано”, и поведал нам товарищ свою горестную сагу.
Раечка с малолетства приводила домой одноклассников победнее, шелудивых кошек, бродячих собак; дворовый сумасшедший Витя Пчельников, глухонемой дядька в шинели, бегавший волейболистам за мячом, был постоянным гостем на кухне Вайнтраубов. Рановато родилась, а то бы все бомжи и нищие из подземных переходов сидели у нее в нахлебниках. Поэтому когда обожаемая дочка притащила с практики какое-то чучело с дикой улыбкой и локонами до плеч — мама с папой даже не особенно удивились. “Погостит у нас, пока Илюшки нет, у него в комнате…”
Данилу одели в польские штаны в елочку и в румынские башмаки на рубчатой подошве, купили несколько индийских рубашек, вельветовый пиджак, белый югославский плащ, постригли на Петровке — и вышел он вдруг совершенно невыносимым красавцем и ухарем. Раечка водила его в театр, в Дом кино, на выставки. В консерваторию, между прочим. После чего родители слышали, как дочка с приятелем ссорятся, причем Данила кричал: “Отвяжись ты от меня со своим Прокопьевым-Хренакопьевым!” Наутро после этой ссоры домработница Дуся, отправляясь на рынок, увидела Раечку в ночной рубашке, крадущуюся к себе — из комнаты голоштанного армяна!
Ну а с возвращением Ильи Данила-мастер открыто перебрался к Раечке. Поначалу Дуся пыталась будить ее утром в институт, но в один прекрасный день “наш полюбовник” выперся в чем мать родила и зарычал: “Слушай, ты, как тебя, чо те надо? Дела у нас с Раисой, секешь? Вали давай отсюдова конем, а то достучишься у меня!” Дусе, надо сказать, было шестьдесят восемь лет, и пятьдесят из них она прожила в семье Вайнтраубов, девчонкой помогала по акушерской части еще прадеду-гинекологу, потом деду — безродному космополиту; ходила за нынешним профессором, вырастила и Раечку с Илюшей. Понятно, что добрая старушка чуть не померла от обиды и пожаловалась для начала Илюшеньке, так как боялась волновать самого “голубя-сердечника” и “бедную Мусеньку”. Илюша, бессильно сжимая кулачки, няню, как мог, утешил, но Раечку больше по утрам не тревожили. Наша детка все реже появлялась на лекциях, завалила зачет по истории КПСС, и практика у нее была, как известно, не сдана. В деканате Илюшу предупредили, что собираются “поставить вопрос”.
— Идиотка! — кашлял Илюша. — Поступать-то больше некуда с нашей анкетой!
Данила пристрастился пить кофе со сливками и слушать битлов. Занимался этим целыми днями. У него обнаружился слух. Райка снесла в комиссионку новые сапоги-“аляски” и купила гитару. Теперь с утра до ночи Данила Иванович подыгрывал сладкоголосому квартету и оттачивал высокие ноты в “Sexy-sady” и, безусловно, “Yesterday”. И с огромным энтузиазмом курил. У Илюши было уже два приступа с неотложкой. Профессорша, бедная Мусенька, как-то набралась храбрости да и попросила Даньку курить на балконе. Тот пожал плечами: “Да мне-то чо, я ваще хошь завтра непосредственно уеду, маманя, поди, заждалася…” Потом сквозь гитарный перебор опять слышно было, как Раечка плачет…
— Миш, ну вот объясни ты мне, чем, чем эти самородки берут наших девочек?! Ведь дубина же стоеросовая! — Илюша обхватил лапками рыжую голову и был в своих немеряных диоптриях очень похож на сверчка.
— Чем берут? — воскликнули мы с Батуриным. — О, это можно запросто объяснить!
Он внимательно нас выслушал, всхлипнул и крепко уснул, оглушенный голым светом фрейдистской правды.
А Клавдия тем временем собиралась в дорогу. Материнское сердце изболелось, да и Москву хотелось глянуть. В Москве этой, слыхала Клавдия, бедному допризывнику легко пойти по неверной дорожке. Профессорская доцка наиграется с ним, да бросит — и Клавдия снова и снова принималась сморкаться, представляя свою кровиноцку среди страшных, равнодушных, как элеваторы, огромных домов…
А письмо-то первое и последнее прислал ей сынок без обратного адреса. Как уж Клавдия рассчитывала найти в столице кровиночку — неясно. Прохожих, что ль, расспрашивать, как в деревне Выринке? Хотя она бывала в Вологде и видела, что в большом городе люди не здороваются друг с другом на улице, что и в райцентре, чай, уже не каждого встречного-поперечного узнаешь… А Москва-то — пошумней Вологды. Но — напекла пирогов, огурчиков увязала два баллона, домашней тушенки куриной, сала хороший шматок, корзину яиц, баночку варенья крыжовенного… Да и потекла.
…До вечера ходила по ревущим улицам Клавдия со своим сундуком, с узлами и корзинами, гудели ноги, синие точки так и сновали в глазах. Пока не вспомнила, что Райка называла ей ихний институт… кажись, тканный… нет. Швейный? Села на лавочку в скверике, да и заплакала.
— Что, мамаша, сырость разводим? Сперли чего?
Клавдия подняла голову. В слезах расплывался бравый солдатик чуть постарше Даньки. Волосы отросшие, ремень не по уставу, усики пробиваются. Дембель. Взревывая, поведала Клавдия свою беду.
А солдатом этим был не кто иной, как дембель Батурин. Но не мой кореш, а его однофамилец, тоже хорошо мне известный. Честно говоря, даже и не однофамилец, потому что фамилия моего кореша — вовсе не Батурин. И Батуриным прозвали его в честь именно этого бессмертного дембеля, потому что Серега любил то и дело на него ссылаться: “Дембель Батурин не советует пить перед сном без закуски”, “состав этого сучка — великая тайна, которая едва ли известна даже дембелю Батурину”, “Гришка, любимая, не пора ли нам юридически оформить семью и брак, как сказал бы дембель Батурин?”
Я тоже буду еще не раз обращаться к этому персонажу, который нужен мне для поддержки сюжетной линии. Например, сейчас Клавдия находится в совершенно безвыходном положении, потому что найти в Москве человека без адреса и прописки — это вам не на Невском проспекте полтораста лет назад встретить коляску с любовником собственной сбежавшей дочери, как раз к ней и направляющегося. Что, согласитесь, тоже сюжетные поддавки. Из которых, строго говоря, и состоит жизнь.
Дембель сказал, что помочь ей, безусловно, может. Институт ей нужен, по всему видать, текстильный. И если это так, то вся компания ему отлично знакома, в том числе и Райка, поскольку он, дембель, пользуется особым расположением Райкиной подруги Людмилы, и даже самое кровиночку он, скорее всего, видел у Людмилы на дне рождения, где кровиночка главным образом молчал, а напоследок спел под гитару, причем довольно клево, песню на английском языке, что безусловно говорит в пользу этого чувака.
Весть об английской песне Клавдию доконала: до недавнего времени Данька и русским-то не шибко баловался.
— Мамаша! — прикрикнул дембель. — Отставить сморкаться!
Он ненадолго скрылся в телефонной будке, делая оттуда Клавдии утешительные знаки, — и буквально через десять минут они тормозили перед домом не домом, перед страшной хмурой кручей. Клавдия задрала голову — и не увидела конца острой пики, воткнутой в облака. Аж заробела, на миг позабыв горевать.
Пока дембель расплачивался с таксистом и вытаскивал из багажника узлы, Клавдия пугливо озиралась… Вдруг сердце бухнуло и оборвалось: из красненькой, похожей на мыльницу, машины вылезала рыжая толстая девка в коротком полуперденчике, а за ней — Данька, кровиночка собственной персоной, да таким пышным селезнем, — хоть сымай на киножурнал. Клавдия опомнилась и кинулась в подъезд. За сыном и Райкой уже закрывались двери в ярко освещенную изнутри клеть — не иначе (знала от кумы) лифтоподъемника, который сам, механическим способом поднимает на нужную высоту. Лифт медленно поплыл наверх — и Клавдия, не слушая, что ей там от дверей кричит дембель, бросилась следом по лестнице — и бежала, топая, пока лифт не встал. Так и завис, окаянный, над своей жуткой бездной.
— Что, ай не помнишь меня, сношенька?
Распаренная Клавдия нагнала молодежь у самой квартиры, отчего Райка сильно вздрогнула, а Данила присел, раскоряча колени, длинные руки растопырил, да как загогочет: “Опа! Никак маманька на всех парусах! Во, смурная!”
Зимой, в разгар сессии, забрел я как-то на экзамен по истории костюма — к старушке моей, неустанной Сталине Родионовне. По секрету она мне сообщила, что Раечка, грубо говоря, беременна, в связи с чем ей решено предоставить академический отпуск. А вот Илья, к сожалению, институт бросил. “Хоть вы-то с Сереженькой не оставляйте меня бабью на растерзание!” Я заверил Стасю, что она может рассчитывать на нас еще минимум лет десять, но было мне отчего-то невесело и даже тревожно.
Ну а потом настало лето, и как ни косил я от армии, но награда нашла героя, и в июне меня призвали. Однако предварительно, так сказать, на посошок, решил я на недельку-другую наведаться в Выринку, подышать ее сытным воздухом и написать что-нибудь путное. Осталась там у меня подруга, баба Нюра — баню топила так, что с каждым новым паром ты умирал и одновременно рождался. На теплом сеновале у нее секретно шуршали мыши, а в чистой избе под ногами шелестела нарезанная для запаха болотная трава. Баба Нюра держала корову, поила по утрам и вечерам пенистым молоком, а на ночь любила пугать жуткими сказками про русалок и шишиг. Кореш мой Батурин как раз выполнил, наконец, данные Гришке обязательства, и я взял молодоженов с собой — как бы в медовый месяц.
А переждать до автобуса завернули мы традиционно в Дом колхозника. Клавдию было не узнать. Вместо жидких прядок под круглым гребешком — соломенная башня. Ярко-синие, какие-то африканские серьги звенят, словно уздечка. Перетянутые бока лежат валиками под водолазкой, как ливер в кишке. Непрерывно одергивает на коленях узкую белую юбку и шевелит под столом скрюченными пальцами, тайком ослабив бульдожью хватку “платформ”. Куда девались былые радушие и ласка! Мы попросили чаю — молча плеснула несладкого и уставилась в окно. “А вы с нами?” — “Перед сном не пью. Снутри отекаю”. — “А к примеру — водочки?” — “Не откажусь. — С неожиданной бойкостью Клавдия подмигнула и стукнула чашкой. — А ты уж обрадовалси, что все вам останется?”
Стали мы пить московскую, припасенную с Батуриным на черный день, и обнаружили, что Клавдия не чужда, ох не чужда этой скромной и высокой радости! Под волшебными парами она отмякла, да и принялась, как положено у людей, выкладывать душу.
Натерпелась наша мать у сватов, чисто казанская сирота в мороз. И много ли ей от них было надо? Всего и попросила — ну на что вам мальчишка мой, кровиночка, ведь натешитесь вы им, да и сгоните, а он-то и пропадет. Не погубите ж его понапрасну. Пусть с мамкой родной до дому-тка вернется. А эта дохлятина, профессорская женка, знай шелками по паркетам — шорх да шорх: а мы его не держим! Катитесь, дескать. Однако Райка-холера как заблажит, сжала кулачки, шея надулась, повалилась прямо на ковер и колотится, красная вся и мокрая. А обо мне, кричит, кто-нибудь подумал? Пусть дите без отца, что ли, растет? Все так и опухли. Како-тако дите? Та-ак, сообразила тогда Клавдия. Девчонка городская, живет без окороту. Шленда, видать, как все они тут, поблядушки сытые. Нагуляла крапивничка, а Данюше-мальчонке теперь отдуваться?
И пошла тут не жизнь, а сущая каторга. Клавдия — баба простая, воспитания деревенского, сидеть без дела не может. И невмочь ей видеть, как крутится по хозяйству одна старая нянька — прислугу, словно баре, держат, словно власть у нас не советская: Дуся в магазин, Дуся свари, Дуся подай-принеси! А эти две коровы знай себе полеживают. Мамаша совсем из спальни носу не кажет — Дуся сказывала, жаба у ей. Да сама она жаба, вот что! Встань-ка в пять утра доить, да за коромысло, да наколи дровишек, да в огороде постой внагибку с пару часиков, — думать бы забыла про жабу. Клавдия ей так и сказала: дала бы, сватья, старушке своей помереть спокойно! Неужто трудно самой картохи с магазину принесть? Поди, не копать! Или же хворобину свою сгоняй, а то, глянь, изблевалася вся без воздуха-то! И ведь вот, примечай, подлый народ: ты же за ее заступаешься, за Дусю эту неблагодарную, и она же от тебя нос воротит. Перестала с Клавдией кланяться — ни здрасьте, ни прощайте! Раз такое дело — решила Клавдия отделиться. Чего меня обслуживать, чай, не барыня. Попросила себе одну конфорочку, да полочку в холодильнике, да краешек стола… Хотела-то как лучше.
И вот сидят раз с Данилкой, вечеряют. Картошки на сале нажарила, да рыбки к ней — мойвы мороженой на постном масле. Тихо, спокойно… Так нет: ты кушаешь, а ей непременно приспичит блевать за стенкой. Вот
кухня — и вот нужник, все слыхать, а эта будто аж кишки из себя вымучивает. Клавдия, дурного не думая, сыну-то и накажи: шумнул бы, дескать, благоверной, не похвалиться ли ей харчами у себя в комнате, над тазиком, места, чай, хватит. Ну, может, и не стоило бы брюхатую бабу трясти, как грушу, но ведь и он, согласись, не железный. Эта — в крик: мамочка! Шкандыбает. За титьку держится, рот по-рыбьи разинула: извинись, сипит, немедленно! Да где ж это видано, чтоб муж перед законной женой — да извинялся? Бьет — значит любит — ай нет? И плюс Дуська мельтешится, как ветряк, машет своими куриными лапками: да я, да мы, да милицию… Ну — слегка только, самую малость толкнула ее Клавдия в плечико, старуха-то и кувырнись башкой об плиту. А тут как раз профессор с работы: “Муся, Дуся! Что это за вонь у вас? Вы же знаете, что мы с Раечкой не выносим рыбу!” Цирк!Илюшка вечером, через стенку слыхать, всех и завел, жиденок рыжий. Работать, говорит, пойду, сниму комнату: или они — или я! Страсть обидно стало Клавдии. Эх, взять ей сей же час — да уехать прочь, и Данюшку увезти. Да уж больно жаль молодых-то, и внучонка охота дождаться! Такая, видать, уж ей судьба: страдать через свое доброе сердце — мягкое, как валенок.
Той же ночью она велела сыну пойти к жене и помириться. Он это умел. А наутро Дуся не встала, и Клавдия нажарила всем яишню — но к завтраку никто, кроме Раи, не вышел. Да и ту, по правде говоря, стошнило. С головой, кстати, у Дуси оказалось все в порядке — но зато перелом шейки бедра. Слегла старая надолго. Ну а кому ж хозяйничать у этих безруких?
И покатилось, как под горку. Ишачила на них Клавдия, ишачила, но доброго слова так и не дождалась. Вместо этого пригласил ее однажды профессор в свой кабинет:
— Вы с кем говорили о моей частной практике?
— О чем-о чем?
— Видите ли, — мнется, — ко мне вчера приходил фининспектор…
Ну не чудны ли речи? Так свату и сказала: “Воля твоя, сват, а только невдомек мне — ты, непосредственно, чего хошь? Говори прямо, не обижусь”.
Зыркнул профессор — и прячет глаза свои бесстыжие!
— Ах, как неприятно… Я принимаю дома уже много лет, и ни разу не было у меня осложнений с государством… И не зовите меня сватом, черт подери!
До Клавдии вдруг дошло. Делов-то! Вся парадная видит, как к профессору ходят бабы, а иные еще охают в кабинете — на улице слыхать. Она и сказала соседской Наташке в очереди — так, болтали, чтоб стоять веселей: наш-то, поди, дамочек ковыряет, чтоб скинули, лучше б дочку свою ковырнул вовремя, совсем душа из девки вон, страм смотреть…
И всякое лыко в строку. Пошила себе платьишко. А на беечку не хватило. Понаведалась к Дусе: нет ли какого лоскутка? А в углу у ней тряпок — видимо-невидимо. Взяла прямо сверху — обтрушенная такая портяночка — потонее шелку. Разрезала, пристрочила. А вечером Илюшка прилип как банный лист: не видели мой бантик? Да вдруг как уставился на ее обнову, да как заорет, будто его режут: “Вот он, вот, что вы наделали!” Не бантик, стало быть, а батик, тряпка писанная. Крашенка по-нашему. Илюшка-то теперь в зале столовой жил, а весь его хлам валялся у Дуси. Тряпки пожалел! Ну не парень, а гриб ядовитый. И что ты думаешь? Собрал, змей, портфельчик и в ту же ночь сбежал невесть куда. Потом-то, спустя время, пришел попрощаться — перед отъездом на юга. Устроился экскурсоводом, что ли, на берег Крыма. И для дыхалки, опять же, хорошо. Вот грех говорить — а все ж таки еврей он и есть еврей. Без мыла куда хошь влезет — скажи нет?
Да и Данилу пора было приставить к делу. Скоро семью кормить — а куда ж без прописки? Профессор предлагал взять санитаром в больницу — да слаб Данюшка, от крови мутит.
Раиса тем временем совсем перестала ноги таскать и на седьмом месяце скинула без всякого аборта, да так, что едва не загнулась. Шибко переживал Даня. Даже выпьет другой раз — жена все ж. И не углядела Клавдия — пристрастился кровиночка к зеленому вину! Так другой раз загуляет — хоть святых выноси. Однажды с похмелюги патлы себе поджег — чтоб, холера, как у Раисы были.
— А вот и мне приветик оставил. — Клавдия засучила рукав и предъявила три параллельных запекшихся рубца, словно от кошачьей лапы. — Вилкой пропахал. В рожу метил, да я закрылася… Поди, тосковал сильно. Райка-то с отцом-матерью укатила по весне к Илюхе в Ялту, что ли. В общем, пора, говорю, сваты дорогие, и мне в отпуск. Вот временно, значит, отдыхаю.
— А Данила-мастер так и будет там лютовать над этими кроликами? — злобно спросил Батурин.
Клавдия зевнула.
— Зачем. Райка, слыхать, на развод подала. Суда ждем.
— Это какого же суда? — опытная Гришка нахмурилась. — Без детей в загсе разводят!
— А площадь? Площадь-то делить кто будет? Вот то-то. Нам чужого не надо, а и свое бережем. Ты не думай, я в контору-то эту ходила, как ее… Короце, Данюшке теперь, как Дуся померла, положена пятая цасть. Полоо-ожена! — Клавдия прижмурила хмельные глазки и лукаво погрозила пальцем.
Я смотрел на эту простую смекалистую женщину и думал о том, как повезло Вайнтраубам, что на дворе нынче 73-й год, а не наоборот — 37-й. А то припухать бы им всей компанией где-нибудь в Коми… Конечно, миролюбиво рассуждал я, человек ищет, где лучше. И нередко за счет ближнего. Это довольно распространенное явление, кто спорит. Но кое-чего мне было не понять. Беспокоила, тяготила мою усталую душу одна вещь.
— А вот, извините, конечно, Клава… Вот просто интересно — за что вы их так?
— Да ведь как же! — Клавдия сделалась вдруг строгой и совсем
трезвой. — Ты, к примеру сказать, крещеный?— Ну я крещеный, — вмешался опять Батурин. — И что?
— А то, что все должно быть по справедливости. По нашему, по православному закону — делиться надо. А кто сам не делится — не грешно и поучить.
Сейчас я уже не совсем молодой человек и убедился, что справедливость — грабли исключительно коварные, и религия аккуратно обходит их стороной, предпочитая трактовать о любви. Справедливость же как доктрина — плод, конечно, убогого и голодного ума, который видит главное условие построения Утопии в дележке. И называет ее для красоты — справедливостью. На самом же деле никакой справедливости в природе нет, а есть одна любовь. (Как нет и утопии, а есть вместо нее кое-где, наоборот, антиутопия.) Конечно, несправедливо любить любовника больше, чем отца родного. И аналогично несправедливо кормить проголодавшегося дитятю человечиной, если под руками нет ничего другого. Однако повсеместно жизнь ставит нас перед разнообразными фактами именно многоликой любви в ущерб справедливости. Да и что такое “справедливость”? Заметьте: она неопределима! Справедливость — это… И все. Это когда… Допустим, мы с Батуриным делимся с некой Клавдией нашей водкой. Но разве мы поступаем так потому, что это — справедливо? Нет, просто наши щенячьи души преисполнены любви к ближнему. И тем больнее наше разочарование в нем.
Теперь я — взрослый, лысый человек и ненавижу болтовню о справедливости, примерно как сладкое венгерское шампанское. А истоки этого непоправимого рефлекса — там, в Доме колхозника на станции N.
Годы службы в Советской армии вытеснили из моей памяти и Клавдию Вырину, и ее сына, и весь этот фестиваль паскудства. В стройбате, затерянном среди комариных хлябей Вологодской области, мое человеколюбие подверглось куда более циничным и жутким испытаниям. Муть о справедливости, которая еще отчасти заволакивала мой мозг, была в первые же недели рассеяна старшиной Хелемендиком и старослужащими Хабидуллиным, Хвостовым и Хопром. И лишь сугубо философский склад ума позволил мне вылежать в лазарете с желудочным кровотечением и сотрясением мозга и не удавиться перед выпиской. Я заглянул в бездны, под очко налитые коричневой жижей столь зловонной, что глубину их не представляется возможным измерить. Ну и так далее.
Окончив срочную службу и следуя в армейском грузовике до Вологды, где предстояло мне сесть в скорый поезд “Вологодские кружева”, я не пел с дембелями песен Высоцкого и не испытывал радости. Одну чугунную усталость ощущал я, и зрелое лето русского севера почти не касалось моих органов чувств.
Как вдруг грузовик затормозил перед беленым домиком с дверью, заложенной железной скобой, — захолустной чайной, и старшина Хелемендик затрусил куда-то на зады заведения. А я обнаружил, что и улица, покрытая глубокой мягкой пылью и поросшая по обочинам лопухами, и протяжно мекающие козы, что холодно глядят на нас своими желтыми глазами, и чайная, и выкрашенное гнусной убогой краской розовое строение неподалеку — мне хорошо знакомы.
Подоспевший старшина с бутылкой крикнул, что через полчаса — проходящий из Мурманска, стоит минуту; кто спешит — вылезай! Я спрыгнул.
В дверях (все так же, на одной петле) Дома колхозника я столкнулся с неприбранной бабой в бязевом халате. Она выплеснула с крыльца грязную воду из ведра, шлепнула мне под ноги тряпку и буркнула: “Куды лезешь в сапожищах, енерал, грязюку-тко оботри! Тебе ночевать али до кукушки? Дак кукушка не обещаю, пойдет ли…” Я спросил дежурную. “Дак я дежурная и есть. Коли ночевать — то у мене белье не стирано, а ежели до кукушки, дак она уж, почитай, три дни не ходит, а ежели согласен без белья…”
— А что Клавдия Вырина — работает она теперь? Знаете ее?
— Дак знаю, кто ж ее не знает, змеюку. Съехала уж года полтора как. Домушку свою продала и в город подалася.
— Да в какой же город-то?! — я терял терпение. — В Москву?
Видимо, идея о множественности городов была для бабы неожиданной, и она с минуту глядела на меня в растерянности.
— Люди сказывали — в город… Може, и в Москву… Слышь, а ты не от ейного ли сынка-то часом? А то зимой вот тоже наведывался один, Клавку спрашивал. В ватнике, с чумоданчиком. Тоже с ночевой. Я говорю — белья-то, мол, нету, а он — мы без белья привыкшие. Полез за деньгами — а денег-то, мамонька, пачка вот такенная, и одни червонцы. И червонцем расплачивается — сдачу, говорит, бери себе, красавица, а лучше за бутылкой-тка сбегай. Я к Ермиловне побегла, а она меня и научи, что не с добра энти денжищи, не иначе — сиделый человек, с зоны от Даньки, и хорошо, коли выпустили, а то и похуже быват.
— Похуже?
— Быват, бежалый человек… У нас тута часто бегають с лагерей. Дак ты не от Даньки? Вот и я гляжу: солдат, — стало быть, не с зоны. Ой, а може, ты на зоне конвоир, може, ищешь кого? Ох, Господи-сусе-христе… — Баба выпучила глаза и закусила кулак: — Чо, Данька сбежал? Точно? Ай нет?
Махнул я рукой на бестолковую и пошел, взбивая пыль, на станцию за билетом.
— Эй, солдат! — закричала баба мне вслед. — Вспомнила я! Клавка, точно, в Москву подалася! У Даньки на площади жила с им вместе! У снохи-то, слышь, площадь отсудила и жила с им, покудова хлопчик по пьянке ее не порезал, мало не до смерти!
Я ехал домой и плохо помню — с правой или с левой стороны светил мне месяц. Мною владела сильная и уже знакомая мне дрянь, будто меня сунули мордой в бездонную коричневую жижу. Я курил вонючие папиросы в вонючем тамбуре вонючего плацкартного вагона, и такая смертельная тоска наваливалась сквозь разбитое окно всей своей ночной тушей… Я не мог проглотить эту тоску и, наверное, подавился бы ею — кабы на каком-то обугленном полустанке не вскочил в мой вагон налегке веселый дембель Батурин и не угостил меня хорошей болгарской сигареткой имени памятного сражения на перевале Шипка, где русские солдаты в очередной и не последний раз доказали болгарским братьям свою нерушимую дружбу.
Ах, шарабан мой — американка!
Нина Акулина продвигалась по жизни толчками, от конфликта к конфликту. При почти коровьем миролюбии и повышенной тяге к стабильности авантюрность и конфликтность ее жизни убивали Нину. После каждой стычки — сперва в школе, девочкой-комсоргом, потом на работе, и с родителями, а затем с собственной дочерью, с мужчинами — невообразимым количеством мужчин (невообразимо много их было не то что в абсолютных величинах, но невообразимо много для такой испепеляющей бразильской страсти, какую мы испытывали к каждому); после прений на улице, в магазине, в метро и в общепите, после каждого мелкого скандала, который мы переживали как Куликовскую битву, как Бородино и Сталинград, после каждой ссоры и свары следовал распад нашей личности, сборка же нам давалась пропорционально возрасту — все большей кровью. К сорока пяти годам веселая и справедливая девочка-комсорг закоренела в депрессивно-истероидном состоянии. Мужчин, да и вообще людей, склонных считать это интересной экстравагантностью, — убывало. Верный Олег соблюдал рутинное статус-кво в силу привычного чувства вины как перед Ниной, так и перед женой и в своем безрезультатном искуплении все глубже погрязал в этом адском курятнике.
Нокауты становились продолжительнее и, таким образом, реже и реже давали импульсы толчкам, методом которых Нина совершала свой путь. То есть пока она отлеживалась зубами к обоям в своих никому не интересных депрессиях, ее психологическое время тормозило. Оно как бы ничего не вмещало, никаких событий и информаций: организм Нины Акулиной практически не вступал во взаимодействие с окружающей средой. Другими словами — не старел. Так что выглядела она в целом неплохо, что ее, впрочем, тоже уже не радовало.
С чего все началось, допустим, сегодня? Эта негодяйка явилась из школы с утвердившимся в последнее время выражением брезгливой скуки, а в ответ на вопросы — такое, понимаете ли вы, обморочное закатывание глаз: ну, типа, еще чего сморозишь?
— Может, прекратим, в конце концов, эти ужимки? — вот, собственно, и все, что мать сказала.
— Может, ты прекратишь, в конце концов, ко мне цепляться? — огрызнулась эта негодяйка, бросила куртку на пол и закончила аудиенцию. Из-под слабого косяка вывалился небольшой кусок штукатурки.
— Она еще будет, дрянь, дверьми тут хлопать! — взревела Нина, влетев в комнату к дочери, но не двигаясь дальше порога, как в клетке.
— Хватит на меня орать, понятно?! — крикнула в свою очередь, как обычно, Лиза и затрясла кулачками возле красного хорошенького лица.
— Не смей так разговаривать с матерью, нахалка! Всю душу вынула своим хамством! Слышать не могу твой базарный тон, хабалка! Не-мо-гу-боль-ше-слы-шать, с ума схожу! Нарочно, нарочно же меня изводишь, хочешь увидеть, где кончится мое терпение! В петлю, что ли, загоняешь, дрянь такая, ты меня!!
Четырехстопный этот хорей привел Лизку в неописуемую ярость.
— Замолчи! Не ори! — завизжала она, и малиновые щеки сразу сделались мокрыми от слез. — Это ты меня извела, то ласкаешь, то орешь, как ненормальная, кто это выдержит?!
— Заткнись, истеричка!
— Вся в тебя!
Нина почувствовала, как ее накрывает красной волной бешенства, когда уже ничего не соображаешь и не совладать с собой. Успела только запомнить, как сиротским движением Лизка закрыла голову локтями. А как отдирала ее руки от лица и не могла отодрать, как била по этим рукам, как вцепилась дочке в плечи и трясла ее и как швырнула на диван, и откуда взялся вдруг Олег, который гладил по лицу, профессионально поил противной теплой валерьянкой и щупал пульс, — не помнила.
Нина тихо плакала, как всегда, охваченная мучительным горячим разбуханием в носу. Гундосо бормотала: вы все, все хотите от меня избавиться… А вам ведь очень будет без меня плохо…
— Дура ты моя… — вздыхает ей в шею Олег. Тут является зареванная Лиза и включает телек.
“…состоялись сегодня в парламенте…” “Никогда не пустуют тысяча сто семьдесят три спортивных сооружения…” “Клянусь, я убью негодяя!” “…заявил в заключение Хасбулатов”.
— Лиза, ради Бога…
— Лизочка, мама же просит!
— Но я только хочу посмотреть!
Олег выдернул шнур из розетки. “У себя дома командуйте!” — шалея от храбрости, отомстила Лиза. “Потому что не понимаешь по-человечески!” Лиза остановилась в дверях. Ужасная и острая, “как лезвие бритвы”, фраза сложилась в ее начитанной голове. Лицо загорелось, под мышками вспотело от жаркого волнения, и струйка пробежала между лопаток. Лиза сцепила руки за спиной, выгнув влажные ладошки, и уставилась в потолок:
— А вы на меня не орите-ка. На меня родной отец и то не орал, понятно?
И пошла, шаркая — вот именно, нагло шаркая, к себе в комнату.
— Видал? — Нина даже плакать перестала. И закричала в закрытую дверь: — Да ты его видела, отца-то родного, идиотка?!
Каждый раз после изнурительных турниров с дочерью, в последнее время ежедневных и почти что ежечасных, бедная Нина вспоминала одно и то же — и опять же точила слезу, на сей раз от нестерпимой трогательности воспоминания.
В издательском пансионате, куда ездили со скидкой на выходные, она, Нина Акулина, молодая тридцатитрехлетняя мать-одиночка, шагает на лыжах по белой, разрезанной сахарной лыжнею просеке. Сверху время от времени мягко обваливаются с веток рассыпчатые излишки снега, а сзади то и дело опрокидывается в снег Лизка, кулем с санок, прицепленных к одной из лыжных палок. Лизка тяжелая, разгонять санки с каждым разом труднее. Рваное это движение толчками, как, собственно, и вся дискретная Нинина жизнь, не приносит спортивной матери-одиночке, любительнице пеших прогулок и природы — в общем-то никакого удовольствия. Лизка валится и валится в снег и ревет уже не переставая, вся мокрая с головы до ног, и вот, наконец, кольцевая лыжня заруливает в ворота пансионата. Бросив лыжи на крыльце, Нина скачет через две ступеньки и на ходу рассупонивает орущую Лизку. А там, в теплом номере, сидит за письменным столом некий мало кому приметный умник, угловатый гражданин с будничными глазами и завораживающей грамотностью речи. Изумленное Нинино к нему внимание было в свое время разбужено тем, что из плавного течения этого вербального совершенства вдруг вывинтилось против часовой стрелки и варварски екнуло словечко “звонит” с барачным ударением на первом слоге. Ах, Гриша, востряковская спора, лютый маргинал из потомственных скорняков, редактор научно-популярной серии, допустим, “Загадки дедушки Пи”… Как и большинство Нининых селезней, он был женат, имел некоторых детей и, разумеется, на дополнительного ребенка не ориентировался. И эти считанные дни, которые они втроем провели в пансионате “Березка”, где не требовали паспортов и как бы дружелюбно покровительствовали их стихийной семье, были для Нины счастливейшими проекциями “очага” — теплого и сытного в своей холщовой двухмерной скудости, как для Буратино, благодарного бомжонка. Лизка, всхлипывая, уснула, и воздух деревянной лачужки пропитался таким немецким уютом, такое счастливое оцепенение сковало лежащих по соседству, перепутавших, где чьи ноги, руки, пальцы, волосы, борода, — что проспали ужин. Проснулись посреди ночи, от котеночьего плача. Лизка хныкала с закрытыми глазами, раскаленная, как маленький утюжок.
Каждый раз, вспоминая, Нина снова трогала рукой тот нежный жарок, словно гладишь живую курицу, то мягкое трехлетнее тельце, крошечные влажные ладошки… Ну и дальше конспективно: не провожал; тугой кокон, обтянутый дырявым “компрессным” свитером; две недели тяжелого бронхита, ярко-розовый язык трубочкой торчит изо рта в натужном захлебывающемся кашле… В широком пляжном балахоне, сдвинув капюшон на глаза, спрятанные за черными очками, под зонтом катила гусиным шагом к дочке в комнату. “Номик…” — из вечера в вечер изумленно отмечала Лизка, склонная к неустанному комментированию явлений окружающего бытия. Как счастливо эта нынешняя хамка включалась в игру, с каким святым простодушием не узнавала материнского голоса, плетущего ей всякую галиматью от имени “гномика”, домотканного Оле Лукойе… За две недели — ни одного звонка. И не эти ли две недели, четырнадцать вечеров, замкнутых на выздоравливающую дочку, свободных от мук ожидания, четырнадцать вечеров изоляции в маленькой, теплой, полутемной комнате с клетчатыми обоями, с крошечной влажной ладошкой между ладоней — не они ли, начинала подозревать сейчас Нина, были самыми созидательными в ее разрушительной, неумелой жизни?
А через две недели она вышла на работу и в столовой все не могла взять в толк, что бормочет там между голубцами и компотом Гриша про какую-то Америку. “Грант, грант”, — талдычил как заклинание, — Нина не улавливала смысла. Дети лейтенанта Гранта… Нина громко засмеялась своей шутке и оттолкнула стол. Компот расплескался, что-то опрокинулось, пролилось на колени…
Видали, родной отец на нее, мерзавку, не орал! И как долго-то не
орал — без малого двенадцать лет.Так и ревели практически каждый вечер, каждая на своем поле.
Этой ночью Лиза приняла решение.
* * *
— Акулина! Аку-ли-на! — Свинина, вероятно, уже несколько минут стояла рядом с ней, Лиза покосилась на толстые пальцы, стучавшие по плечу. — Ты, может, поделишься с нами, что тебе там так увлекательно?
Свинина простерла ладонь к окну, по направлению пустого Лизиного взгляда. Свинина вся состояла из отталкивающих привычек. Сидя за своим столом, она поочередно вынимала ноги из туфель и шевелила пальцами. С Лизиного места хорошо были видны линялые подошвы толстых ношеных чулок, и Лизе казалось, что она различает даже гниловатый запах, распространяемый этими освобожденными пятками. Свинина любила, высоко поднимая руки, перекалывать шпильки в жидком пучке и в жаркую погоду надолго распахивала на общее обозрение небритые мясистые подмышки. Лиза отворачивала лицо, незаметно принюхиваясь к себе: не несет ли чесночным потом также и от нее, маниакальной чистюли. Свинина ковыряла облезлым ногтем в зубах, далеко засовывая в рот пальцы. И изо рта у нее разило. Теребила родинку на длинном стебле у себя на коренастой шее. Переходила то и дело с “ты” на “вы”. Отхаркивалась в умывальник. Ногтями одной руки вычищала грязь из-под ногтей другой. Существительное “волосы” употребляла в единственном числе, зато “погода” — во множественном. И ко всему еще преподавала биологию — всех этих червей и паразитов!
Боже мой, как ненавидела Лиза Акулина вонючее убожество жизни, отзвуки которого то и дело обнаруживала у себя дома: в струе тухлятины из холодильника, в сопливой зелени на потолке, в обвисшем телефонном кабеле, в битом телефоне, в обоях, размалеванных ею самой десять лет назад и до сих пор не переклеенных, в ржавчине, ползущей из-под облупленной эмали по ванне, в вытертом до основы ковре, в текущем кране, в надтреснутых фарфоровых кружках, когда-то привезенных счастливой Настей из Америки… Из Америки!
— Пора бы взяться за ум, Акулина. Когда вы намерены…
— Начать заниматься? — Лиза невинно вытаращила поверх очков свои и без того плошки и захлопала наглядными пособиями ресниц.
Свинина подозрительно оглядела класс.
— Не вижу ничего веселого. Через год — в высшую школу. На что надеемся, а? Полюбуйтесь на эти прически!
Свинина протянула руку над Лизиной головой (обдав ненавистной чесночной волной) и ухватила Настю Берестову за пегую прядь.
— Без рук, — отпрянула Настя, восхитительная девица, курящая только ментоловый “Salem” и вызывающая в Лизе рабский трепет высоко подбритым затылком, рвано выстриженными пестрыми волосами, четырьмя серьгами в одном ухе и недавним абортом.
— Вы же девушки! — упорствовала в своем заблуждении Свинина. — Что за пакля у вас на голове, Берестова! Сама хоть помнишь, какого цвета у тебя волос? Еще в нос серьгу вденьте! Ишь, вырядилась, вся задница наружу! Форменная мартышка!
Настя лениво смахнула в сумку “Voyage” зеркальце, помаду, а также уступку среднему образованию — клочок с какими-то каракулями и бросила на ходу, не оборачиваясь (чуть с большей, чем обычно, амплитудой шевеля оживленным тазобедренным участком): “Мылись бы почаще, Раиса Вениаминовна (Раиссвининна). А за оскорбление личности папа подаст на вас в суд”. И выплыла.
Захлебываясь от солидарности, Лиза Акулина с воплем: “Настька, меня погоди!” — выскочила следом.
Прошли маленький двор, и Настя постучала в зарешеченное окошко флигеля. Обшитая дерматином дверь с торчащими из прорех клочьями серой ваты заскрипела — и такой, понимаете ли, валет бубен: в драных джинсах, голый по пояс (экспозиция культивированный мускулатуры, крестик из перегородчатой эмали), красивые грязные руки в золотом пуху, мягкая курчавая бородка и эмалевые глаза, отсылающие к василькам во ржи или к сюжетам о крещении Руси… Первоклассный мужской экземпляр вынырнул, босой, из скипидарного тепла на холодное крылечко.
— Гостей принимаем? — неузнаваемо мяукнула Настя и, как показалось Лизе, просочилась сквозь бубнового валета, пронизала его смуглые бицепсы, на мгновение распавшись на атомы лица, рук, ног, живота. — Заруливай, Элизабет, — обронила, по обычаю не оборачиваясь. — Это моя Никита.
— Элизабет? — Никита снимал и вешал курточки, жал ручку, уточнял: — В смысле Лиза?
— В смысле Элла, — наврала почему-то, и стало смешно, как бывает в маске; как всегда бывает поначалу в чужой шкуре — смешно и немножко опасно, чуть-чуть. Так, слегка, маскарадная оскомина. Яблочная зелень приключеньица.
Никита, или Никас, как называла его западница Настя, был, конечно, художник, взрослый человек, лет двадцати восьми. Видела его Лиза впервые, но знала, что Настя с ним ж и в е т. Произносилось это страшное слово Настей небрежно, а девственницей Лизой, барышней весталочьего целомудрия (в вечном протесте против “мамашки” с ее козлиными трагедиями), спящей с иконой Богородицы под подушкой и готовой одобрить, пожалуй, лишь ее эксклюзивный опыт зачатия, — девственницей Элизабет произносилось (и трактовалось) это искусительное слово, как и следует вызревающему отрочеству, с гормональным ознобом искушения. (Что за прелесть эти барышни! Знание света и жизни они черпают из болтовни с соседкой по парте и редко из книжек, чаще из телевизора, и звонок телефона для них есть уже приключение. Бедняжка Лиза, ландыш на помойке!)
Никас не просто “был художник”. Он, как ни странно, хороший был художник. Честный мастер, без понта, настоящий поэт детали. Офорты раковин и камней, перьев и фактурных тканей аккуратной стопкой лежали на длинном столе-верстаке рядом с настольным гравировальным станочком. Большой, старинный, с чугунным витым рычагом пресса красовался в углу. Лиза отодвинула подрамник, прислоненный холстом к стене. Открылся большой, два на полтора, фрагмент почвы в масштабе три к одному, покрытый подробной растительностью — чистотелом, папоротником, подорожником, одуванчиком, щавелем, тимофеевкой; в буйной этой флоре утопали огромные (три к одному) детские ноги, посеченные летними царапинами, и сегмент велосипедного колеса.
Художник из тех, на которых уже зашкаливает вкус офицерских жен и старших экономистов, но впечатляющий эстетически развитых студенток, гинекологов с частной практикой, оперных певиц и особенно богатых иностранцев (эти просто с ума сходят), — Никита Гарусов замечательно “продавался”. Кавычки, впрочем, смело можно снять. Продавался Никита, по сведениям таможни и коллекционеров, лучше всех в Москве. Его давно звал Нахамкин, но Никита любил свой флигель в сирени, свою трехкомнатную на Масловке, свой дом с баней и катером на Селигере и свою маленькую оторву Настю, и Нахамкин, старый паук, только облизывался. Пусть насекомая мошкара летит в рабство к дилерам. Никита Гарусов — Мастер, все у него на продажу, и в непостижимых пересечениях российской лобачевщины, вообрази, мой друг, это увязано со свободой. Вот фокус.
Но фокус также и в том, что с деньгами в России действительно стало можно жить — и даже не обязательно при условии, что это твоя родина. Это к слову. Завороженная интерьерными исследованиями, Лиза забыла сообщить подруге, что бежит к отцу в Америку и ищет теперь, где бы добыть денег. Пока фокусник Никас гремел и булькал на кухне, успела только спросить: “А тебя он рисует?” На что Настя цинично отвечала: “Что нам, заняться больше нечем?”
Затем немножко винца, немножко необременительной фразеологии на фоне необременительного блюза… Никас звал Настю “лапчиком” и без конца чмокал куда придется. А потом так славно, дружески распорядился: “Теперича, тетки, марш домой, покупатель грядет!”
— А кто? А кто? — запрыгала Настя под Элвиса Пресли, которого как раз помянули.
— Ну тебе-то не один хрен? Буржуй какой-то.
— Наш?
— Ихний. Слышь, лапчик, валите по-быстрому, а то всю клиентуру мне тут коленками распугаете.
— А мы ему тоже продадим чего-нибудь. Элизабет, давай тебя продадим.
С покупателем столкнулись в дверях. Прыснули, Настя присела в книксене: “Хай!”
— Привет, — улыбнулся буржуй. Обе канашки мгновенно среагировали на бронзовый окрас любителя пробежек по берегу океана в рассветный час отлива, на густую, гладко зачесанную проседь, на порыжелые от курева усы, на шикарный “смайл” системы “парамаунт”, где кислотно-щелочной баланс не страдает почему-то ни от никотина, ни от шоколадного пирога с клубникой. Дядька был похож на кумира шестидесятых, писателя Аксенова, которого Лизка знала по портрету на конверте маминой любимой пластинки с записью странного рассказа “Жаль, что вас не было с нами”. Настины юные родители вышли из другой эпохи и среды, породившей больше банкиров и их убийц, чем матерей-одиночек с высшим образованием, и ей пришлось привлечь для аналогии папиного телохранителя Палыча, хотя у того полна пасть золота, и вместо фисташковой фланели на могучем его крупе вечно болтаются бирюзовые адидасовские шаровары, а на каменных чемпионских плечах — кожаная куртка в любую погоду, отчего вокруг Палыча, как и за гадиной Свининой, постоянно порхает запашок, хотя и не такой, по правде сказать, гнусный. Серо-зеленый джемпер крупной вязки, серые замшевые башмаки, плащ хаки — все струило вокруг гостя буржуйский отсвет дорогих магазинов, который Лизе был неведом, а Настю после посещения с мамой универмага на Пятой авеню отравил навек. Усеченная пуля автомобиля той же долларовой масти видна в приотворенную дверь. “А тачка-то!” — произвела наблюдение Лиза. “Феррари”, — узнала Настя: такая же — нет, не у папы, а все у того же Палыча, и, следовательно, не столь уж отъявленный буржуй этот дядя Сэм.
— Велкам ту Раша, — продолжал духариться “лапчик”. — Я — Настасья Кински. А это — Элизабет Тейлор!
— Очень приятно, — акцента не наблюдалось. — А я — просто так, Гарри.
— Извините, Гарри. Не обращайте внимания. — Никита показал исподтишка кулак. — Это моя… сестра. Зашли вот с подружкой.
— Красавицы, — одобрил Гарри с особой интонацией знатока и коллекционера. Так, с деловитым удовлетворением, дегустаторы, наверное, отмечают: “Недурно!” — разминая по нёбу какой-нибудь мускат 1924 года. — Я уж забыл, как москвички хороши…
И вновь канашки грянули гормональным выбросом, отчего сами даже малость струхнули и с гоготом вывалились во двор.
— Клевый мэн.
— Американец, небось.
— Ясно, американ. — Настя с видом покупателя обошла кругом приземистый нездешний транспорт, погляделась, выпятив задок, в боковое зеркальце, скосила к носу глаза, оскалилась и утробно прорычала: — “Ах, шарабан мой, американка, а я девчонка, я шарлатанка!” Не староват, как тебе? Лет тридцать, а?
— Да ты чего! Не меньше сорока.
— Нравится? Гуляй с ним! — ликуя, Настасья Кински выкрикнула любимую шутку и вдруг запела: — “Да, да, я стар, а ты молода, я стар, а ты молода!” — ныряя ощипанной головой и выворачивая кисти, как еще один кумир молодежи, предпочитающий парчовые пиджаки на голое тело и особо рискованный, как теперь выяснилось, нетривиальный секс.
— Мои года, — подхватила Элизабет Тейлор, — моя беда! Твои года — моя награда! Моя любовь! Ты молода! Я молод вновь…
— Уа, уа!
— Уа, когда ты рядом!
Обе дико захохотали и, взвизгивая, заскакали, погнались друг за другом, уже по-женски кидая ноги в стороны, вильнули на бульвар и там, ослабев от смеха и застающих то и дело врасплох пубертатных бурь, повалились на скамейку.
Соки бродили, пульсировали в выносливой городской природе, постанывала земля на газонах, рвалась из-под асфальта, рвалась из красных почек зеленая листва, как рвутся две пары крепких грудей и крепких ног, рвутся с жадной настырностью городских трав из укороченных коричневых платьев и дурацких черных фартуков. Гудело в ушах от апреля на бульваре. Тут и нашептала одна другой свой секрет. И спросила у ближайшего ясеня: “Где бы вот только деньги взять?” Т о л ь к о, понимаете ли.
Когда на следующий день на подоконнике в уборной Настя изложила Лизе свой план, та лишь повертела пальцем у виска. Но лапчик вошел в пике. Уже любовался сочиненным театром, в восторге от своей новой идеи. И мало-помалу Настин режиссерский зуд передался Лизе Акулиной, в принципе созревшей для приключеньица, но главное, о чем обе канашки не догадывались, рожденной и выращенной для главной роли в этом небогатом спектакле.
Через полчаса были у Насти и еще через час, оставив в огромной квартире кучи барахла на полу перед вывороченными шкафами, направлялись бульварами к Никитским воротам, где жмурился у зарешеченного окошка ловкий фокусник-импрессарио.
Мужское поголовье, как по команде, оборачивалось и озадаченно смотрело вслед, вставая перед разрушительной проблемой выбора. Одна — затянутая в черный комбинезон, белые сапоги за колено плюс вороной привет из Занзибара на башке и ярко-красный революционный рот из цикла “свободу Африке”. Другая — русая Ниагара, что-то по локоть, немыслимое, шахматное, с плечами и мехом, лайковые шорты не крупнее перчатки плюс мягкое шоколадное голенище до шейки бедра.
Не поскупилась Настя для подруги. Новой русской маме хорошо икалось в этот волшебный миг в полосе Канарского прибоя.
Даже Никас-Никита опешил от канашек. А уж гость, с замиранием сердца ими ожидаемый и вскоре угаданный по короткому высокомерному шороху буржуйских тормозов у крыльца, — и близко не распознал в роскошных голенастых девках двух давешних школьниц.
— Маэстро! — Гарри споткнулся на пороге. — Признайтесь, через вашу мастерскую лежит караванный путь русских красавиц? Еще один такой визит, и я вернусь на родину, ей-богу.
Паковалось вчерашнее приобретение (те самые, что так нам приглянулись, ноги с велосипедом в траве, у эмигранта губа была не дура). Какую форму оплаты предпочитает маэстро — чек или кэш? Осторожный Никита предпочел наличными. Гарри достал из кармана брюк пачечку в своей излюбленной гамме: ровно пять тысяч. Пересчитаем? Пересчитывать не стали. Не забыл ли господин Мур русский обычай обмывать покупку? С большим удовольствием, Гарри Мур будет рад. В таком случае Никита Гарусов приглашает господина Мура и двух этих милых дам в одно симпатичное местечко. Ах, господин Гарусов так, право, мил. Гарри Мур счастлив провести вечер в такой чудесной компании земляков.
Наступало время предприимчивых недорослей. Частный капитал трубил побудку на всех углах. Объединенные одурением от свободы, когда можно привести домой девчонку, поддать с ней и покурить, а то и потрахаться не торопясь, без паники, лежа на диване (а не как обычно, стоя у батареи парового отопления в подъезде), пока “шнурки” слиняли, допустим, на дачный участок за урожаем штрифеля медового… Подхваченные общим потоком воли, хлынувшей из пробоины недалеко от Красной Пресни, подвижные хлопцы из предместий неслись по Тверской да по Садовому кольцу, густо метя территорию киосками, лотками, будками, подновленными крылечками и подвальчиками, железобетонными ротондами и мраморными ангарами. В толковище и спешке, пока не накрылось все медным тазом, было не до стиля, да и контингент был еще не тот. Адидасовские штаны конкистадоров, правда, укоренились. Но следом за толпами варваров пришли настоящие крутые мафиози со штатом компьютерных гуру, журналистов и дизайнеров. Им, а не пузатой шпане с золотыми пломбами и тем более не пожилым сварливым мудакам в парламенте суждено было преобразить столицу, как преображает старую дуру не массаж, не купание в проруби и не гипноз с заряженными румянами, а лишь кабинет челюстно-лицевой хирургии наряду с качественным сексом.
Проклевывался же Стиль в первых ночных клубах — не иллюминированных казино, а затемненных, веселых, изысканных в своей топорности капищах, полюбившихся немытым рокерам, молодым законодателям гей-движения, просвещенным галерейщикам, безумным кутюрье-концептуалистам, гениям, входящим в моду из берлог, а также американским студентам, которыми вдруг оказалась забита Москва.
Именно в такое симпатичное местечко привел богатый Никас своих гостей. Голубой дым дури слоился под низкими полированными стропилами, раскачивались жестяные фонари, подавались коктейли “Оргазм креветки”, “Ночь Лаврентия Берии” и простейший “Гармонь в Мулен-Руж”: водка с коньяком и горстью неочищенных семечек.
Никиту здесь, судя по всему, знали с лучших сторон, им немедленно накрыли в акустической нише и нашептали про уху с раковыми шейками и розовое “шабли”.
Гарри Мур, по всему видать, стреляный американский воробей, в отличие от всеядных, отяжелевших от падали воронов Бульварного кольца, альтернативных мук не испытывал ни секунды. Он смотрел на Эллу-Лизу, как смотрит средний мужчина футбол по телевизору, — жадно, не отрываясь, полностью поглощенный этим, строго говоря, незатейливым зрелищем.
Молода, думал американский богач русского происхождения Гарри Мур, наверняка образовавший свою кошачью фамилию путем усечения какой-нибудь унылой, как зимний тракт, долгой, притяжательной, — черт, как молода, задрыга. Не больше восемнадцати. Если не меньше. А если меньше? Ну, тоже не беда. Они теперь тут все профессионалки. Не будет же она меня шантажировать. А вдруг будет? Не вышло бы скандала… Но до чего обворожительна, сучка!
Здесь надо со всей горькой прямотой указать, что маленькая Лиза, при своем знаменитом целомудрии, любила выпить легкого винца. Когда-то в Ялте мать взяла ее с собой на дегустацию — и, вкусив в одиннадцать лет от грозди, так сказать, истины, — малышка присасывалась к стаканчику при каждом удобном случае. Розовое “шабли” чрезвычайно пришлось ей по вкусу, и уже вскоре она раскраснелась не на шутку.
Танцуя, она поднимала к Гарри мордочку в форме пылающего сердечка, близоруко щурилась, щедро улыбалась и лепетала: “Счастливый, живете в Америке… А знаете, я тоже скоро туда уеду!” Ласковая рука с чистыми американскими ногтями партизанила под замшевым жакетом, пальпировала нежные лопатки и позвонки, одобрительно не обнаруживала бретелек и прочей сбруи… “Уедешь? Это каким же образом?” Элизабет склоняла головку к меховому плечу, искоса поглядывала на затуманенное, такое красивое, такое сказочно доброе лицо и усмехалась углом бледно накрашенного детского рта — искушенно так усмехалась, мерзавка, и вдруг безмятежным движением, словно понимая свою леденцовую неотразимость сонной целочки, доверчиво почесывала нос о ворсистый серо-зеленый лацкан. Ах, канашка! Да кто же, когда научил, спросите вы, спросит, возможно, и педагогически ущербная мать-одиночка Нина Акулина, но не я, странник средних лет, московский наблюдатель и раздолбай, философ без лицевого счета. Этому не учат. Так природа, как говорится, захотела. И других учителей не надобно.
— Уе-ееду… — тянула с младенческим лукавством. — Есть там у меня один челове-еек…
— Сколько тебе лет? — дышал в ухо медовыми усами туманный, мягкий дяденька, похожий на кота, на боевого кота, кота-хозяина-всех-помоек…
— Восемнадцать… — два года всего присочинила, не так уж и много, и падала голова на широкую грудь, и повсюду эти удобные руки, так удобно в них обмякнуть…
Как неприятно несутся вкруговую стены. Как воет этот фонарь. Гарри Мур на мгновение ослабил объятие и обнаружил, что Эллочка давно висит в его руках кучей протоплазмы. Такие давеча артистичные ноги подогнулись, как пластилиновые, и едва не заскребли отворотами ботфортов по полу.
Лиза спала на ходу и не видела, как проводила ее цепким взглядом разрозненная бригада девиц у входа в гостиницу, как переглянулись портье со швейцаром и слегка пошевелил бритым затылком хряк в камуфляже. Не видела, как сунул Гарри дежурной по этажу неприметную бумажку утиного цвета, о которой смело можно сказать, что в России доллар больше, чем доллар. Не помнила, как содрали с нее кожуру сапог, как раздели и уложили на прохладное и мягкое, на широкое и мягкое, не похожее на домашние деревянные щиты, на которых она спала с целью выпрямления позвоночника, такое мягкое, что к ней, к Лизочке, вернулись как бы мохнатые ощущения эмбриона, — и на целую вечность отключила она сознание. И не чуяла, как шаманил на ее длинном безжизненном теле этот колдун, оплетая всю ее, мерзавку Лизочку, дивными узорами поцелуев и касаний, как мычал от соприкосновения с такой несусветной молодостью, с новорожденной пушистостью и содрогался. А она, Лизочка, Элизабет Акулина, даже не вздрогнула, сладко сопя, когда пробил ее узенькое нутро шрапнельный разряд и что-то теплое вылилось и растеклось по хрустящим простыням хорошего, хотя и не лучшего, нет, совсем не первоклассного по теперешнему счету отеля.
— Shit! — скатился Гарри Мур с мокрой постели. — Целки нам тут не хватало, твою мать!
Сон слетел, и вместо него принялась набухать яростная досада, что такое вот милое приключение так дико закончилось. И за постель, согласитесь, неловко. И чумичка эта в лоскуты пьяная… Не сбежать ли — срочно расплатиться — и, допустим, в Питер, живет там одна… Как, впрочем, и здесь, в Москве, ему наверняка будут рады, по крайней мере в двух… даже в трех домах. Нет, чушь. В России бытует плебейское правило “сдавать номер” — как рапорт. А как его с д а ш ь с этой задрыгой! Гарри вспомнил камуфляжного хряка и его свинцовый затылок. Фу, что за мысли…
Он докуривал вторую пачку, когда Лиза вдруг открыла глаза и рывком села. Огляделась, пытаясь поймать удирающие воспоминания. Увидела рядом хмурого Гарри, провела рукой по своей голой груди, вскрикнула, натянула до подбородка одеяло.
— Сколько времени?
— “Который час” у вас, я слышал, говорят… — Озноб вновь накатывал на Гарри и как бы звон, колокольное гудение в бедрах и затылке… Спокойно, Гарри, взгляни на размозженного партнера: его не так-то легко заподозрить в увлеченности перспективой блаженства.
Лиза вспомнила про маму и закрыла глаза от ужаса, молясь, чтобы все это был сон, чтобы вся эта комната, и этот голый дядька с сигаретой, и сама она, голая и — ой, мамочки, вся мокрая, этого только не хватало… (Лиза проверила украдкой пальцем) — ох, вот кошмар, голая, в луже крови… — чтобы все это выцвело, развалилось и истлело, как именно кошмар…
Водянистая голубизна за окном вполне могла означать рассвет.
— Да не смотрите же на меня! Который час?
— Ну, полшестого. Почему вы, русские женщины и даже девицы, вот почему, интересно, в постели вы всегда интересуетесь временем? Регламент у вас, что ли? И только попробуй, бэби, спроси, женат ли я! Так, теперь мы будем оплакивать свою невинность! — С легкой брезгливостью Гарри краем пододеяльника вытер канашке мокрые щеки и нос.
— Можно позвонить? — шепнула Лиза, страстно мечтая о пожаре, землетрясении или бомбежке, которые бы одним разом все списали и прекратили ее муки. Хорошо бы этот Гарри как-нибудь исчез, как-нибудь так бесследно испарился, а она бы сама очутилась дома, в своей постели, чистая и сухая, в ночной рубашке, как в детстве, когда крошка Лиза, изнуренная, засыпала в гостях, а просыпалась уже утром, в обнимку со своей подушкой, не помня, как мама волокла ее ночными подземельями метрополитена (сама, между прочим, обмирая от ужаса).
Но Гарри не исчезал, а сидел, а по правде-то сказать, пожалуй что, лежал рядом и странно смотрел на нее. Смотрел так странно, так вдруг опасно улыбаясь, как дачный кот перед тем, как взмыть в небо и задавить трепыхавшуюся там птичку. Хищник Мур, пагубный дяденька, поставил Лизе на живот телефон.
— Звони. В общество защиты детей, полагаю?
* * *
Нина уже не рыдала и не болталась, натыкаясь на углы, как тряпичное чучело на палке, по жилой площади, не накручивала пляшущим пальцем абсурдные номера мертвенно-синих приемных покоев и отделений милиции. Оставила она также надежду пробить молчание легендарной шестикомнатной квартиры Насти Берестовой, по поводу сокрушительного гардероба которой выдвигала дочери сокрушительные же аргументы типа “зато в твоем распоряжении дедушкина библиотека, одна из лучших в Москве!”. Она сидела, опухшая, полоумная, с онемевшей спиной, сидела почему-то на полу, вцепившись взглядом в телефон, жизнь почти истекла из нее, как эта ночь, и неуклюжий, многократно переполосованный изолентой аппарат был единственным каналом, по которому старая, совсем старая женщина с сухим морщинистым ртом еще осуществляла витальные связи. Олег, примчавшийся глубокой ночью, кое-как отбрехавшись дома вызовом в больницу, не выдержал, уснул с широко открытым ртом, опрокинувшись на диван и свесив ноги.
— А? Что ты? — заполошно вскинулся, когда грянула, едва не развалившись, сволочная машина Эдисона.
— Ликуся… — с хриплым спекшимся заклятием мать пала на мембрану — жрицей и жертвой одновременно.
— Тетя Нина! Тетя Нина, это Настя, извините, не разбудила?
— Где! Где?! — кричала и не слушала, захлебывалась и выныривала, и снова уходила под воду разбитая вдребезги Нина, будто рожала, тужась понять, — барабанные перепонки, а также легкие разрывались от непосильного голоса, от бредней этой гадкой, о, сомневаться не приходится, растленной, вот именно, потаскушки, безмозглой куклы, на которую теперь была вся надежда.
— На какую дачу, Настя, гадкая ты девочка, на какую еще дачу, зачем, с кем, где у вас мозги, вернее, совесть, где Лиза, где эта дача, где твои родители?!
Олег взял трубку и выяснил, что обе мерзавки забурились к какой-то однокласснице на дачу и вечером в темноте побоялись возвращаться, а телефона нет, и вот Настя уже дома, а Лиза едет.
Я ее убью. Убью дрянь бессовестную. Нина, Нинуля, все живы-здоровы… Не обижайся, мне надо на работу. Никто не обижается. Просто нет — сил — жить. Жить сил практически не осталось, доктор.
* * *
— Сколько же тебе все-таки лет? И кто ты такая? Может, у тебя с крышей не все в порядке, а? — Гарри крепко обхватил затылок бессовестной дряни ладонью и заставил повернуть голову. Глаза как глаза. Мокрые, перепуганные, похоже, близорукие. Глупые, опухшие. — Не придурок ты, бэби, нет? — Вот же нашел приключение…
Телефон у Насти, как известно, молчал. С помощью Гарри подружка отыскалась на Масловке, у своего Рафаэля. “Валите к нам, — дружелюбно мычал в эфир гуляка Рафаэль, заставляя Гарри вспомнить, вообрази, без ностальгии, московскую молодость и ночные анфилады кухонь, кухонь, кухонь, в тараканьем лице которых эти козлы оплакивают утраченную “романтику”.
Гарри провел Лизу (Эллу) мимо спящей дежурной, мимо бессонного портье, мимо камуфляжа, погруженного в свинцовую медитацию… Словно путь из ада, только нет нужды оглядываться, потому что — вот она, Эвридика, плечом к плечу, крепко схваченная за локоть, да и век бы ее не видеть. У выхода перед ними вырос корректный господин в сером комсомольском лавсане и на неплохом английском уведомил, что правилами отеля предусмотрено пребывание гостей в номере до срока, повсеместно на нашей территории признанного сакральным, — до одиннадцати. Все постояльцы имеют возможность быть ознакомленными с инструкцией о порядке пребывания в отеле и должны следовать ему wihtout exclusion, сэр. Сэр! Разумеется, американский бизнесмен Гарри Мур, вот его визитная карточка, осведомлен об этой испытанной веками и отлично зарекомендовавшей себя традиции российских отелей! Однако он удивлен по меньшей мере несвоевременным, чтобы не сказать бестактным напоминанием. Поскольку сейчас даже по нью-йоркскому времени всего лишь десять часов вечера, а он, предприниматель Гарри Мур, пожалуйста, фирма “Мобил телефоун ин корпорейтед”, уже неделю как живет по кремлевским курантам! Менеджер московского отделения фирмы мисс Смит (позвольте, дарлинг, вашу карточку, благодарю вас), мисс Смит — дисциплинированный сотрудник, ее рабочий день начинается в семь утра, и она любезно согласилась по пути в офис завезти коллеге кое-какие бумаги. Надеюсь, сэр, теперь все в порядке, другими словами — о’кей? Ах, экскьюз ми, я, кажется, не представился: Гарри Мур, к вашим услугам, на всякий случай — моя визитка: телефон офиса на Манхэттене и домашний, тоже там недалеко, двадцать восьмая улица, угол Амстердам-авеню, о’кей?
Погребенный под лавиной визитных карточек, зоркий сокол гостиничной безопасности осунулся на глазах, пискнул: “Данке, геноссе” — и толкнул перед товарищами дверь.
— Спасибо, офицер, — подытожил по-русски Гарри Мур, и вот они на весенней улице, примерно напротив сливочных ворот в утопию, в мифологическое царство дружбы и неворованного изобилия, над которым гордо реет неутомимый бык-производитель с каменными крутыми яйцами, овеянными свежим ветром соцреализма и навек опаленными огнем гарантии, что я, Батурин, Нина Акулина, Гарри Мур, биолог Свинина и скромный мастер резекций Олег, не говоря уже о Елизавете и тем более Анастасии, что означает, кстати говоря, “бессмертная”, — будут жить при коммунизме.
В своем безумном наряде, оплывшая от слез, ранним утром на фоне откормленных достижений народного хозяйства Лиза стояла такая дерзновенно несуразная, что раздражение Гарри растаяло и русская жалость тихонько потрогала его за сизое жесткое сердце. Практически искренне он прошелестел в маленькое ухо: “Спасибо за вечер, бэби Эл, я буду думать о мисс Смит. Иногда”. И поцеловал в ладошку.
— А у меня сегодня, вы знаете, день рождения… — вспомнила вдруг Лиза.
“Способная крошка, сориентировалась!” — восхитился Гарри. Нет, господа, не одолеть вам страну, столь крепкую блядской психологией даже в среде чистейших отроковиц… Он похлопал себя по карманам:
— День рождения — это серьезно… На-ка вот, здесь сто долларов, выбери себе что-нибудь на память от моего имени, о’кей?
— Ничего не о’кей! — Лиза страшно, до самого скальпа, заалела, принялась неуклюже отпихивать деньги. — Я не могу, неудобно же, правда!
Воспитание, даже самое дикое, вынуждает порой российских барышень из служащей интеллигенции вести себя в соответствии с гордой и обидчивой моралью self-made woman, что выглядит часто непоследовательно и даже глупо, но не портит их милого облика.
Бумажка, однако, ловко скользнула в карманчик шахматной куртки и притаилась там, словно ее и не было. Щедрый Гарри был доволен и собой, и Лизой, что помогла ему так изящно выйти из положения и не изменить правилу расплачиваться с женщиной — попадая с ней даже в самые пикантные обстоятельства. Оставалось так же, не теряя лица, провести процедуру прощания — и жизнь, в сущности, нормализуется в рамках формулы “не-в-чем-себя-упрекнуть”, что не на шутку заботило корректнейшего предпринимателя Джи Ай Мура с 28-й стрит, угол Амстердам-авеню.
— Ты извини, не могу тебя проводить, у меня сегодня важная встреча, надо прийти в себя… — И Гарри, что интересно, не врал, как не врал уже почти целое утро! Встреча ему предстояла, что и говорить, неординарная, было для чего поработать над реакциями, попотеть на тренажере.
Головная машина из вереницы у подъезда подползла к ним, и Лиза робко забилась в угол заднего сиденья, сжимая в кулаке прощальную
десятку — впервые в жизни одна в такси.— Новые бляди в космосе? — произнес шофер пугающую своей загадочностью фразу и гневно усмехнулся в зеркальце.
Не учтя кавычки, Лиза представила себе черную бездну, где несутся друг за другом длинноногие раскрашенные ведьмы, и бледные волосы стоят над их головами магниевым столбом. Репортажный оптимизм вопроса противоречил непонятной угрозе, таившейся в ухмылке таксиста, и Лиза, сжавшись в своем углу в точку, едва смогла вымолвить: “В смысле — как?..”
— В смысле так, что здесь, в “Космосе” башляешь — так отстегнула, давай, порядка не знаешь, новенькая, что ль? Вроде Стас тебя не показывал… Э! — водила резко вдруг заложил к бровке и стал. — Да тут у нас партизанят некоторые… Точно? У наших девчонок клиентуру перебиваешь, а? Так? Колись, колись! — ласково и страшно пел водила, и Лиза от ужаса не унимала и даже не замечала слез.
— Я выйду… — шепнула она. — Можно?
— Только осторожно, — ухнул таксист и схватил ее за руку. — Выйдет она, ага. А бабки? Спасибо скажи, что не сдал куда следует. Ну! — заорал вдруг. — Платить, короче, будем или глазки строить?!
“Дура-а-ак!!” — заблажила Лизка в голос, бросила в жуткую морду мятый червонец, рванулась вон, зацепилась за высокий волжский порожек и приникла к тротуару, как Антей, во всю свою роскошную лайковую длину. Адская колесница с поборником территориального кодекса на борту взревела и канула в пробуждающейся преисподней.
А Нина бросалась на каждый вой лифта, редкий в этот час, к двери, и отпирала, и застывала в проеме, свесив бесполезные руки. Но вой стихал этажом ниже: возвращая семье Виталика Вовнобоя, сумасшедшего программиста, иссякшего в наслаждениях виртуальных игр. Или уносился вверх — сгружалась Валька Бочкина, известная дому путана.
“Убью, — планировала Нина, улавливая безмятежный стук утренних каблучков. — Никогда, никогда больше не буду на нее кричать, бедный мой кролик, только вернись поскорее… Только вернись, потаскушка, тварь
такая — что я с тобой сделаю, даже не знаю, что я сделаю с тобой!”— Мамочка! Мама, это я. Мамочка, але! — но не было сил отвечать. — Ты чего молчишь, мам, ты слышишь меня?
— Прекрасно слышу. Не ори.
— Мам, ну не обижайся! Мам! Знаешь, я не добралась до дому…
— Я заметила.
— Нет, ну послушай, тут троллейбус сломался по дороге, слышишь? И я уже не успевала доехать, ты слышишь меня, мам? Я пойду прямо в школу, о’кей?
— О — что?
— Ма, ну ладно тебе! Так я — в школу, хорошо?
Нина положила трубку. Лиза положила себе еще карбоната и красной рыбы из припасов, которыми Палыч снабжал Настю в отсутствие родителей. Настя шорты положила на полку, сапоги — в коробку на шкаф и куртку положила на место — в пакет и в чемодан. Никита Гарусов положил под подушку забытый Настей в спешке лифчик, который она иногда надевала для солидности, и, наконец, уснул. Свинина положила под язык таблетку валидола и принялась яростно ее сосать, готовясь к титанической битве идеологий. Олег вместе с двумя хирургами, анестезиологом и не захотевшей ломать компанию пожилой операционной сестрой с фронтовым партийным стажем положили — вот только что — партбилеты и заявили о своем выходе из рядов. А предприниматель Гарри Мур положил себе вернуть сегодня на фирму машину (пыльно-зеленую “феррари”) и покататься остаток дня на метро: освоиться некоторым образом с рекой той жизни, в которую он намерен вступить вновь, не изучив нового брода и даже не допуская на своей Амстердам-авеню мысли, что привычный брод может изменить профиль, химический состав — ну и вообще исчезнуть.
А не мешало бы, между прочим, сообразить, глядя, как хорошеет в целом столица!
Когда Лиза вернулась из школы, еще стоял белый день, но квартира была щедро иллюминирована, а прихожая завалена свертками и сумками. Мать открыла ей возбужденная, с блестящими глазами, причесанная и даже выкрашенная в новый соломенный цвет. Новые зеленые серьги качались под челюстью, как маятники. Короткое болотного цвета платье — незнакомое — высоко открывало сохранные еще ноги в черных колготках.
— Чо это ты? — опешила Лиза.
— А что такое? — засмеялась мать. — У моей дочери сегодня день рождения, и по такому поводу она даже соизволила прийти домой!
Нина исполнила пируэт и затрубила в рупор из ладоней: — “Здравствуйте, товарищи учащиеся десятых классов! Па-здрравляю вас…”
— Мама! — крикнула Лиза. — Ты чего, совсем уже?
Нина ладонями стиснула дочке щеки и крепко поцеловала в крылья носа — раз и два. Лиза сморщилась: от мамули шибало крепким градусом — хотя кто бы говорил…
— Ладно, — успокоилась внезапно Нина. — Пошалили. А теперь сюрприз типа “смертельный номер”. Вы тут, девушка, давеча интересовались вашим папашей? “Родным отцом”, как вы изволили выразиться. Давай, знакомься, кролик. Легок на помине.
— Кто? — Лиза обалдело улыбалась, не зная, как реагировать на кромешный какой-то материн балаган. — Мам… кончай свои приколы… Не смешно… — но сама уже пролезла бочком в комнату и видела, как кто-то медленно отделяется от окна, а за окном катится вниз и влево солнце, и на ярком просвете просматривается только черный силуэт. Но вот мужчина миновал солнечный сноп и неуверенно, неловко пошел на Лизу, как слепой, протянув вперед руки. И вздрогнула Лиза, отступила, и вскрикнула, и дернулась убежать. Но мужчина с растрепавшейся проседью, с порыжелыми усами, похожий на одного писателя, кумира маминых ровесников, удержал ее за плечи, и все пытался заглянуть в зажмуренные да плюс защищенные линзами — такие предосторожности — глазки, и все повторял: “Лиза, дружочек, Лизочка моя…”
— Ну же, Лизочка-дружочек, — глумилась Нина Акулина, мать-одиночка, едва не умершая от ожидания, — взгляни же на папочку: вот он, собственной персоной, Муромский Григорий Иудович.
Стыдись, Нина Акулина, экие плоскости ты себе позволяешь, возможно, спьяну! Ну хорошо, хорошо, Иванович, что это меняет…
Я опасался вообще-то, что мне, как и моему учителю, придется просить читателей избавить меня от излишней обязанности описывать развязку. Но ничего страшного, ничего особенного не произошло. Григорий Иваныч оглядел очкастую девочку с длинной толстой косой, перекинутой на плосковатую грудь, погладил рукава тесного форменного платья и молвил растроганно: “Какая большая… Невозможно… Никогда бы не поверил…”
Вот и вся история — смысла в ней немного, так, баловство одно. Настина мама, правда, была приятно удивлена, когда, надев новую куртку, обнаружила в кармане стодолларовую бумажку. И, как могла, немедленно потрафила Настиному папе. А назавтра — на всякий случай — и Палычу: по-быстрому, пока Настена якобы в школе.
Конец повестям М. Зайцева.