Рубрику ведет Наталья Иванова
Хроника остановленного времени
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 1998
Хроника остановленного времени
Рубрику ведет Наталья Иванова
Победа или утрата?
Закат литературоцентризма: 1991-й
Что такое в нашей памяти год 1991?
Конечно, прежде всего — конец империи. Исторический “занавес” опускается над СССР. Август, путч, танки на Тверской, стояние у Белого дома. А в “Литгазете” стихи Евтушенко: “И российский парламент, как раненый мраморный лебедь свободы, защищенный народом, в бессмертье плывет”. Парламент как лебедь. Сегодня это сравнение звучит более чем забавно.
Августу предшествовало политическое и почти литературное событие: накануне путча в газете “Советская Россия” было напечатано “Слово к народу”, подписанное в том числе и несколькими писателями. Распутиным, первый объявившим на съезде народных депутатов о принципиальной возможности выхода России из СССР. Прохановым, который позже горделиво признался в авторстве “слова” — здесь уже не придется, как в случае со “Словом о полку”, спорить о сочинителе. Среди подписавших “слово” деятелей культуры всплывает и имя Людмилы Зыкиной, ныне активно поддерживающей партию власти, — впрочем, по самой эстетике она певица государственная (недаром прилетела в Красноярский край с поддержкой на губернаторских выборах ставленника власти В. Зубова).
В общей политической и экономической картине года наиболее важными были события в Южной Осетии, продолжившие на другой территории национальное обострение в Нагорном Карабахе. (“Новый год в бронежилетах” — подпись под фотоснимком в одной из газет), усиление реставраторских тенденций в Верховном Совете, угроза голода — пустые прилавки. (“Недавно мне подарили пакет макаронных рожков… А вчера со мной поделились подсолнечным маслом — целую майонезную баночку налили…” — из статьи в новогодней, праздничной “ЛГ”.)
Август — назревал: напряжение в обществе усиливалось, Советский Союз на окраинах уже пылал, Литва, Латвия и Эстония и до, и особенно после событий у телебашни в Вильнюсе явно уходили… Интеллигенция московская бурно поддерживала свободолюбивую Балтию, только вот о заложниках, в которых оставалось все этнически русское население, либералы думать не хотели. За них подумали “патриоты”.
Накануне 91-го в Театре Советской Армии состоялся съезд писателей
России — собравшиеся, как следовало из отчета, говорили о “последствиях неожиданно грянувшей свободы печати”.Свобода имела явно неприятный привкус.
Писатели, собравшиеся на съезд, почувствовали себя не столько свободными, сколько — покинутыми.
Покинутыми властью.
И это было самым тревожным для них знаком непоправимых общественных перемен.
Александр Проханов на съезде пафосно воскликнул: “Сами наши книги вдруг как бы перестали быть нужными народу”. (Кто, кроме секретариата СП, решал, нужны они народу или нет?) “Литература сдвинулась вдруг к периферии” (из отчета). И еще: “Наше общество впервые за два почти столетия перестает быть литературоцентричным”.
И хотя нет такого инструмента, который смог бы измерить “нужность народу” сочинений Проханова или Проскурина, Ан. Иванова или Г. Маркова, надо признать, что наблюдение по поводу конца литературоцентризма было совершенно верным.
Более того: со своей стороны литераторы-либералы печально констатировали ту же утрату — утрату лидерства. В январском номере “ЛГ” рядом с отчетом о съезде, в кулуарах которого активно распространялась черносотенная литература, напечатана статья социолога Льва Гудкова “Конец журнального бума”, констатировавшая возвращение толстых журналов к читательской аудитории двухлетней давности. Отошли, как полагал Гудков, две качественно противоположные группы: интеллектуальная элита (журналы перестали быть подписным эрзацем книг) и “низовая” читательская публика, которую привлекали литературные сенсации и идеологические схватки.
Менялась литературная парадигма.
Отчетливее других об этом сказал Михаил Эпштейн в первом номере “Знамени” (“После будущего. О новом сознании в литературе”). Обозначил не столько назревающий, сколько желаемый финал “огоньковско”-“нашсовременниковского” конфликта Александр Архангельский (“Между свободой и равенством” — “Новый мир”, N№ 2). Черно-белое идеологическое противостояние демократов и реакционеров дополнял более затейливый и сложный ситуативный рисунок. С открытым появлением литературы бывшего андеграунда (не только той, которая, по Эпштейну, “бесчестна и произвольна … как Протей, может почти все и, как Нарцисс, хочет лишь самое себя”, которой “чужда какая-либо направленность”, в которой “запредел сродни равнодушию”, которая скорее “пост”, чем “анти”, и совсем другой, подлинной) складывалось принципиально, качественно иное, новое противостояние(-ния): идеологическое и стилевое одновременно.
Идеологически — продолжали ожесточенно противостоять друг другу либералы-“западники” и традиционалисты-“почвенники”. Например, в том же “Знамени” дважды за год напечатаны статьи Александра Агеева с выразительными названиями: “Варварская лира” (Очерки “патриотической” поэзии)” (N№ 2) и “Размышления патриота” (N№ 8). Интонация критика, особенно в первой из статей, — насмешливо-издевательская: беспомощно-примитивные вирши сугубо патриотического содержания скорее не анализируются (собственно говоря, анализировать-то нечего), а демонстрируются, — а “Нашим современником” и “Молодой гвардией” так же напрочь будет отказано в какой бы то ни было значительности всей литературе “либералов” и “демократов”.
Градус этого противостояния продолжал ощущаться на страницах еженедельников “Огонек” и “Литературная Россия”.
Сконцентрировалось все либерально-“западное” направление в образе “шестидесятничества”, детей ХХ съезда.
Но, кроме этого противостояния, были и другие, не столь явные.
Следующие после “шестидесятников” поколения начали открытую их
критику — уже со своей, свободной от стереотипов “социализма с человеческим лицом” и “очищения революции от сталинизма” позиции, с новой степенью свободы — стилистической.Они отталкивались от душеполезной и жизнеподобной эстетики либералов едва ли не больше, чем от мифотворчества “деревенщиков”. Последнее оставляло их просто равнодушными.
Либерально-националистическая конфронтация являла собою ось, на которой держалась практически вся современная публицистика и литература морально-исторического пафоса; еще одно противостояние обнаружилось уже внутри андеграунда, лишь на первый взгляд казавшегося единым: между “писателями языковых игр” (сиречь — Дм. А. Приговым, Л. Рубинштейном) и исповедующими “искусство метафизических прозрений”, “непреходящих смыслов” (О. Седакова,
.
В. Кривулин, И. Жданов, Е. Шварц…). А если добавить к этому напряжение, существующее между старшими и младшими концептуалистами, выразившееся годом раньше в резком, саркастическом выступлении Всеволода Некрасова, или противоречия между “шестидесятниками” и так называемыми “сорокалетними” (перевалившими нынче за пятьдесят) и несовпадение позиций внутри “деревенщиков”, — то картина усложнится еще большеАлександр Архангельский, подводя итоги противостоянию и идеологической борьбе между “Огоньком” и “Нашим современником”, пришел к выводу об “утрате былой актуальности” и теперешней “скуке” этих схваток — ибо “задачи, стоявшие перед прессой все эти годы, п о л н о с т ь ю решены: право открыто говорить о заветном (что бы под ним ни понималось) отвоевано. И потому, — прогнозирует критик, — линия разрыва будет отныне проходить не между о д н о й группой подцензурных изданий, постепенно расширяющей с в о й круг дозволенного, и другой, тоже подцензурной, а между теми, кто сделает ставку на коммерцию во всем, от области “материально-телесного низа” до сферы высокой духовности, и между теми, кто сделает ставку на культуру и традицию”.
Если этот прогноз и оправдался, то только отчасти.
Самую крупную заявку на издание культурно-традиционное сделал “Новый мир” — первый, январский номер в этом отношении чрезвычайно показателен.
Номер открывается крупными выступлениями Дм. Лихачева и С. Залыгина, акцентирующими традицию нравственности русской литературы (Дм. Лихачев) и особую ее развернутость природе, то бишь божественную экологичность
(С. Залыгин).Тщательно избегая скомпрометированного “молодогвардейцами” и иже с ними слова “патриотизм”, Лихачев и Залыгин тем не менее пытаются нарушить монополию на русскую национальную традицию, если не идею. Пресечь ее, говоря нынешним языком, приватизацию.
Статья Дм. Лихачева читается в контексте острых дискуссий того времени (особенно — развернувшихся в связи с “Поминками по советской литературе” и другими выступлениями Вик. Ерофеева, бросившего русской словесности обвинение в гиперморализме) как манифест культурно-христианского традиционализма (“Литература, созданная русским народом, — это не только его богатство, но и нравственная сила… Ценности русской литературы своеобразны в том отношении, что их художественная сила лежит в тесной связи ее с нравственными ценностями. Русская литература — совесть русского народа”), а замыкавшая выступление Залыгина цитата из Николая Гумилева — “Но все в себя вмещает человек, / Который любит мир и верит в Бога” — определяла пафос журнала, пафос религиозного просветительства включительно. О том же свидетельствовали и опубликованные в том же номере “Святой Кирилл” Б. Сиротина и “Путешествие души” Георгия Семенова. Перепечатанные в подборке “Полюса евразийства” статьи Л. Карсавина и Г. Флоровского были показательны не меньше, чем статья саратовского тогда критика В. Потапова “Схватка с левиафаном. Литература в кругу идеологий”, которую завершает апофеоз соборности, противопоставляемой демократии, торжествующей при механической победе большинства. Чрезвычайно характерен вывод: “Это вряд ли можно выразить в рациональных категориях (хотя такие попытки и были), это необходимо почувствовать”.
Потапов, как и Агеев, станет вскоре членом редколлегии журнала (соответственно “Нового мира” и “Знамени”), посему их статьи можно рассматривать и как программные для обоих журналов.
Итак, в 1991 году формируется еще одна ось: “Новый мир”, чья программа опирается на свод идей Александра Солженицына (в этом плане 1991-й для “Нового мира” органически продолжает предыдущий год, год, оборвавшийся N№ 9 по причине дефицита бумаги из-за почти двукратного взлета подписки), — с другой стороны, “Знамя”, публикующее из номера в номер воспоминания Андрея Сахарова, чьи идеи легли в основу идеологии журнала: просвещенный патриотизм с религиозно-христианской направленностью — и принципиально светское, либерально-демократическое издание.
Усиливаясь из номера в номер, эти две расходящиеся тенденции сформировали и содержание литературного года: если в “Новом мире”, означенном, повторяю, Солженицыным (“На возврате дыхания и сознания”, “Раскаяние и самоограничение”, “Образованщина”, напечатанные ударно в N№ 5, продолжены дополненными автором “очерками литературной жизни” “Бодался теленок с дубом” в N№ 6—8, 9, 12, т.е. в шести номерах Солженицын присутствует как автор, не говоря о статьях, опирающихся на его идеи и его творчество интерпретирующих), печатается Василий Белов, знаково “отрицательная” фигура для литераторов-демократов, — то в “Знамени”, означенном Сахаровым, присутствующим в семи номерах, погоду делали “западники”-эмигранты Василий Аксенов (роман “Желток яйца”, N№ 7—8), Фридрих Горенштейн (“Койко-место”, N№ 1—2), Петр Вайль и Александр Генис (“Американа”, N№ 4), а также “либеральный” Николай Шмелев (“Сильвестр”, N№ 6, 7) и “другая” проза Евгения Попова, Татьяны Толстой, Юрия Балабанова, Юрия Малецкого.
Ф. Искандер, М. Кураев, А. Курчаткин, Р. Киреев, В. Маканин образовывали “среднюю либеральную” — как в одном, так и в другом журнале.
В 1991-м становится очевидным спад публицистики, в том числе и в форме литературной критики (новый всплеск публицистики последует сразу же после августовского путча, но его хватит ненадолго).
Идеи ведущих публицистов — В. Селюнина, Ю. Черниченко, Н. Шмелева и других, здесь мною не упомянутых, — были уже известными и казались исчерпанными, повторяясь по второму, а то и по третьему кругу; что же касается статей быстрого реагирования на изменчивую общественно-политическую и экономическую ситуацию, то намного уместнее было печатать их в газетах, нежели выписывать их в сложной литературной форме для журнала, производственный цикл которого занимает никак не меньше двух, а то и трех месяцев.
Отделы публицистики толстых журналов оказываются, таким образом, неконкурентоспособными — как, впрочем, теряет свою остроту и, главное, необходимость публицистика, выступавшая в одеждах литературной критики; а что касается критики, непосредственно занятой неблагодарной черновой работой “переваривания” литературных новинок, так ее время еще, по разумению, скажем, Андрея Немзера (его грустная статья о нынешней критике и нынешних критиках недаром озаглавлена “Конец прекрасной эпохи”), не пришло. Что и подтверждает Л. Гудков как одну из характеристик литературного года: “…можно указать и на ускользание из читательского внимания литературной критики, ставшей суррогатом публицистики… литературный поток сегодня не предполагает критического разбора и оценки, литературной экспертизы…”
Уходя на периферию литературы, публицистика тем не менее никуда не исчезла, а, напротив, стала активно проникать в изящную словесность, в прозу (как это происходило с Михаилом Кураевым, чья повесть “Петя по дороге в царствие небесное”, напечатанная в февральской книжке “Знамени”, вызвала известное разочарование).
Для 1991 года свойственно ощущение конца крупного периода (“Прощаясь сегодня с очередной эпохой журнального бума…”, см. статьи Л. Гудкова,
Туда ни при какой погоде не попадали ни “старший” Вс. Некрасов, ни “одинокий” Дм. Бакин, рассказы которого, опубликованные в “Огоньке” и “ЛГ”, заявляли о крупном и неожиданном, внегрупповом и внерамочном таланте; или Дм. Галковский, чей провокативный “Бесконечный тупик”, раздражавший “шестидесятников”, распечатывался в нескольких изданиях, не исключая (эпатажно, с предисловием В. Кожинова) и журнала “Наш современник” (кстати, не случаен и выбор имени героя-повествователя Галковским: Одиноков).
А. Архангельского, А. Немзера) — и начала, не сулящего радостного расцвета. На этом фоне “прощания”, “конца” и “заката” все более активно (если не сказать — агрессивно) вела себя “новая”, “другая”, “альтернативная” литература, выбравшая стратегию постепенного вытеснения располагающихся рядом или неподалеку, медленного, но верного захвата литературной территории. При этом экипаж новой литературы съежился до нескольких имен, повторяющегося набора: Нарбикова — Сорокин — Пригов — Рубинштейн — Сапгир…Новая словесность — невзирая на многосоставность, разделенность, разницу в стратегии и тактике литературного поведения — была едина в одном: в попытке вытеснения и компрометации не только советской, но и всей русской литературы.
Переведя дыхание, независимые литераторы, стоявшие вроде бы “над схваткой”, попытались осадить новых коллег, притязающих на особенное положение.
Марк Харитонов (роман “Линии судьбы, или Сундучок Милашевича”, напечатанный в 1991-м “Дружбой народов”, принесет ему первую в России Букеровскую премию) выступил даже с “Апологией литературы”, направленной против оскорбительных “похорон”: “Всевозможные похороны, отпевания и поношения литературы становятся своего рода ритуалом. Особый список грехов предъявляют русской литературе: она, оказывается, повинна в исторических бедах нашего общества…” Если тон высказываний М. Харитонова еще достаточно сдержан, хотя мнение его выражено с ясностью недвусмысленной, то Александр Кушнер в отрицании андеграунда полон нескрываемой ярости: “Человек из подполья, дорвавшийся сегодня до свободной печати, оказывается зеркальным отражением своего предшественника — проработчика 60—80-х годов, его двойником, только озлобленным неудачами и потому еще более оголтелым…”
“Другая” литература, стремительно занимающая стратегические позиции, отвечала раздраженно на попытки дезавуировать ее достижения. Противопоставляла себя — в свою очередь — литературе “номенклатурной”, литературе истеблишмента. Как бы не замечая того, что от своей маргинальности она уже давно ушла и претендует на ту же самую номенклатурность.
Взаимное перетягивание каната кончилось тем, чем и должно было кончиться: не только противостоянием-отчуждением друг от друга, группы от группы, поколения от поколения, но и утратой влиятельности самой словесности, отчуждением литературы читателя. От прежних кумиров он отошел, к новым — не приник. Вернее, с новыми он и не был знаком, да и вряд ли познакомится в ближайшем будущем, в котором место Пикуля займет Радзинский, а место Токаревой — сочинительница детективов госпожа Маринина…
Впрочем, это произойдет гораздо позже.
Итак, эпоха “перестройки” — 1986—1991 — завершалась. В результате государство, занимавшее 1/6 суши, исчезло с карты земного шара. На его месте возникли новые государственные образования. Все это произошло “цивилизованно”, быстро и почти бескровно — кровь была впереди. Но гражданской войны, которую предрекали коммунистические и националистические издания, не случилось. Можно сказать, что народ и заметить не успел, как проснулся в независимых республиках. За границей. Какой народ? Понятия “советский народ”, “советский человек” уходили в историю вместе с концом Советского Союза.
Через несколько лет, в 1998-м, еженедельник “Аргументы и факты” произведет опрос среди детей, родившихся в 1991-м. Расшифровать аббревиатуру “СССР” они уже не смогут, а про Ленина скажут, что он был дедушкой Ельцина.
Вместе с исчезновением “советского человека” (“совка”, как он сам себя вполне издевательски обозначит) исчезает и советская литература, прекращается процесс.
Было ли хоть что-то реальное заложено в этом понятии — советская литература, — или оно представляло собою абсолютно искусственное единство?
Реальное все-таки было: поскольку связанность общей социально-исторической и геополитической судьбой, безусловно, питала определенную общность задач и решений. Я имею в виду отнюдь не официальщину — “секретарскую” литературу, литературу начальников, которых надо было в обязательном порядке переводить и печатать немалыми тиражами; праздничные выезды, декады и дни — одной литературы в гостях у другой, сопровождавшиеся почти ритуальным пьянством и обжорством. Я имею в виду другую общность — общность драматического, а то и трагического опыта. Общность грузинской поэзии и русской. Имена Отара Чиладзе, Чабуа Амирэджиби, Нодара Думбадзе вовсе не были чужими для внимательного русского читателя. Более того — они были любимы и высоко ценимы русским читателем — тем более что приходили к нему в высшей степени профессиональных, отточенных переводах — это вам не поток современных конвейерных торопливых переложений. Более того: публикации грузинской мифопоэтической, литовской психологической прозы, эстонского “маленького” романа, армянского нового эпоса (Грант Матевосян, Энн Ветемаа, Леннарт Мери, Гурам Дочанашвили… и еще имена замечательных писателей) становились событийными в русской читательской аудитории. А русская литературная среда, подчас более продвинутая, чем “национальная”, давала убежище для тех, кому невозможно было высказаться у себя, в своей национальной периодике. (Почти все повести Василя Быкова выходили сначала в Москве и уже потом — на белорусском в Минске.) И наоборот. Завязывались внутрилитературные отношения, оказывалось литературное гостеприимство: в “Литературной Грузии”, скажем, печатались те русские поэты, путь которым в русскую периодику был перекрыт.
Так что под словами о “взаимосвязи” и “взаимообогащении” литератур таился двоящийся смысл: 1) официозно-ритуальный, 2) подлинный, настоящий. Впрочем, такая же раздвоенность сопровождала не только литературные понятия. Скажем, в редакции журнала, который вы сейчас читаете, засомневались в правильности названия. Ходил даже местный редакционный анекдот: переименуем “Дружбу народов” во “Вражду народов”…
Подлинное и настоящее — обрывалось вместе с фальшивым и официозным. Ухнуло в пропасть: и тома бездарных сочинений, и тонкие сборнички изысканных стихов в дивных переводах Пастернака и Шенгели, Тарковского и Звягинцевой. Литературы замкнулись в изолированных национальных квартирах, несказанно попервоначалу обрадовавшись тому, что советская коммуналка кончилась. Хотя ни одна из литератур, потерявших общее пространство, от сокращения территории распространения (и влияния) не выиграла. Влиятельность потеряли все вместе. Влиятельность, а иные и просто возможность высказывания.