СВЯЗКА РЕЦЕНЗИЙ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 1998
Связка рецензий
Валентин Курбатов
Преображение
I
Наше “надежное” горе
Не знаю, как с европейскими поэтическими книгами (много ли примешь и много ли поймешь сердцем, когда между вами сидит переводчик), а уж родной русской не найдешь лучшего сравнения, чем нечаянный спутник в счастливо полупустом купе, когда никто не мешает наговориться с глазу на глаз, выслушать исповедь и самому исповедаться с доверчивостью и любовью, а утром кивнуть на перроне с чувством уже рвущегося родства, да и разойтись навеки. Прежде, правда, жили потеснее и могли не раз пересечься, а то и до дружества дело довести — издательства заботились о тиражах, которые не позволяли бы нам терять из виду особенно-то близких людей. А сегодня, когда я держу книгу Владимира Леоновича “Хозяин и гость” из тиража в тысячу экземпляров, то это ведь при родных-то просторах все равно что случайно сойтись на Западно-Сибирской равнине. И “исповедь” действительно так между двоими и умрет, потому что где же, на каких путях найдешь еще одного читателя, чтобы перекинуться словом. Значит, будешь бережнее слушать и больше ценить эту дорогую нечаянность. Тем более когда судьба сводит с человеком, близким летами.
Как мы все сегодня вглядываемся в сверстников, как надеемся найти подтверждение своей правде, укрепиться на внезапно сделавшейся для всех ненадежной дороге. Со “стариками” или с молодыми разойдешься, оно вроде еще и ничего, вроде так и надо, а вот когда сверстники врассыпную — это уже тяжело, тут себя начинаешь терять, в ценностях шататься, в прошедшем своем опасаясь оказаться “в чистом поле” без опор, без традиции, без спасительного “а вот в наше время…”. Вот и поглядываешь, за что держится сверстник, что ему помогает переплывать мутное море безвременья.
Раньше в монастырях братья говорили друг другу при встрече вместо приветствия “как спасаешься?”. Леонович эту традицию помнит и так неведомому собеседнику (не мне ли?) и отвечает: “Как спасаюсь? До зари просыпаюсь, прыгаю в полынью. Жизнь подобна моя житию. Примерзаю ко льду, вылезаю, по снегу бреду к ризам…” И далее можно бы половину сборника привести этих внешних подробностей жизни: как колет дрова, охотится, пишет, учит детей, рубит избу, кладет печи (“Как рад, что успел — что несметно порвал рукавиц, как рад я, что в дело мужицкое все-таки вник, что сам, от усталости на землю падая ниц, я взял у земли — что не вычитал бы из книг!”). Так и весь быт увидишь: и бедные деревни, с которыми он делит жизнь, и его соседей с их простыми заботами и привычным горем (“не сердис на меня сыночек Ванюшко плоха стала я где бы батюшку нету батюшки нигде нет и в Пудоже видно ждут меня к себе знать зовут уже…”). Тем и спасается, чем всякий человек от века на Руси, — жизнью.
Но это на один внешний взгляд, как если бы мы в соседях жили и изо дня в день виделись. А там, за дверями-то, когда один, когда бессонница? Там мысль его напряжена и неумытна, и хоть он уверяет, что “с годами состарился гнев и жалостью стал нестерпимой”, но следующая строфа этого же стихотворения тотчас и опровергает слова о старении гнева: “Но — русской истории блеф?
Но — злоба отчизны родимой? Как с ними? Составлен букварь, где царствуют Милость и Жалость. Но — это собрание харь? Но — та, Иисусова ярость?” Он нигде не опускает глаза перед злом, перед позором, перед нечистотой самоновейшей нашей истории и пишет ее жестко и болезненно, с непреображенной горячностью, как если бы зло творилось сию минуту, а его руки были связаны, и оставалось одно оружие слова.Этот гнев на ГУЛАГ, на оскорбляющую ложь власти, на подлое золото Колымы (“Безбожный труд пойдет не впрок, вернется золото в песок”) можно бы счесть безопасно припозднившимся, когда бы не все искупающая искренность и неподдельная боль стихотворений. Какая тут история? Видно, что поэт хватается за перо, чтобы, перемахнув десятилетия, оказаться прямо перед лицом “мемориальных трупов” и тут же отомстить им за страдание Шаламова, Волкова, Жигулина, Чичибабина — кого он знает и любит, друзей загородить, беды их не забыть и не простить, потому что забвение есть путь к повторению (“Мы были суровы, а стали угрюмы. Давайте напишем БЫЛОЕ И ДУМЫ — нам память сердечная не изменила и все похороненное сохранила”).
Ничего не хочет забыть и нам не дает перепрыгнуть в европу “как будто ничего не было”, как будто бывшее не изувечило нашей психологии и не позволило секретарям обкомов без паузы перейти в банковское ворье, чекистам — в мафиози, а идеологам — в лжецы Президентского Совета. Да и когда пишет нынешнее страдание деревни, всеобщую брошенность человека, опять не отвлеченного, а во всех стихах по именам названного — пойди и спроси у него самого! — и тут гнев сбивает дыхание и клонит слово совсем не в гармоническую сторону.
Не зря его задушевная мысль состоит в том, что “русская поэзия началась книгой Исайи”, и не зря он славит “не стихи” и “библейскую традицию” — и в этом, кажется, идет встречной Мандельштаму дорогой: тот как раз говорил о вражде “монашеской словесности Византии и живой обмирщенности” и предпочитал “обмирщенность”. У Леоновича тоже “монашеского”-то не сыщешь, но ТОТ опламень слышен, ТА беспокойная глубина и непрерывное чувство соединенности всего со всем (“земля и
небо — все во все вросло”). Гладкости этот путь не сулит — ни житейской, ни поэтической. И оттого он так часто идет “по краю прозы”, по горькой русской стезе, где Муза часто делит совсем не нарядную судьбу своих поэтов и своего народа.Ты слышишь?.. Опять… Неизбежный
Некрасов —
постылая проза, прикрытая чуть.
Как это верно — о неизбежном Некрасове! Коли уж прописался “по России”, жди, что форма тебя перестанет защищать, что за безупречным ритмом не спрячешься и дыхание твое сорвется. Поэт постоянно слышит этот сбой (“Задыхается мой разностопный анапест”… “как пьяный шатается амфибрахий”), но выправлять шага не хочет и “прозы” не стыдится, говоря о стихах “без кожи” и зная, что “кожа” эта как раз чистота незадыхающегося ритма, которая, может быть, стих-то и гармонизирует, да правде повредит и душу не уврачует. Он от горя не бегает, потому что знает, что это значило бы убежать из народа, из сердцевинной его жизни. Оно и больно, да, однако же, и спасительно. “Непрерывность и надежность нашего национального горя — это ли не крепь наша?” — спрашивал он в размышлении о своих товарищах и русской истории последних лет. Вот уж действительно, что у нас надежно, так горе наше, мучительная наша крепь, побуждающая иногда на прямой крик, на плакат срываться: “…от сытости и воли ошалели. Вот воля: полный газ! По Поварской! С сиренами! С роскошным визгом… пади! И НА ЗЕМЛЕ ВЕСЬ РОД ЛЮДСКОЙ падет хоть в грязь пред этим свинством. Живу среди дурного сна… О, Родина… О, новизна”.
Кажется, уж вот-вот не устоишь и ожесточишься и пустишься в подлое поле политики, ударишься в словесный терроризм, когда уж слово не от Бога и не к Богу, а тайно покупаемое и перепродаваемое оружие. Еще недавно, какие-то четыре года назад он был уверен, что “лучшие люди не разнимают рук, пока худшие обагряют их кровью”. Теперь, кажется, уверенности поменьше, но тем настойчивее он сам удерживает руки своих товарищей. Сборник переполнен посвящениями — чуть не к каждому третьему стихотворению. Он не забыл ни одного из умерших друзей и обнял всех живых, церковным опытом зная, что мы только вместе есть целое и что при разорении духа, при надругательстве над историей, при всеобщем предательстве и лжесвидетельствовании поэтическое слово, может быть, последний хранитель целостной памяти. “Вне инстинкта божества, — писал
М. О. Меньшиков в канун нового XX века, — нет поэзии, нет стремления к истине и достоинству жизни. Общество, потерявшее религиозное сознание, быстро дичает в самых высоких областях ума и сердца”.Всякая история, видно, бывает на таком пороге, потому что вот и в Нобелевской лекции Сен-Жон Перса, в его рассуждении о поэзии, принимающем на себя “тяготы человечности” и безусловной причастности сущему, я вычитал очень ободряющее утверждение: “Когда мифология рушится (мифология как здоровая целостность. —
В. К.), именно в поэзии божественное находит прибежище, а возможно, и залог будущего”. Во всяком случае, в поэзии В. Леоновича я этот “залог” очень почувствовал. Как легко было остановиться на “неизбежном Некрасове”, на “Господь, не прости”, однажды вырвавшемся у него в особенно горький час, на понятной и извинительной усталости, потому что подлинно “уже не смешно и не страшно — а жалко, что время кончается мусорно так…”. А вот нет — именно Бог в душе, неустанность Его в утверждении света и посреди последней тьмы не дают поэту опустить руки и присоединиться к “похоронной команде”, которая унынием или подлой иронией торопится приговорить человека, встречая каждое его падение как повод к новому стихотворному глумлению — “падающего толкни”.Жизнь на земле самим простым порядком своим, где всему есть место, научает поэта принимать человека осмотрительнее, не торопиться с приговором: “Я тысячи мотивировок людским поступкам нахожу и оттого бываю робок, когда о чем-нибудь сужу… Я отвечаю на вопросы вопросами и тишиной”. “Робок”, может быть, не совсем то слово — мы уже и по предшествующим цитатам видели, что он может кинуться в схватку, не дожидаясь мотивировок, но в главном и лучшем действительно не торопится, и тишина вознаграждает его глубиною понимания и тем строительным молчанием, которое иногда дороже слова: “Скрыты, Россия, твои семена — блещет полова! Я разумею, что уходящий от мира сего ЗИЖДЕТ его… И гляжу, и немею”. Уходящий — не бегущий, а уклоняющийся от общих стадных путей, хранящий молчание посреди общего крика и в этом молчании накапливающий стократ более ясное и чистое спасающее слово.
Это путь сложнейший из всех, потому что уход порой мучает как перерыв жизни, как выпадение, грех и нарушение порядка общего бытия, как кажущееся “дезертирство”. И понимаешь, что молчание ЗИЖДЕТ жизнь, но все равно несказанное слово внутри кричит как невыполненное Божье поручение — меру между молчанием и словом найти тяжело:
При всем при том
меня гнетет — несделанное дело,
преследует — несказанное слово.
Я чувствую огромную усталость
от жизни — той, не прожитой! — и смерть
приму от нарастающего долга.
Эта усталость слышна в каждой строке сборника, но усталость не истощающая, а как от тяжкого, но благословенного труда, дорогая усталость, говорящая о неуступчивой вере в возможность преображения, о тайном сознании правильно построенного миропонимания. “Нарастающий долг” не разрывает сердца, а только подтверждает, как тяжело и горько оплачивается зрелость поэзии и мысли. Усталость томит как нарушение, как сбой в Божьем течении жизни, когда твоя молодость, отпущенный тебе в замысле жизни свет оказываются не выговорены до конца, когда зло истории принуждает стареть до срока на темной стороне жизни, не дав светлой просиять во всю данную при рождении силу, но не отняв ее, а оставив в сердце как раз для вот этого “нарастающего долга” преображения: “Перегорев и претерпев душою, с самим собой, с природою правдив, я грянусь оземь — дерево большое — весною поздней, в листьях молодых”.
Именно “правдивость с природой” и придает книге это чудное равновесие, эту зрелую силу и упругость, эту тайную молодость и до слова оплаченную мудрость зряче принятого мира, где ничего не утаено и где сквозь все страдание и усталость, сквозь сбои тоски и неприятия, сквозь одиночество, сзывающее друзей в укрепление, все слышится великая русская нота благословения жизни — всего ее обнадеживающего права светить и “посреди сени смертныя” и спасать человека.
Владимир Леонович. Хозяин и гость. Книга стихов. Формика. Санкт-Петербург. 1997.
II
Диагноз
Ну вот, уже следующая книжка и опровергает уютную мысль о поэте как спутнике по купе, которого хорошо выслушать в долгую ночь, кивая и торопясь выговорить навстречу свое одиночество… Михаил Синельников аккуратно прикрывает за собой дверь, унося свою душу во вполне самодостаточной герметичности. Тебе все сказали, пустили во всякое чувство, и ты не раз был готов обмануться, что ты нужен, и поэт ждет твоего ответа, чтобы теперь вы были двое, но от стихотворения к стихотворению отчетливее чувствуешь холодок и, перелистнув последнюю страницу, уже ясно знаешь, что ты был потребен только и именно в качестве читателя (да и то, впрочем, не очень обязательного) — там, по ту сторону страницы, белое поле которой непереходимо.
Или это я только не умею верно выразить чувство, а тут вовсе не замкнутость, а самозащитная осмотрительность души, не желающей оказаться беспомощной перед энергичной и неопрятной историей? Тем более что история постаралась всем нам быть хорошим учителем.
Поэт, кажется, обдуманно не стал делить книгу на разделы и извлекать отчетливые темы, помогая читателю видеть порядок жизни, а нарочно оставил его в “чистом поле” повседневности. Подлинно “обломок” — дня, жизни, империи, истории, где ничего “не разобрано”, и все, как и во всякой жизни, рядом — высокое и низкое, всеобщее и потаенное, полдневное и полуночное. Да к тому же в этом случае драма усугубляется и смешением крови, столкновением русской и еврейской ветвей:
Кто я, откуда? Стою, как слепой,
В мареве смут.
Колокол грянет — пестрой толпой
Все оживут.
Хищный кочевник, верткий шинкарь,
Жук от сохи,
Жар пепелища, чадная гарь,
Кровь и грехи.
………………………….
Все расплывается в повести лет
Памятью зим.
Выпить ли яду, купить ли билет
В Ерусалим…
Личное затекает в историю и отзывается странною нотой, которая другому сердцу и слуху не слышна. К чему бы, кажется, мелькнуть такой строфе об “узко-научном” событии: “Двадцать четвертая драма Шекспира, Сессия славной ВАСХНИЛ”? А к тому, что “генетик-монах” неожиданно естественной тенью просквозил и в избе его “рязанской бабки”, и “в лачуге дряхлой аннамитки”, и оказалось, что “за всем, что несут хромосомы”, слышны не одни “пристрастья и слова” поэта, а и вся завязь истории, так что даже как будто навсегда архивное, легко забытое нами событие неожиданно свежо и болезненно вписывается в его азиатское детство: “Азии пыль, бормотанье акына. Детство и дело врачей”.
Вот эта неотступность, это из всякого исторического дня выступающее напоминание и поворачивает мысль так болезненно: “выпить ли яду, купить ли билет в Ерусалим?” Яду не выпьет, но Музу измучает завороженно настойчивым возвращением назад, назад в разломившее душу детство. Стихотворение за стихотворением, как в непрозрачное стекло, он будет стучаться памятью в ту счастливую (при всех “делах врачей”), целостную пору в надежде, что однажды свяжет истлевшие нити чрезмерно проредившейся жизни и небо вернется в небо, земля на землю, нравственный закон — в сердце, и душа успокоится. “Мой адрес Советский Союз” страшным своим оборотом задел и эту жизнь (задорная песня, оказалось, таила в себе “двадцать пятую драму Шекспира”).
И “в Ерусалим не уедет”, потому что все-таки он “обломок” этой, этой страны, такой неласковой иногда к своим детям, но все — матери, которую не выбирают (“Где, империя, твой упадок? Быстро все поросло травой. Будь ты проклята! Но как сладок иссушающий воздух твой!”). Вот и это ведь так по-нашему — проклясть и не оторваться, возненавидеть и благословить, потому что и все злое и тяжкое в истории твоей Родины — уже там, в “хромосомах”, в генетике твоей, как ни вычеркивай ее “сессия славной ВАСХНИЛ” (“Я державу любил, чьи, струясь отдаленно, мой скитальческий пыл осеняли незримо знамена”).
И потом, как ни толкай себя умом в “общие” пределы примиряюще гуманистического существования, где можно согласить в одном сердце “небо высокое Будды, замкнутый свод Магомета, космос открытый Христа”, а бабушкина-то рязанская кровь все будет поворачивать зрение в одну вековечную для Руси Христову сторону, и тут зрение не обманет поэта, хоть все его товарищи купи билет “в Ерусалим”. Он уже навсегда будет знать то, что выговорится однажды в таком жестком и таком высоком по глубине мысли стихотворении “Беженцы”:
Средь беженцев не видно Иисуса.
Велеречив премудрый Соломон,
Лицо Давида смуглое безусо,
Свою звезду на шее носит он.
Мерещится, когда ватагой всею
Из-за стола прощального встают,
Суровое подобье Моисея,
Самсон, Иаков, несколько Иуд.
Средь этих лиц — Юдифи лик орлиный,
Эсфири нежный сумеречный свет,
Заломленные руки Магдалины,
Рахиль и Лия. Лишь Марии нет.
Нет в беглецах Марии и Иисуса. Они остаются тут. И он остается с ними. Хотя, может быть, поэт специально не думает об этом и даже, напротив, уклоняется от всякого разговора о вере и, похоже, не знает ее, отчего книга при всей красоте формы, при всем неизменном изяществе стиха звучит утомленнее и неисходней срывной и более напряженной книги Леоновича, словно небо закрыто от поэта “культурным слоем”, побуждая его время от времени латать этот слой, чтобы оттуда не сквозила вопрошающая вечность. Отчего так много в стихах “европы”, так много “путевых заметок” по странам, музеям, идеям. Взгляд как будто не может и не хочет остановиться, переходя с предмета на предмет, с существенного на случайное: все — поэзия, все укладывается в строфу и одевается ритмом. Но счастья или хоть покоя эта поэтическая доступность мира не приносит ни поэту, ни читателю. И уже трудно поверить Гете, считавшему, что “когда занимаешься искусством, о страдании не может быть и речи”.
Конечно, музыка и ритм защищают от хаоса. Конечно, чистота формы на мгновенье преображает и как будто подчиняет разбегающийся мир (муза по женскому своему милосердию смягчает зло жизни), но надолго ли? Неизбежно и все чаще приходит минута, когда вопрос “кто я и откуда?” перетекает в куда более сложный вопрос “куда?” и повседневность взглядывает так тяжело, как будто нечаянно подняли веки Вия:
Любовь и похоть, страх, шизофрения,
Поэзия и водка — как не быть
Мне в Кащенко? Но времена иные,
И ножницами разрезаю нить.
И ленточка упала… Ночь — как сажа,
Иль это — день? Куда же вышел я?
Быть может, здесь начало вернисажа?
Иль разом жизнь окончилась моя?
Это разом кончилась наша общая жизнь, и когда твои кости отвердели в ТОМ мире, никак не выходит беспечно войти в ЭТОТ, и уже не знаешь, судить ли поэта за эту чрезмерную сосредоточенность на себе. Мир безжалостен ко всем, и вроде не к лицу русскому художнику так замыкаться на себе, но когда выдернута из-под нас общая жизнь и всяк предоставлен себе самому, оно как-то и естественно выбираться в одиночку. Но “выбираться” получается плохо, и стихи все тяжелее — “не выжил мир, в котором все мы жили, все тягостней видения земли”, и уже тянет написать “Возмездие”, чья тень так слышна в его “Оде на разрушение Вавилона”.
Вот уж где “вернисаж”-то, вот где задыхающееся перечисление начинает походить на диагноз, на больничную карту нашей общей клиники безумцев, общей Кащенко:
Все смыто хлынувшей печалью —
Империя с безмерной далью…
Суворов, Жуков и Ермолов,
И Севастополь, и Кроншлот;
Прах оппозиций и расколов,
И кесаря поющий рот;
Ансамбль “Березка” — вихрь подолов,
Гол ЦСКА, Петровский бот…
Огромный Даль и гул глаголов,
Который все переживет.
А чем, чем смыто-то?
Экс-диссиденты, секс-меньшинства,
Порывы духа, всплески свинства…
Из-за бугра упругий Горби
Приносит подаянье в торбе…
Консенсус, пыл народных слуг,
Вал помощи гуманитарной!
Увы, народ неблагодарный
Забыл станок, оставил плуг…
Глаза с усильем после пьянки
Мы продираем… Что за бес!
Узрели Ельцина на танке,
Мятеж и смерть КПСС,
Покуда, порядив, поахав,
Всем восхищается страна,
В нагроможденья Карабахов
Вся превращается она.
Подлинно — горе тебе, Вавилон, такой неразборчивый в героях! “Ода” кажется оборванной на полуслове, словно не захотелось продолжать, чтобы не оскорблять сердца окончательным неприятием. Как на полуслове, кажется, оборвалась и вся книга.
Какое уж там “о страдании не может быть и речи…”. Может, тогда, в молодую пору Гете, поэт и мог искусством озарить свою, а там и читательскую душу, но когда в твоей “больничной карте” накапливается такое количество симптомов настоящего безумия, то тут поневоле замкнешься и постепенно отгородишься от читателя, не очень беспокоясь о том, как он поглядит на твою замкнутость, как примет твою эгоистическую музу, чье обманчивое равнодушие заботливо воспитано самим временем, идущим к дурному концу.
Михаил Синельников. Обломок. Стихотворения. М.: Арион, 1997.
III
От бога к Богу
Я не знаю, как явилась в журнал “Знамя” книга Геннадия Русакова “Разговоры с богом” — вся ли целиком, и они уж сами разносили ее по номерам с дистанцией в полтора года, или поэт так и представлял ее тетрадь за тетрадью, а только была в таком “разреженном” появлении своя справедливость. Надо было дать читателю вздохнуть, чтобы он мог перенести эту трагическую фугу с ее непрерывно возвращающейся темой, не ожесточив сердца. Сокрушающая жалоба, кружащееся, не отпускающее страдание могут источить душу, как истощает ее временами долгий плач искреннего и любящего человека, которому ты бессилен помочь. У нас почти нет опыта чтения таких книг, потому что, может быть, впервые мы “нечаянно” открыли личный дневник поэта, написанный в черный для сердца час смерти любимого человека, совпавший к тому же со смертью Родины.
Отдельные и великие стихи были в похожий час написаны, положим, Тютчевым и Сологубом. Носим мы в сердце и чудные сонеты Петрарки (“Но за тобой ушла с Земли любовь и Чистота, — и Солнце потускнело”), Камоэнса (“Душа моей души, ты на крылах отторглась преждевременно от тела”), Данте (“Придите внять стенаниям моим, сердца благие, на призыв печали”), но такого завороженного смертью “опыта” еще не было. Это одно долгое письмо, написанное в пространство без надежды на ответ, когда человек хочет выговорить, опустошить себя, освободиться от памяти, настойчиво, как проклятие, но с каждым новым словом только разжигает эту память, отчего кажется, что стихи, как осиротевшее эхо, ищут и ищут утерянный начальный звук, чтобы вернуться и успокоиться в нем.
Впрочем, когда бы речь шла только о смерти любимой (“Любимая, мы будем долго жить, / Потом умрем, но вместе и нескоро”… “Мне б только тишины, мне б только зов оттуда” / и смерти Родины / “А где моя страна? Развеяна осотом. / А где моя любовь? Рябиной проросла”… “Как умирает отчая страна! / В каком бесстыдстве, нищете и блуде”), то книга при всем драматизме роднилась бы с другими нынешними и старыми печальными книгами о любви и отчизне и не выходила из ряда. А она выходит. Она высится сегодня в поэзии одиноко и вопрошающе, и если не услышана так широко, как того заслуживает, то оттого только, что мы живем посреди времени, где каждый хочет как можно громче выкрикнуть свое имя — обложкой, поведением, одеждой, программой — и ищет в другом только зеркало для самого себя, а не другое свое усталое “я”, из которого рождается спасительное “мы”. Наш эгоизм и в чтении норовит “перекричать” автора своим толкованием, прежде чем просто полюбит его.
В этих “разговорах с богом”, кажется, оба слова нарочито написаны с малой литеры — и “разговоры” и “бог”, подчеркивая вечернюю тишину и равноправие этой беседы — так человек говорит сам с собой в страдании, когда его никто не видит, — у родной могилы, в тишине опустевшего дома. И, наверное, я бы и писать о книге не стал — как можно рецензировать боль? И если все-таки не удерживаюсь, то именно из-за того, что половина этой боли (от смерти страны) у нас общая, да из-за того, что это разговоры с Богом — общим нашим Отцом и Собеседником — и тем, значит, адресованные и нам. Я не дострадал до маленькой буквы в этом великом слове и буду уж писать, как привык, оставляя авторское написание только в цитатах. И не решусь процитировать самых решительных обращений поэта к Богу и его проклятий, чтобы не удваивать их и не принимать на себя вину их повторения без права на эту малую букву и это проклятие — каждый читатель вправе сам определиться, до какой поры он может разделить дорогу поэта.
Тут читателю не судить — все решится в собственном “разговоре” поэта с Богом: они лучше поймут друг друга. Я же только с ужасом вижу, как поэт “возвращает билет” и непочтительно его возвращает, как отчаяние гонит его задавать вечные, тысячекрат заданные страдающими людьми вопросы, которые хоть и до слова те же, что у предшественников, а все в каждой судьбе и в каждом страдании первые и единственные, что узнается по их поражающей сердце искренности и глубине:
“Скажи — за что? За что, творец неправый?
Своих не бьют, их предавать нельзя —
я был твоей опорой и державой!
А вот стою в последней наготе —
и нет во мне ни жалости, ни страха”.
“И ты, владыка, это ей назначил?
Ты присудил? Ты обобрал меня?
А я тебе почти что верить начал…
И отхожу, спокойно прокляня”.
“Сколько имя твое твержу — почему не услышал меня?
На земле твоей не хочу жить, имя твое
не хочу знать”.
Как бьется в силках непонимания Божьей “логики” душа, как сгорает при каждом новом воспоминании об утрате, как поворачивает все один недоуменный вопрос — это самое “за что?”. Подлинно как черновик одного стихотворения, всегда не более чем в три-четыре строфы, потому что дальше пересекается дыхание. И эта неотступная нота простодушной обиды, как будто они условились с Богом и вот Он не исполнил обещания (“своих не бьют”… “а я тебе почти что верить начал”… “твержу твое имя, а ты не услышал”). Там уже не далеко до усталости, до шекспировского “зову я смерть”:
Добей меня, мой милосердный бог!
Я так живуч, прости меня за это…
до горького зова о воссоединении с отнятой любимой за пределами беспощадной жизни, чтобы, может быть, ТАМ понять все:
Открой мне дверь, творец! Я пальцы сбил
от стука.
Впусти меня туда, я твой, я та же боль!
и, наконец, недалеко до прямого вызова:
Я в судный день потребую ответ!
Что ты мне скажешь, грозный, в оправданье?
Чем устрашишь меня в небытии?
Узнает ли неотступный первоисточник, первообраз этой книги? Я вспомнил его как раз за строку до того, как сам автор назвал его, торопясь при этом отделиться, уклониться от проекций, остаться единственным автором и героем ситуации — бог весть почему нам не хочется быть “цитатой” чужого текста, как будто это отнимает у нашего страдания его жестокую подлинность: “Но я тебе, творец, не из колена
Иова — я тоже, как и ты, запальчив по родне”.Ну, это он забыл про Иова-то, про характер его. Насчет “крутости” там тоже было “не слабо”, и когда бы поэт нашел время перечитать ту великую книгу хоть в последнем аверинцевском переводе, он бы неожиданно услышал горестно близкий, не сломленный страданием (несоизмеримым со страданием поэта, если в горе возможно соревнование) голос. Ведь это почти “подстрочник”, с которого “переводил” Русаков: “К чему злые остаются жить, достигают старости в расцвете сил?” (21-7). “О, если бы я мог найти Его, мог пред престолом Его стать. Я изложил бы пред Ним дело мое и доводами наполнил мои уста; хотел бы я знать, что Он скажет мне, изведать, что Он ответит мне! В полноте ли мощи Он вел бы спор?” (23, 3-6). И от главы к главе эти вопросы мучительнее, а обвинения тяжелее: “Взываю, а Ты не отвечаешь мне; стою, а Ты не глядишь на меня! Палачом сделался Ты для меня и бьешь меня тяжелой рукой” (30, 20-21). И наконец, вот это — прямое опасение безумия и срыв с неожиданно детской мольбой последней фразы, которая говорит, что человеческий путь сопротивления пройдет и “наука логики” оказалась бессильна: “Только глумления остаются при мне, и в горечи мрачится око мое. Заступись Сам за меня пред Собой” (17, 2-3).
Путь этих книг так близок, что авторы могли узнать друг друга на улице по горячечному беспокойству взгляда, такого одинакового у всех, кого гонит судьба как суд Божий. Только разница та, что Иов, до конца зная ненапрасность большой буквы в слове “Бог”, и на последнем пороге верил, что в этой большой букве и таится ответ, который сколь прост, столь и непостижим и в основе своей именно религиозен и не имеет параллели в логическом мире человека — Бог не решает вопросы, Он их ставит и ответ Его — парадокс. Об этом с настоящей глубиной прозрения писал в комментарии к “Книге Иова”
Г. К. Честертон: “Бог говорит, если мир и хорош, то лишь тем, что для вас, людей, объяснить его нельзя… Мало того, Он настаивает на явственной и ощутимой неразумности мира: “Кто хлябям льющимся отверзает поток… оросить землю, где нет людей, и пустыню, где не обитает никто” (38, 25-27). Иов ставит вопросительный знак. Бог отвечает восклицательным… Вместо того, чтобы объяснить мир, Он утверждает, что мир — намного нелепей, чем думает Иов, но при этом тайна Господня радостна, а не печальна… Что может быть прекрасней, чем надежда и радость, светящая сквозь незнание, словно золото сквозь тучу”.На фоне смерти единственного человека это может показаться неэтичным умствованием, но, слава Богу, свет преодоления занимается в стихах поэта все настойчивее, словно сам любимый им мир Божий со всеми его реками и лозняками, травами и птицами, с милой малой географией окрестных деревень, со всей его мелкой тварью, с муравьями и кузнечиками, “отяжелевшими комарами” и “куриным прыском” исподволь врачует его и возвращает святую простоту зрения, возвышенную и очищенную страданием до той чудной ясности, когда “творчество” с его человеческим произволом уходит и слову возвращается Божья полнота и доверчивость: “Уже не писанье стихов, а просто дыханье словами”… “Уже не игранье строкой, а просто, что есть, то и было”… “Уже не молчанье с людьми, а просто с тобой разговоры”. И там, где недавно призывалась смерть и говорил гнев, медленно светает спасительная любовь к неизменно полной, смыкающейся после наших утрат жизни, в которой мы начинаем прозревать великую нелогичную правду не нами созданного, даром полученного непостижимого мира, и за малой буквой начинает восходить предчувствие большой:
“В твоей руке дыхание мое.
Я воздух пью короткими глотками.
Я тоже, как смиренное зверье,
затих под благодатными руками”.
“…и снова сердце хочет в сети,
блажит от малостей твоих”.
“Мы, господи, с тобою простоваты.
Нас, как дитя, утешишь пустяком”.
“Ко мне приходит горечь примиренья.
Мне говорят: “Учись глядеть вперед,
благодари творца за то, что было”.
А я хочу благодарить — и плачу…
Я стал обыкновенный человек”.
Вот и тайна этой музы и мудрости и тайна полноты мира — “я стал обыкновенный человек”. Мы оттого и страдаем и мечемся, что слишком много стало “необыкновенных”, и мир стал беден и жалок в своей цветистости, а вот станешь “обыкновенным”, и мир расширится и начнет поспевать, и скажется такое неожиданное, но и такое естественное при страшном контексте книги:
Хвала тебе, господь, за жизнь мою!
За брата-веру и сестру-удачу.
За эту тягу к птицам и зверью.
За то, что я так безутешно плачу.
Хвала за боль, за смерть… Поэт прошел дорогу Иова до границы ответа, до преображения вопросительного знака в восклицательный.
И книга закрылась…
Не хочется делать никаких выводов. Что, читатель сам не увидит — и общую печаль об увечье страны, и библейскую традицию, и, при всех утратах, спасающее поэтов единство Божьего мира, и по-прежнему все неисчерпаемую простоту и чудную силу доверчивого, брезгующего формальной игрой русского слова. А одно все-таки сказал бы, вернее, счастливо бы удивился, что, слава Богу, остается нерушим вековечный закон родного искусства — в лучших своих плодах оно восходит из страдания и силою традиции и веры преображает тьму в свет и потом уже стоит в этом свете с уверенной властью и силой, навсегда ДОМА, в России, в кругу сверстников, именуемых русской поэзией, где нет разделяющего времени и возраста, а одна бесконечная жизнь.
Что-то в этом есть ободряющее и обнадеживающее без всякого самообмана не только для искусства…
Псков
Геннадий Русаков. Разговоры с богом. “Знамя”. 1996. N№ 2, 9; 1997. N№ 7; 1998. N№ 3.